Kitobni o'qish: «С моих слов записано верно»
© Пустогаров А. 2024
Определение поэзии
Манифест
Часть первая. Наукообразная
Осип Мандельштам так писал в «Разговоре о Данте» (1933): «Импрессионистская подготовка встречается в целом ряде дантовских песней. Цель ее – дать в виде разбросанной азбуки, в виде прыгающего, светящегося, разбрызганного алфавита, те самые элементы, которым по закону обратимости поэтической материи надлежит соединиться в смысловые формулы» (глава V).
То есть, поэзия дает смысловую формулу. Во всяком случае, смысл.
Причем смысл этот новый: «Немыслимо читать песни Данта, не оборачивая их к современности […] Они снаряды для уловления будущего»(там же).
Отсюда Юрий Иосифович Левин, литературовед и математик, вывел тезис, что «новые смыслы создаются Мандельштамом» в его поэзии (Ю.И.Левин, Д.Сегал, Роман Тименчик, Владимир Топоров, Т.Цивьян. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма. Russian Literature Volume 3, Issues 2–3, 1974, Pages 47–82).
Причем, «особенно характерно для поэтики акмеизма (и Мандельштама в особенности) подчеркивание смыслового единства мира» (там же).
Итак, поэзия создает новый смысл. Я с этим согласен, тем более, что Борис Пастернак сказал так в стихотворении «Актриса»(1957): «Талант – единственная новость,/ Которая всегда нова».
Можно не быть математиком, чтобы однозначно вывести отсюда: что не ново – не талантливо.
Созданное талантом оттого и «всегда ново», что повторенный далее неоднократно этот новый смысл уже не нов, воспроизведение его – не талантливо и ничего не стоит.
Этот новый смысл – не обязательно что-то сбивающее с ног своей новизной. Но новизна должна быть обязательно (см. выше). Можно сказать так: искусство – такой же способ познания мира, как, скажем, наука. Только оно имеет дело с эмоциями, их изучает, а через них – окружающий мир. (Нет эмоций, нет эстетического удовольствия – это не искусство).
Можно сказать, произведение искусства – а мы говорим об искусстве поэзии, а не, скажем, о литературе – это аналог изобретения в науке, которое содержит формулировку того нового, что оно в себе заключает.
В поэзии это может быть новая эмоция, другая интонация при разговоре об известном предмете.
Но обязательно своя, а не позаимствованная у кого-то. Если автор, пусть даже подсознательно, чувствует, что пишет то, что уже сто раз написано, у него нет внутренней радости, что, несомненно, чувствует и читатель.
Ведь стремление к новизне – это инстинкт, а радость только в следовании ему.
Добавим, что изначальное значение слова поэт на греческом – творец. Само собой, творцом не назовут создателя копий.
Причем то или иное открытие должно быть обязательно сделано – в нашем языке или перенесено при переводе с другого языка – иначе это тормозит общее развитие искусства поэзии. Так что поиск новых смыслов – дело необходимое.
Приведу пример такого открытия в поэзии – стихотворение японца Мацуо Басё (1644–1694):
смерклось над морем,
белеет едва крик
дикой утки
Открытие в том, что звук воспринимается как цвет. Впоследствии оно неоднократно было использовано в других языках. Представим, что переводчик не разглядел эту новизну (что случается часто, ведь, чтобы перевести новизну, ее надо распознать) и перевел так:
смерклось
над морем кричит
белая дикая утка
Многочисленные читатели восхищались бы глубиной восточной поэзии, но открытие не стало бы известно за пределами Японии, не было бы воспринято поэзией на других языках, что затормозило бы ее развитие.
А вот пример из нашей поэзии – стихотворение Анны Ахматовой «Царскосельская статуя» (1916):
"Смотри, ей весело грустить,/Такой нарядно обнаженной".
Эти два новые для русской поэзии оксюморона (от греческого – острая глупость) – завершающий эмоциональный всплеск стихотворения.
Часть вторая. Образная
Итак, стихотворение – это лодка нового смысла, которая должна довезти читателя туда, куда хочет автор. Почему не довезет старая лодка? Оттого, что ее скрепляют и держат на плаву метафоры. А старые метафоры уже разболтались в пазах от постоянного употребления. Нужны новые.
