Kitobni o'qish: «Солнечный удар. Критика апокалиптического разума»
© А. Ю. Ашкеров, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
* * *
Предисловие
Вдовствующая императрица Цыси в разгар восстания тайпинов задумчиво и усердно занималась дрессировкой попугая. Пока попугай учил команды, восстание слабело, чахло и наконец иссякло совсем. В итоге у императрицы Цыси был дрессированный попугай, но больше не было восстания.
Пу И. «История второй половины моей жизни»
Один из самых сильных детских страхов у меня – картина Карла Брюллова «Последний день Помпеи». Чего я боялся? Нет, не черного неба с молниями. Не падающих с фронтонов статуй. Не потерявшихся членов семей. Не заблудившихся стариков. Не оплакивающих себя женщин. Не испугавшихся собственного крика мужчин (от картины исходит мучительный гул). Даже раздавленная плоть, маячившая где-то позади слишком классицистской для нее картины, – и та не пугала меня.
Меня пугало изображение пожилой матери, у которой больше нет сил идти и которая просит сына оставить ее, двигаться дальше самому. Парафразом этого сюжета было изображение беспомощного младенца, лежащего около мертвой матери, которую, вместе с ним, вот-вот раздавят подводы со скарбом. Изображение было полной противоположностью обычной иконографии «Пьеты», распространившейся в послевоенных мемориалах павшим солдатам. «Пьета» олицетворяла образ Великой матери, женского аватара Хроноса-Сатурна, которая одновременно душила ребенка в объятиях и оплакивала его.
У Брюллова в двойном изображении матери с ребенком происходило обратное действие. Великая мать в ипостаси старухи как будто отпускала повзрослевшее дитя, чтобы потом, умерев или заснув, вернуться к ипостаси юной девы, лишив обратившегося в младенца сына шансов выжить. В этом лишении шансов на выживание обнаруживалась своя логика: в обычной ситуации дева могла быть только бездетна, бездетностью подтверждалась ее безгрешность. Обладание ребенком для девы возможно только через союз с божественным отцом. Однако и наличие божественного отца не гарантирует ребенка от смерти, а только откладывает ее на неопределенный срок. При этом потерявший мать ребенок может найти ее уже взрослым.
Таков инцестуальный мотив историй про спящую красавицу, включая миф об Амуре и Психее. Боги-сыновья шли путем Эдипа, но, в отличие от Эдипа, не проходили его до конца. Воскресение или какие-то другие трансформации то ли заменяло им инцест, то ли было его «иносказанием», а значит, и вариантом.
Ребенком я разрывался между младенцем, оставшимся у тела матери, которое вот-вот раздавят повозки с поклажей, и юношей, которого мать уговаривала не тащить ее за собой из гибнущего города. Наверное, спасительным выбором для юноши было бы подхватить младенца. Однако и это спасение было иллюзией. Отождествившись со своим младенческим Я, юноша обнаруживал бы не недостающее звено из прошлого и/ или будущего, а изначально мертвую мать. Обратной стороной всего этого могло стать понимание, что живой мать является только тогда, когда ее любовь к сыну неотличима от плача по нему или как минимум от постоянной готовности его оплакать. К тому же в выжившем младенце угадывался не столько сам юноша, в состоянии, к которому он вернется на фоне умершей матери, а исчезнувший отец.
Применительно к младенцу нельзя до конца быть уверенным, ты это или твой отец, только что еще вернувшийся в виде бывшего зародыша. Рассмотрение этой коллизии изнутри мифологического контекста ровным счетом ничего не меняет. Божественный отец также неотличим от божественного сына, как обычный отец неотличим от своего сына в младенчестве.
Вполне возможно, тайна божественности именно в этом отождествлении, в невозможности превратить сына и отца в отдельные величины, рассмотреть их вне целостности участия в акте трансляции души. Способ рождения при этом отходит на задний план, оказывается малозначительным эпизодом. Параллельно в досужую схоластику превращаются споры о привилегиях рождения через семя или альтернативные семени субстраты вроде света (хотя сравнение семени с огненными существами, петухом, змеем, драконом в древних космогониях показывает, что семя в мифопоэтике предстает чем-то вроде приобретшего плоть луча).