«Омолаживающая сила метафоры» – сформулировал Мандельштам в «Разговоре о Данте» (гл. II).
Но, чтобы лодка доплыла, одного смысла и метафор мало. Одиссея надо привязать к мачте, чтобы он не удрал к сиренам и не разбился о скалы банальности. Чем? Канатами аллитераций, проходящими прямо по голому животу читателя и вызывающими в нем ответную дрожь. Вот тут мы уже напрямую имеем дело с эмоциями, которые и изучает искусство. Эта внутренняя мышечная дрожь пробуждает в читателе ответную энергию, которая и есть смысл поэзии. Теперь читатель, глядишь, и доплывет, куда ему важно доплыть.
Азия
I
«здравствуй Азия…»
здравствуй Азия!
запахов сено
рек зеленые вены
дерево
на щеке обрыва
пыли грива
воздуха
желтое пламя
облака знамя
«автостанция поле закат…»
автостанция поле закат
желчь и пепел тоска Тамерлана
выбираться пора нам солдат
но темнеет так рано
где автобус где автомобиль
не гляди все угнали «на хлопок»
придорожную пыль
подгребу себе под бок
слишком долго бродил средь руин
целовался с кустом тамариска
потому и остался один
прямо против тяжелого диска
словно кроны тугих райских рощ
изразцовое небо Аллаха
нервно дышит цыганская ночь
и до лезвия в сердце полшага
«шелест игл и молчание глин…»
шелест игл и молчание глин
мир рубашку последнюю скинул
в пересохшие русла равнин
сколько нежности стелет пустын
чтоб с печалью ее тягаться
Азиатской железной дороге
прокаженных не хватит акаций
городов протянувших ноги
а закат отекает тоской
рикшу тела на волю отпустишь
звезд осыплет листвой
оскопленную пустошь
тепловоз будто ангел трубит
что же выпадет – в рай или в ад?
ночь задумчиво цедит как кит
звонкий мусор цикад
«ты покорно на корточки сядь у дороги…»
ты покорно на корточки сядь у дороги
жди попутку гляди как кончается день
и от пыльного солнца охрипли отроги
и по саю1 тревожная тянется тень
кроной машет закат солнца капают смолы
покатилась заря как круги по воде
тонкий тополь в зеленой рубашке до пола
выбегает к звезде
страсть стареет тяжелого жара
осыпается красок пыльца
желтизны догорели пожары
до конца
«ты кишлак нарисуй-ка…»
ты кишлак нарисуй-ка
на зрачках у меня
дыма вытекла струйка
из ладони огня
спирта синего выпиты фляги
и небес зеленеет вечерняя медь
и осталась одна только парню-рубахе
радость – семенем в ветре лететь
«кладбищ оспой исклеваны склоны…»
кладбищ оспой исклеваны склоны
время палкой пробило куполов черепа
а земля беззаконна
смерть слепа
цитаделей клыки стали вздохом рельефа…
когда крошится страсть
сердце радость кусает как эфа
чтоб обняться упасть
содрогается ночь от восторга цикады
тени быстро бегут по траве
и худая корова отбившись от стада
осторожно подходит к моей голове
как легко засыпать на окраине рая
средь созвездий камней сквозняка
что над полем теряет
материнская Божья рука
«здесь о чуде воды…»
здесь о чуде воды
грезят хриплые русла
облетая цветут запустенья сады
душа в шелест погрузла
золотой лебеды
пока в жилах шумит
желтых сумерек море
ветра ласки святы
прохожу под ветвями
походкою вора
обрывая дары нищеты
«здесь базара волна бьет в обломок мечети…»
здесь базара волна бьет в обломок мечети
и чудовищем купола времени рев
я пылинкой плясал в заката балете
море рыжее сумерек мой улов
ночь травы шевелит плавниками
я восторга вкусил белены
и в меня сверху бросили камень
бесноватой луны
День археолога
Господа археологи, браво!
Вы старьевщики в лавке времен.
Рухлядь памяти лечит потраву
и витийствует, как Цицерон.