Раздваиваясь между образами юноши и младенца, я примеривал эту ситуацию к себе, хотя мать была молода, вокруг нас было полно родни и небо не собиралось падать на землю. Возможно, это было переживание родовой травмы, окрашенной в кровавые тона «гибели Помпеи», возможно, Брюллов зашифровал в сюжете что-то, имеющее отношение к закату орант, богородиц, и я ощущал этот закат как личную трагедию.
Скорее всего, как нередко бывает, верны оба варианта ответа, а сюжет запечатлелся у меня в зрачке (или был в нем всегда?). Наверное, по этой причине боковым зрением я всегда видел на полях мира брюлловское светопреставление. Прошло несколько десятилетий, случился вирус, переносчиком которого больше являются не люди, а медиа. Мать стара, я по-прежнему больше не младенец, но, к счастью, она не просит меня ее оставить. Даже наоборот. Не все детские страхи сбываются, и уже в этом урок, который способен преподнести нам переживаемый апокалипсис.
В эпоху, когда повышение скорости происходящего привело к тому, что несколько эпох сменяется на протяжении одного года, все стало слишком судьбоносным. Кажется, что апокалипсисы случаются с завидным постоянством, тоже гоняясь друг за другом, чтобы не отстать от времени. Это звучит абсурдно, потому что изначально само понятие апокалипсиса связано с эффектом прецессии, проходящим полный свой цикл за 25 765 лет.
Прецессия представляет собой смещение оси Земли относительно звезд. Однако подобное смещение само укладывается в цикл, стоящий над другими циклами. Этот цикл связан со сменой астрономических эпох. Предполагается, что, управляя любыми трансформациями, он сам оказывается за пределами их власти. Полный круговорот следующих друг за другом эпохальных секторов и называется словом «апокалипсис».
Понятый таким образом, апокалипсис не может нечто опередить или от чего-то отстать. Он сам и есть время, только особым образом понятое. Неотличимое от вечности, оно полностью отождествило изменения с неизменностью. Существует ли оно на самом деле, вопрос отдельный. Однако суета вокруг слишком зачастивших апокалипсисов открывает возможность для вопроса. Это вопрос о том, не подчиняется ли, в свою очередь, метацикл смены астроэпох каким-то своим изменениям, которые служат звездным аналогом прецессионного смещения земной оси?
Как бы то ни было, околоапокалиптическая суета стирает границы апокалиптических состояний, спутывает их критерии, дискредитирует приметы происходящего. Впрочем, при внимательном рассмотрении подобная путаница сама может служить подсказкой.
Период, когда отчетливо наблюдалось нечто подобное, может рассматриваться как ближайшая к нам граница предыдущего апокалипсиса. Такой границей, мне кажется, является 1984 год. Он не зря был прославлен Джорджем Оруэллом в знаменитой антиутопии, которая не сбылась, но в результате стала самым докучным из самоописаний общества XX века. Попутно Оруэллу удалось подвергнуть выбраковке целый ряд некогда казавшихся незыблемыми перспектив развития. (Вряд ли им удастся сохраниться даже в качестве «компонент» неопределенности, интересующих Лумана и Мейясу.) Главной из них оказался коммунизм, промежуточной остановкой на пути к которому считались общества «реального социализма».
Хотя все они в тот год, казалось, были еще далеки от кризиса, произошло нечто такое, что превратило их в «уходящую натуру». Лишившись будущего, настоящее само становится косным и постылым прошлым. 1984-й оказался последним годом послевоенного миропорядка, последним годом доперестроечного СССР, последним годом до окончательного перехода воевавшего поколения из категории «отцов» в категорию «дедов». Добавим к этому, что 1984-й стал последним годом без глобальных медиа, без персональных компьютеров, без вируса ВИЧ и спекуляций по его поводу.
В 1984-м умер философ Мишель Фуко, который сделался первой, если не считать исполнителя Клауса Номи, в числе богатых и знаменитых жертв СПИДа. С этой точки зрения антиутопия вошла в репертуар повседневных практик, стала не только частью, но условием социального порядка в его самом обыденном нормативистском понимании. Антураж антиутопии-2020 с людьми в масках и перчатках, повсеместными сиренами медицинских машин, регулярной статистикой смертей, как на полях сражений, а также общей атмосферой начавшейся «войны миров», возник не в 2020 году. Его генеральной репетицией был 1984 год.
С этого года началось многое, но главное, что в 1984-м антиутопия сделалась условием восприятия происходящего. Точнее, произошло превращение антиутопии из карты, которая разыгрывалась на уровне «международных отношений», в карту, разыгрывающуюся на уровне внутренней жизни в любых ее пониманиях – от индивидуального до «национального».
В резонанс с этим превращением как нельзя более точно входило кино. Вышедший в западный прокат в 1984-м фильм «Кошмар на улице Вязов» У. Крейвена отобразил повседневную феноменологию, основанную на стремлении увидеть в ближнем зомби, живого мертвеца. При этом в роли зомби оказался довольно немолодой, но сверхживучий человек Фредди Крюгер, предметом охоты которого выступают подростки. Правда, Крюгер изначально всего лишь является им во снах, выступая не столько мнимым или реальным врагом, сколько объективацией желания молодых разделаться с зажившимися на свете предшественниками, «предками».
В Советском Союзе воплощением антиутопии, ставшей способом все еще коммунальной на тот момент перцепции масс, послужил фильм Г. Данелия «Кин-Дза-Дза». В каком-то смысле Данелия тоже взялся за тему живых мертвецов, однако раскрыл ее не в пример более тонко. К живым мертвецам относятся не ординарные зомби, а посланцы абсурдных миров, местонахождение которых оказывается куда более близким, чем кажется. Что может быть банальнее похода за спичками? Стоит, однако, сделать единственный неверный шаг, и этот поход обернется межгалактическим путешествием туда, где спички служат источниками энергии для перелетов в разных измерениях и ценятся не в пример дороже золота.
Самой сложной задачей при этом оказывается даже не возвращение на Землю, а сохранение человекосоразмерности внутри самого человека, столкнувшегося с целыми популяциями гуманоидов, внутри которых нет ничего человеческого даже по меркам отъявленной земной бесчеловечности. Пройдет пара лет, и эти гуманоиды, уже без всяких научно-фантастических ухищрений, буквально начнут встречаться среди людей, удивляя разнообразием человеческой природы в фильмах советского нуара. Но уже тогда, в 1984-м, условием перцепции сделалась не одна, а несколько антиутопий. Я был относительно небольшим мальчиком, девяти лет от роду. Ни про Фуко, ни про СПИД я тогда, конечно, не знал. Зато я хорошо ловил то, что можно назвать климатом времени, и он на удивление похож на сегодняшний.
Июнь был холодным, но почему-то мы сидели на даче с матерью с самого начала месяца. На временном расстоянии это выглядит как репетиция нынешнего карантина, да и вообще наступивших новых времен, тем более что из близких родственников, которых в 1984-м была полна коробочка, осталась только мать. Так вот, отчуждение природы, которое вновь обозачилось два или три года назад, хорошо ощущалось и тогда. Видимо, оно приходит волнами. Но в 1984-м над Россией вообще пронесся смерч, невиданное явление, о котором потом стали писать литераторы и снимать фильмы кинематографисты.
В городах этот смерч приняли за «свежий ветер перемен», о котором в том же году спела кинематографическая Мэри Поппинс. Это тоже было показательно. Между тем Горбачев, еще не будучи генсеком, уже съездил на поклон к другой англичанке – Маргарет Тэтчер, хронику визита показали по телевизору. Англичанка высокопарно заигрывала с ним, как с деревенским дурачком. То есть «погода» времени, этот предмет хронологической метеорологии, была чем-то очень похожа на сегодняшнюю. Хотя многого я еще не знал. Не знал, например, того, что происходило падение нефтяного рынка, и опять, как и сегодня, с участием ОПЕК. Не знал, как я уже сказал, про СПИД, про Фуко, а Фуко, как известно от его биографов, умирал в том же июне от какого-то легочного или бронхиального заболевания. Очень похожего по симптомам на то, от чего умирают сегодня жертвы COVID-19.