Черепок поправляет: Cicero2.
На развилке неверных дорог
под двурогой луной Искандера
в нас ударил восторга горох.
Праха вкус средь пустыни не робок,
шелест звездного неба не тих.
Совершая раскопки раскопок,
пусть потомок почувствует их.
«я люблю тебя Гур-и-Амир…»
я люблю тебя Гур-и-Амир
смерти чуя проказу
мы посмотрим спокойно на мир
сумасшедшим подкрашенным глазом
на крошащихся глин языке
закричав грусти речи
в прибывающей мрака реке
мы стоим неподвижно по плечи
неба око желтеет как кость
скупо
мою выласкав злость
ночь обхватит твой купол
«пусто в воздухе невозвратимом…»
пусто в воздухе невозвратимом
желтизны все бесстрашнее рык
красок тающим дымом
меня лижет заката язык
так густы смерти речи
и безумие глин
сотрясает предтечей
средь щербатого счастья руин
завтра спины подставят железные звери
я увидеть хочу хоть умри
солнце дня как сыграет мистерию
на мелеющих водах Дарьи
II
«так акации крона жестка…»
так акации крона жестка
возле дома из глины и мела
по земле шарит жилистой тени рука
подбирая закатную мелочь
с хриплой степи цвета сносит прочь
гонят мрака стада катят ветра колеса
черным медом течет самаркандская ночь
и в глаза звезды жалят как осы
«в горьких землях Хафиза…»
в горьких землях Хафиза
человеку хватает простора
и луна подымается из-за
золотых сорняков косогора
и один среди ночи кочевья
я ложиться на глину привык
бушевали ветров голубые деревья
ничего их не значил язык
«я цеплялся за миг тормозя тобой Азия…»
я цеплялся за миг тормозя тобой Азия
я колючкою цвета расцарапал зрачок
я забыл по какую я сторону глаза
пыхнув в степь желто-синей горелкою газа
день истек
раскрываю как суру шершавую дыню
эта мякоть как сладкий наркоз
ворох звезд зажужжит над пустыней
словно рой растревоженных ос
а когда горло улицы хриплой
захлебнется вдруг резкой луной
из-под вяза кудрявые хиппи
будто ангелы выйдут за мной
«азиатская полночь пахуча…»
азиатская полночь пахуча
беззастенчиво пышет трава
туча
краем проводит по круче
голова
покатилась монетой
за дорогу в канаву в сорняк
в теплом прахе согдийского лета
отлежаться как старый медяк
«Ветер черный, морочащий, сладкий…»
Ветер черный, морочащий, сладкий,
шевелящий могильников грядки.
И, сгорая в его лихорадке,
ты ждала на песке у палатки.
Наугад, оступаясь, пустыня брела,
нас осыпала звезд голубая зола,
в ласке ветра дождем неожиданной дрожи
засмеялась от радости кожа…
Без зазора вложи меня снова в узор:
я – обломок, раздор…
«Здесь в раскаленном колючем саду…»
Здесь в раскаленном колючем саду
глины сухарь в неба синем меду
мы обмакнули, и облака клок
плыл, точно райских садов лепесток.
Я прижимался щекой к изразцу —
слово любви прошепчи пришлецу…
Выпьем! Покатится спирт по нутру,
будто качим3 на горячем ветру.
Или мелькнет, точно яркий платок,
жизнь, что уходит, как русло в песок.
В пустыне
Отряхаюсь от сна корост,
открываю глаза и вижу:
ночь надорвалась под возом звезд,
выкатилась солнца грыжа.
III
«вынянчив желаний банду…»
вынянчив желаний банду
дав ей вырваться потопом
я поеду к Самарканду
автостопом
так цикорий синеокий
к солнцу тянет позвонок
изразцового востока
загулявший лоскуток
«Вала фантом опоясала улица…»
Вала фантом опоясала улица,
день осыпался золотым изразцом,
ослабшего солнца лучи, словно сулицы,
пошатнулись в степи за холмом.