По юности, отчасти под влиянием Германа Гессе, я считал себя агностиком. Мир представлялся мне завесой над тайной, плотным одеялом, которым тайна была укутана как кастрюля с гречневой кашей. При этом само одеяло можно было изучать сколько угодно: хоть сшить, хоть распороть. Всем подобным практикам соответствовало эмпирическое знание во вполне сциентистском его смысле. Чем больше можно было овладеть эмпирическим знанием, тем крепче и лучше оно удерживало некую тайну, границей которой и служило. Дальше меня заинтересовали системы знаний, а потом системы вообще, образ которых возникал из перекрестного чтения Клода Леви-Стросса и Германа Гессе. Оба автора всего лишь воспроизводили сходное понимание мифа о структуре. Но если не обращать на это внимания, их общий миф казался ключом к практически безбрежному полю интерпретаций, увенчанных строгим методом. К. Г. Юнг и М. Элиаде тогда меня почти не интересовали. Прямой диалог с архетипами или сюжетами, которые говорят сами за себя, казался мне смешным из-за самозванства медиумов, которые брались этот диалог вести. Период гностицизма наступил незаметно, ибо структуры, обозначавшие твердое дно эмпирического познания, сами предстали тем, что имеет субъектность. Субъектность, которая на поверку всегда оказывалась политической, потребовала поворота к гностицизму. У субъектов, в отличие от фактов, не было дна в виде структур. Они сами были структурами, которые показывали себя только частично. При этом они не вывешивали завесу тайны, как делали факты, а осуществляли превращения. То, что можно было отнести в них к явлениям, не обязательно при другом ракурсе оборачивалось сущностями. Однако вопрос, почему явления все время расширяются, соревнуясь друг с другом в возможности себя продемонстрировать, так и оставался открытым.
Объяснения через несокрытость во вкусе Мартина Хайдеггера меня вполне устраивали. Однако несокрытость представлялась мне просто синонимом этого соревнования, а не причиной его и не определением того, почему оно вообще стало возможным. При этом гностицизм воспроизвел противопоставление сущности и явления в противостоянии ложного и истинного Бога, настоящего Творца и Иалдобаофа. Творец был отправлен в отставку, Иалдобаоф же царил, простирая свою длань повсюду. Его триумф был окрашен в гносеологические цвета. Однако не было той гносеологии, которая объяснила бы, почему это стало возможно. Вместо этого повсюду распространилась гносеология, называющая себя «метафизикой». Она не объединяла в одно целое явления и иллюзии, феномены и «кажимости».
Подобный ход всегда мне казался поражением, причем не только гносеологическим, но и моральным. Оно обесценивало не только статус эмпирических знаний, не только статус структур, но и статус субъектов. Все они превращались в марионетки Иалдобаофа. Отсюда один шаг до того, чтобы признать, что с «волками жить, по-волчьи выть». То есть жить нужно, служа Иалдобаофу, по сути, только прикидываясь, что живешь, ибо иначе «Иалдобаоф негодует»1. Только значительно позже я сформулировал для себя, почему я сразу обратил внимание на эту ловушку гностицизма и не захотел в нее попадаться. Дело в том, что гностицизм, уча распознавать присутствие ложного творца в мире, делает непознаваемым истинного творца, а то, что не может быть познано, то и не существует. Во всяком случае, не существует для нас.
Параллельно, внушая мысль о неизбежности Иалдобаофа, гностицизм превращает этого придуманного им «мудрого Гудвина» в универсальную инстанцию наблюдения, наблюдающую за всеми, кто принимает во внимание неоспоримость его существования. Попросту говоря, допустить ситуацию существования Иалдобаофа можно только одним способом: связав с ним наличие некоего наблюдательного пункта, в котором, возможно, присутствует кто-то (возможно, и нет), кто наблюдает тебя постоянно или время от времени.
При этом сам наблюдатель недоступен для наблюдения, но воплощает саму его возможность, мир иллюзий-явлений. Вся конструкция больше всего напоминает Паноптикум Бентама-Фуко. Однако этот Паноптикум является уже не тюрьмой народов, а тюрьмой всего мира, которая, правда, не только порабощает, но обеспечивает мир известным набором онтологических характеристик. Паноптикум Иалдобаофа корректирует известный тезис Лумана, по которому не бывает систем наблюдения за обществом, отличных от общества.
Оказывается, если наблюдатель наделен спорным онтологическим статусом, больше делает вид, что существует, чем существует, и вообще ни жив ни мертв, вопрос его принадлежности к обществу отпадает сам собой. То же самое относится и к наблюдению таких смутных наблюдателей за всем миром. Новейший атеизм имеет некоторые основания связать с такими наблюдателями всех богов. Новейшая религиозность противопоставляет этому представление о том, что настоящие боги еще не пришли, а творец опоздал к созданию своего творения, за которое мы приняли заготовку.
Увы, на поверку статус этого неповоротливого творца из фантазий Квентина Мейясу не отличается от статуса микроба из лаборатории Пастера, описанного Бруно Латуром. Оба выступают некими сверхминиатюрными условиями порождения инфраструктуры, оба являются факторами бытия, отличающимися от других факторов только тем, что их, как казалось, без ущерба для результата многие тысячелетия выносили за скобки «основополагающих» процессов.
Однако в самом плачевном положении находится не инфраструктура с бытием, а истинный творец, оказывающийся, подобно Урану, Хроносу и другим свергнутым с пьедестала богам, пленником вечно вчерашнего2. Парадоксально, но связать бытие и инфраструктуру, вечно вчерашнего бога и бога, опоздавшего к творению, микробов и Иалдобаофа удалось только вирусу под названием «COVID-19-SARS». Это означает, что не только постгностицизм, но и философия с примкнувшим к ней обществознанием рано или поздно должны превратиться в область всеобщей вирусологии всего.
Вирус не был поводом для тревоги. Скорее он был способом ее измерить, а также «звонком», тревожным зуммером, с помощью которого эта тревога была объявлена. Случилось так, что эта полуучебная тревога перевела планету в экстренный режим. Тем самым вирус с сомнительным онтологическим статусом приобрел неоспоримую политическую субъектность. Потеснив гегемонов, он стал главным сувереном миропорядка. И даже если другие суверены миропорядка, в ожидании неизвестных нам ударов, прикрылись вирусом, новый вирус для них больше, чем оболочка. Во всяком случае, речь идет о такой оболочке, которая сама способна стать «образом и подобием» для тех, кто ее использует.
При этом настал момент, когда в России и далее везде стало хорошим тоном ругать население. Какое, мол, оно у нас несознательное, несмышленое, глупое. «Само себе могилу копает». Вместо того чтобы, как было велено, сидеть дома, смеет, о ужас, появляться на улицах, в количестве более двух человек. «Бергамо на вас нет, Ухань на оба ваши дома!» Вирус превратился уже даже не в главного политического субъекта, а в лидера некой общемировой партии, одетой в маски, очки и противомикробные робы.
Эта партия воинственна, вместо транспарантов у нее страх, направо и налево она рассылает поцелуи смерти. Партийные ряды ширятся, заражая страхом, независимо от числа зараженных. Те, кто еще недавно исключал вирус как реальность, вдруг превратились в его добровольных помощников, инструкторов по безопасности, повсюду сеющих черные зерна опасности. Еще пара дней, и, казалось, для сторонников партии вируса могли ввести униформу: костюм чумного доктора из Средних веков, символизирующий вышедшего к людям бога Тота (Гермес у греков, Меркурий у римлян). Напомню: во времена чумы так выглядели доктора, которые не столько лечили жертвы, сколько утилизировали трупы.
Количество плакальщиков по еще не случившимся трупам сегодня растет в геометрической прогрессии. Жены-мироносицы обоего пола несут миро и ладан к пустой могиле, в которой еще никого нет. Вопрос выживания – остановить это шествие, обуздать ряды плакальщиков, избежать щедрой жатвы. Впрочем, в целях конспирации плакальщики, скорее всего, обойдутся без излишеств. Зачем обряжаться Тотом, если вы и так в него превращаетесь благодаря скафандру, каким является любой интернет-аватар, любой аккаунт в социальной сети.
Одна из причин того, что люди вновь стали «структурами, которые вышли на улицу», состоит в том, что они хотят сбросить с себя виртуальные робы, неотличимые от статуса марионеток ложного творца, Иалдобаофа. Ношение этих роб стало в какой-то момент неотделимо от интернирования в домашние камеры предварительного заключения. Могут сказать: да, но ведь политическая борьба вируса не отменяет его черную работу, люди ведь умирают, а статистика не врет. Конечно, не отменяет, однако проблема в том, что черная работа и политическая борьба – одно и то же. Черная работа – часть политической борьбы.
С этой точки зрения все попытки выйти на улицу только на первый взгляд отдают инфантильностью. Они отражают стихийное оформление беспартийных, которые сами себе партия, и эта партия каким-то безошибочным чутьем понимает, что борьба с вирусом подталкивает играть по его правилам, становиться добровольным помощником его партии. К слову сказать, в этой роли не захотел фигурировать и президент Путин, который обозначил государственные меры все-таки не как карантин, а как «самоизоляцию». То есть как такой режим, которой не посягает на свободу воли. Можно только благословить тех несознательных, которые, подобно евангельским «нищим духом», вышли на улицы, чтобы попрощаться с довирусной жизнью и встретить во всеоружии жизнь новую, послевирусную.