Раскрываю, как суру, шершавую дыню,
ветра рваная речь, точно дервиш, черна,
ночь с востока встает, над безумной пустыней
молчаливых созвездий взошли письмена…
Я никак не пойму ржавых пустошей речи,
средь погоста щедрот
ночи кречет,
как смерть, меня бьет.
Прогулка по пустыне
Этот цвет вверху до боли синь.
Облако, как первенец творенья,
бродит над поверхностью пустынь
на ладонь лишь до прикосновенья.
И под ветром черный солончак
шепчет, точно сутру или суру:
«Здесь простора глиняный костяк
можешь взять и написать с натуры.
И лови глазами этот свет,
молодой и жгучий, как богиня.
И стены и башен силуэт
прочитай как ˮсмертьˮ4 на фоне синем.
И назад иди сквозь долгий день —
лагеря вдали увидишь точки.
Там палаток укрывает тень
и привозят воду в желтой бочке.
И, когда под вечер станут петь
и огонь запляшет на равнине,
позабудь про солончак и смерть
пред лицом смеющейся богини».
Сквозь Азию
Как скота к водопою поход,
шорстких гор желто-бурые шкуры.
Снег на острых вершинах блеснет,
как змеиные зубы Тимура…
До утра поезда тормозит
семафора кровавое око.
Закачается ночь, будто кит,
заскрежещет в степи одиноко.
А рассвета рассыплется звон,
и на кромке степи разогретой
затанцует босяк-горизонт
за латунную солнца монету…
Зной ярится, ноздрею сопя,
и рога его остры и длинны.
И, как время, глядит на тебя
в тамарисках цветущих руина.
Сиабский базар
Тут плодов сладких свалены купы,
трудно место найти для стопы.
Как косатка, взлетел острый купол
над планктоном толпы,
рыбу-солнце хватая зубами
за набухший лоснящийся бок,
чтоб заката багровое пламя
синь замазало, как кровоток.
И расслаблено, точно растенье,
когда грянет цикады прибой,
в темноты погружаясь теченье,
среди звезд поплывет над тобой.
Ангина
Я ехал наугад
без лишней амуниции —
уволенный солдат
Хорезмской экспедиции.
И книг заплечный груз
берег я, как халву,
и ждал меня Нукус
и самолет в Москву.
Когда заката свет
метался в желтом хрипе,
я получил совет
от самаркандских хиппи.
На полке у окна
я ехал сквозь равнину.
Меня во время сна
подстерегла ангина.
Бухарский эмират
пронзали жара сверла,
один лишь виноград
просачивался в горло.
Античность наяву
спеша увидеть скопом,
я улететь в Хиву
пытался автостопом.
Крылатого коня
заполнен был живот,
и летчики меня
не взяли в самолет.
Трещала голова,
и рушился мой план,
и я добрел едва
до станции Каган.
Мешая с чаем мед,
я трясся по пустыне,
как будто Дон Кихот
к неведомой святыне.
Пил чай я, еле жив,
в хивинском подземелье,
И лопнул вдруг нарыв —
как ангелы запели!
И в золотой пыли
я ехал на ура —
так, будто бы несли
меня вперед ветра.
И чудо – это ж надо! —
в Нукусе ждет меня —
отлет отложен на день.
И я поспел в Куня!
……………………………………….
Такое было время —
обняться с тамариском,
в ветрах кружить, как семя —
легло на глаз, как риска.
«Помню пески твои без передышки…»
Помню пески твои без передышки
и нефтяные черные вышки.
Помню тебя, полуночный арык.
Нас облизал твой прохладный язык.
И бесноватую помню луну.
Согд5, ты стоял у нее на кону.
Помню, как, встав над реки серебром,
смуглая дева сверкнула бедром.
Но позабыл я, чем кончилось лето,
что по-над степью ушло, как комета.
Только и помню, как скрипнул разок
под сарафаном твой сапожок.
«Я Хафиза читал целый день и всю ночь…»
Я Хафиза читал целый день и всю ночь.
Черный ангел любви, приходи мне помочь!
И два черных крыла с инкрустацией звезд
разверни во весь свой удивительный рост.
Горький ветер ночной буду пить допьяна,
чтоб глаза мне безумная выжгла луна,
что под утро над треснувшей глиной встает,
раздавая степям беловатый свой мед.
Ни на день, ни на ночь я смотреть не хочу,
не хочу больше жить, доверяясь лучу.
Я на ощупь пойду вдоль заборов твоих,
где цикады звучат, как прощальный мой стих.
Мост Си-о-се6
Я свиданье назначил тебе близ моста Си-о-се.
Амирам Григоров
Я весь день пробродил на песчаной косе,
взгляд бросая на мост Си-о-се.
И глядел я и думал: огнем ты гори,
славный мост Тридцать три!
Да, огнем, Си-о-се, ты гори,
пусть удар нанесет тебе СУ-33.
Потому что я влип, как не влипнуть осе.
Ты уходишь к родне за мостом Си-о-се.
Как осу на игле, лихорадка трясет,
и любовь к тебе – липкий предательский мед.
Лег во весь непомерный свой рост
нас с тобой разделяющий мост.
Но когда ты вернешься назад,
узкий нож я воткну ему в зад.
Пусть он вскочит и вниз побежит по реке…
Твой раствор на моей был замешан тоске.
Камень твой в моей вымок крови.
Свои арки, как зубы, в меня ты вдавил.
Тридцать три – столько колотых ран…
Пусть стоит без моста Исфахан.
Шахрисабз
Оазис – зверь в садов зелёной шкуре —
подергиваясь, к ночи задремал.
И не найти нигде дворец Тимура,
лишь, как надгробие, гигантский цел портал.
Хоть в арке брешь зияет, как разлука
двух половин. Когда закат пунцов,
они друг к другу тянутся, как руки
в татуировке изразцов.
«Мы приехали ночью, выключив фары…»
Ми приїхали поночі, рухаючись крізь пітьму,
караваном із трьох позашляховиків,
обійшли перевал, що лежав у густому диму
і прострілювався одним із піхотних полків.
С. Жадан
Мы приехали ночью, выключив фары,
караваном из трех грузовиков,
обойдя перевал, где горели пожары
и зачистка шла кишлаков.
А младенец лежал в саманной пристройке,
огонек в очаге то взвивался, то гас.
И, когда подошла наша тройка,
мать взяла его на руки, защищая от нас.
А хозяйка двора принесла плов на блюде,
в керосиновой лампе затеплила свет.
– Твой ребенок, сестра, – инкарнация Будды.
Мы пришли, чтоб его переправить в Тибет.
Мать смотрела на нас недовольно и строго
и в молчании думала пару минут.
– Надо только воды взять в дорогу.
Здесь его обломают, посадят, распнут.
Для него мы насыпали угли в жаровню,
расстелили по кузову пару ковров.
И отец в небесах провожал свою ровню
яркой россыпью звездных даров.
И, покуда по ровному вилась дорожка,
мать дала несмышленышу грудь,
и, в брезентовом тенте расшторив окошко,
отыскала глазами вверху Млечный Путь.
Мигрант
Предвоенной весной он родился в горах,
там, где облаком бродит над гребнем Аллах.
Он растет, занимается выпасом коз,
ждут его уже армия, свадьба, совхоз.
Но империя тихо уходит домой.
Рядом бой, и становится плохо с едой.
Он берет у отца его старый рюкзак,
мать целует, и так покидает кишлак.
И до станции парня подвозит КАМАЗ
с перерывом в пути на ремонт и намаз.
Стаей юркой беспаспортных птиц
караван их проходит сквозь пару границ,
и в конце длинной лестницы рельсов и шпал
видит Кремль. Это значит – Казанский вокзал.
Видит город, который зачищен под нуль,
и его бьет по почкам случайный патруль.
Он кирпичную кладку кладет не спеша,
и хозяин не платит ему ни гроша.
И в Малаховке где-то он строит забор,
слышит ночью созвездий ликующий хор,
к продавщице ларька на свиданье спешит,
нож втыкает в него подмосковный фашист.
Он хрипит, но больница его не берет,
он в ментовском «козле» на рассвете умрет.
Но зато в алычовых хмельных небесах
уже ждут его Будда, Христос и Аллах.