Вирус создал новое общество, и это общество только на первый взгляд включает заболевших, носителей и потенциальных жертв. В действительности оно включает в себя прежде всего инфраструктуру. Противостояние ей возможно только в форме интериоризации (овнутрения) и удвоения ее на уровне самой экзистенции. Виртуализация вируса имеет значение магической процедуры. Это магия переноса, магия метафоры. Был вирус реальный, стал медийный, информационный, «хайповый». Короче говоря, это та самая магия, которая играет с масштабами, одновременно уменьшает и увеличивает то, с чем имеет дело. Превращает мышей в великанов, а великанов – в мышей. Однако это еще не все.
Виртуализация микроорганизма совершает с ним в масштабе общества то же самое, что совершает пастеризация в масштабе конкретного индивида. Иными словами, превращение вируса в медиавирус обессиливает его, стерилизует как только можно, попутно снабжая ролью, сценографией и партитурой, которые причитаются ходульным образам злодеев. Жертвам от этого, конечно, ни холодно ни жарко, но социальный эпистемолог открывает любопытные обстоятельства, которые принято не замечать. Суть их в том, что между пастеризацией, виртуализацией и магией переноса («преувеличения»3) существует заметная связь.
По правде говоря, это один и тот же процесс, который просто по-разному понимается. Положение дел описывает поговорка: «И жрец, и жнец, и на дуде игрец». Разницу определяет инфраструктура, показателем развития которой является дифференциация («разделение труда»). Оформляясь как набор специализированных «экспертных» кодов, эта дифференциация не дает распознать, зашифровывает предпосылки, в рамках которых указанный процесс дает о себе знать. Дистанцированный наблюдатель («ученый», «администратор»), включенный наблюдатель («философ», «шаман») и медийщик («говорящее сообщение», функция инфоканалов) встроены в одну систему отношений, знаков и вещей. Однако встроены они в нее таким образом, чтобы не быть в курсе, что эта система одна на всех.
Стороннику «строгого» знания кажется, что он имеет дело только с «настоящими» вещами, гуманитарий думает, что все для него служит знаком, медиадеятель же считает, что чем бы он ни занимался, он организует отношения. Бруно Латур волевым решением предложил прекратить этот известный со времен Канта «спор факультетов». Однако спор закончится только тогда, когда участники поймут, что они альтер эго друг друга. Подобное осознание возможно только на фоне апокалипсисов разной степени сложности. Впрочем, верно и обратное: некая пограничная ситуация не столько раскрывает единство наблюдателей, каждому из которых кажется, что он находится «на своей колокольне», сколько порождается тем обстоятельством, что они открыли свое сходство.
С этой точки зрения эпидемия и аналогичные ей кризисные ситуации нужны только лишь для того, чтобы показать единство жизненных форм, которые обычно воспринимаются разделенными. На первый взгляд может показаться, что в выигрыше опять оказывается инфраструктура. Но это только первое впечатление, ибо инфраструктура может как создать новые разделения, которые соответствуют новым единствам, так и оказаться погребенной непримиримыми к себе единствами, обнаружившими, что их имманентизация равносильна ведению войны любыми средствами.
Как бы то ни было, коронавирусная атака является испытанием для инфраструктуры, потому что ставит перед фактом того, что с этого момента общество интегрирует в себя:
• распространившийся повсюду новый центр (столицу?), возникший в китайской провинции Ухань;
• желтых зараженных китайцев, обернувшихся черными революционными американцами;
• летучих мышей, существующих как лабораторный объект без лаборатории, которая их в него превратила;
• лабораторию, о которой известно только то, что она настолько могущественна, что распространяет в мировом масштабе не обнаруженные в ней биоматериалы;
• новые деликатесы и связанные с ними стандарты потребления, бросившие вызов молекулярной кулинарии в виде кулинарии вирусной;
• иероглиф «бянь фу» («летучая мышь»), который, будучи созвучным иероглифу «фу» («счастье»), довел принуждение к счастливой жизни до уровня вирусной, во всех смыслах слова, рекламы.