Вечер в Самарканде
Шах-и-Зинда средь выжженных бугров
как бы Сан-Марко на лагуне.
Два сторожа там доедают плов,
когда приходит кто-то юный,
не местный. И его впускают внутрь.
Средь изразцов он бродит по дорожке,
пока тускнеет неба перламутр
и звезды загораются, как плошки.
Уходит. И его на разговор
два парня подзывают под чинару.
Один – мечтает посетить Загорск
и к святости там приобщиться старой.
Другой – бродячий хиппи из Литвы,
что оказался вдалеке от дома.
Он автостопом странствовать привык
и переехал море на пароме.
Пока они об этом говорят
и ветерок шуршит листвой, как муза,
предсказывают звезды им распад
единого Советского Союза.
Что с ними будет? Тот убит.
А этот в Англии торгует анашою.
А третий вспоминает прежний быт
с какой-то чуть заметною тоскою.
И думает: вот рухнула страна
и стали все свободными, как птицы,
но как же постарели времена
и тесно, хоть распахнуты границы!
Хафиз и Тимур
Когда душу мою турчанка Шираза
Своею подхватит рукой,
За индийскую мушку на щеке ее сразу
Отдам Самарканд с Бухарой.
Хафиз
По весне Мусаллы7 засвистят соловьи,
и к Тимуру притащит меня караул.
– Две столицы мои,
для которых согнул
четверть света под иго,
как игрушку,
ты отдать захотел, прощелыга,
за индийскую мушку?!
– Очевидно плаща моего
и убытка родство.
Вот меня довело до чего
мотовство!
Из арабского
Улица.
По ней
ты проходишь, стройна, как верблюдица,
шевеля горбами грудей.
Я в сухую глину вобью копье
и коня привяжу у шатра,
и с твоим дыханье свое
я сплету до утра.
Воспоминание
Здесь из красно-коричневой глины
склонов слеплены конские спины,
так синеет, что веки прищурь,
обожженная солнцем лазурь,
словно это задела глаза
бирюзовым крылом стрекоза,
разглядишь ее наверняка,
где в ущелье уходит река,
и, что райская тут сторона,
подтвердив – это точно она! —
мне на жесткой тропинке удод
головою в короне кивнет.
Неужели
когда ровно четверть века назад
разгневанная начальница экспедиции
вошла в комнату где в оконных проемах
выходивших в тенистый внутренний двор не было рам
а на кровати лежали блестя голыми грудями
две присмиревшие девушки
неужели это я
затаив дыхание стоял за дверью
чувствуя голым задом
колючую саманную стенку?
«В Ходженте, или Худжанде, а тогда – Ленинабаде…»
В Ходженте, или Худжанде, а тогда – Ленинабаде,
где глиняная крепость с колючей проволокой по стенам
и часовыми в советской форме
именовалась Александрией-Дальней,
мимо арыка,
вдоль которого, как волнистые колонны,
выстроились старые тополя,
я пришёл к караван-сараю,
где в те времена была гостиница для колхозников.
В полутемном прохладном внутреннем дворе,
в который выходили двухъярусные галереи,
слева от входа стоял музейный стенд.
Две линии на графике
демонстрировали цены на рабов и рабынь
в зависимости от их возраста.
Дороже всех стоили восемнадцатилетние рабыни,
потом цена быстро падала.
Цена рабов плавно росла до шестидесяти лет.
А после тоже шла на спад.
В этом году мне как раз исполнится шестьдесят.
Какой выход?
Похоже, только один.
Стать свободным.
«На концерте Пако де Лусии…»
На концерте Пако де Лусии
я увидел, как Тео
раздирает апельсиновые
сумерки пустыни
голосом гитары.
Вечером мы ставили стулья
прямо на растрескавшийся,
идущий во все стороны до горизонта,
глиняный пол.
Тени у нас за спиной
ползли в синюю мглу
и шуршали в колючках,
как маленькие змеи.
В амфитеатре неба
прямо перед нами
играли мистерию заката,
а острый звук гитары
вонзался в истекающий красками простор,
и над далекими кустами
вдруг, как дельфины из воды,
выпрыгивали
влюбленные антилопы.