Kitobni o'qish: «Радуница»
© Антипин А.А., 2022
© ООО «Издательство «Вече», 2022
От автора
Родился 19 августа 1984 года в селе Подымахино Усть-Кутского района Иркутской области.
Это на реке Лене, в верхнем течении.
Родители – работники культуры. Отец одно время заведовал сельским клубом, а потом до выхода на пенсию возглавлял в нём детско-юношеский сектор. Мама – библиотекарь.
Бабка с дедом по отцовской линии, с которыми связаны мои детство и юность, – простые крестьяне, трудились в колхозе. Бабушка также работала заведующей клубом, а чуть раньше – школьным библиотекарем. (Но бабушка никогда себя так не называла, говорила об этом периоде своей жизни – «выдавала книжки». Это к слову.)
Предки по матери – из Ленинградской области. Тоже деревенские. До Великой Отечественной, спасаясь от голода, скочевали в Восточную Сибирь, где жилось посытнее. Осели на территории нынешнего Усть-Ордынского автономного округа, посреди жёлтой бурятской степи с завихреньями гнилого березняка на горизонте. «Мы из России приехали!» – часто напоминала бабушка. Она работала метранпажем в районной газете, а дед – монтёром на почте.
Они, родители отца и матери, в моём сознании как бы объединили Сибирь и Центральную Россию и две условные ветви одного народа – сибиряков и россиян. В детстве я почти не встречался со своими «российскими» родственниками, и в большей мере на меня повлияли мои сибирские корни.
Дом в Подымахине (старая большая изба) стоял на месте бывшего церковного кладбища. В ограде нельзя было глубоко копать. Позже новые жильцы при углублении подвала и рытье колодца обнаруживали захоронения. Запомнился рассказ о поднятом крестьянине с православным крестом на груди и в юфтевых ичигах с сухой травой вместо стелек.
Мне было три года, когда мы переехали в Казарки. Это чуть ниже по Лене, в прямой видимости от Подымахина. Там совхозом сдавались под ключ благоустроенные двухквартирные дома для сельских специалистов, а сама деревня разрасталась во вполне себе советский посёлок с большой современной фермой, медпунктом, почтамтом, лесхозом, электрокотельной и магазинами продовольственных и промышленных товаров с незабвенными для советского человека названиями «Черёмушки» и «Рябинушки».
В Казарках пошёл в новую двухэтажную школу из белого кирпича.
В школе больше всего любил уроки труда и перемены.
Трудовик Владлен Евгеньевич – бородатый приезжий кубанец с характерной хрипотцой в голосе (будто шкварчит в ночи костёр из сырых талиновых веток). В прошлом – комбайнёр. Читал на память «Реквием» Роберта Рождественского, отбивая такт рубленых строчек ударами киянки по верстаку. Из этого я чуть позже сделал заключение, что литература должна быть народной, такой, чтобы её читали на уроках труда в сельских школах.
Тогда же, в школьные годы, пристрастился к чтению. Стал и сам кропать. Это были стихи.
Сочинительству кроме любви к книгам способствовала и другая моя страсть – лес. Осенью в тайге рядом с посёлком добывал ловушками (за неимением ружья) рябчиков и тетеревов, зимой – зайцев, белок и (реже) соболей, а по пути, в перерывах между установкой петли или настораживанием кулёмки, складывал рифмованные строчки. Разумеется, о природе. Помышлял о прозе, пробовал писать первые рассказы и, несясь под сопку на своих охотничьих лыжах, никакой иной будущности не представлял, кроме как повенчанной с великим русским словом…
Что ещё?
После школы окончил факультет филологии и журналистики Иркутского государственного университета. Тот самый, на котором пересеклись Распутин и Вампилов. Учился заочно, работая сторожем в поселковом Доме культуры. Наверное, это самое счастливое время моей жизни.
Первая публикация случилась в 2004 году. В нескольких выпусках районной газеты напечатали рассказ «Разгулявшийся ветер». Из его названия видно, к какому направлению меня сразу повлекло. Рассказ был ученический, почти лубочный (посконный деревенский пейзаж, народные словечки, а героя, естественно, звали Иваном), и в дальнейшем не переиздавался. Но основные мотивы моей прозы были заявлены уже в нём: одиночество, русские мужики, деревня. Правда, и некоторые мои недостатки как писателя неизбывно сопровождают меня с той поры, словно сойдя с отстуканных на печатной машинке девятнадцати тетрадных страничек.
Но дебют дебютом, а так уж вышло, что начало осмысленного творчества, а лучше сказать – решительная размежёвка между стихами и прозой в пользу последней, положены другим текстом.
В августе 2005 года в два-три вечера набросал вчерне рассказ о сенокосе – «Теплоход “Благовещенск”». Со дня его появления в шестом номере иркутского альманаха «Сибирь» за 2006 год я и веду своё летоисчисление как писатель.
За прошедшие годы создано и опубликовано сравнительно немного: несколько рассказов и повестей, а также роман «Житейная история».
Всё написанное до 2011 года издано двумя книгами.
Лучшим своим считаю повесть «Дядька» и рассказ «Теплоход “Благовещенск”». Они, как и вся моя писанина, – о русском человеке, которого я, как мне кажется, знаю и в силах выразить. Точнее, они вообще о русской деревне, переживающей мучительные времена.
Оговорюсь, не могу сказать о себе как об авторе, который пишет острые тексты на тему вымирания русских деревень. Меня, в общем, больше интересует не столько процесс вымирания, сколько то, как люди, невзирая ни на что, продолжают жить. Что с ними происходит? Каким образом трансформируются их психика, обстоятельства жизни, мировоззрение, поведенческие, духовные, нравственные ориентиры? Это вымирание может не называться прямо, но ощущение его так или иначе присутствует всегда. Пожалуй, только один мой текст почти полностью о вымирании. Это повесть «Дядька».
В этом смысле, в связи с уходом многого подлинно русского, сконцентрированного в том числе (а для меня – в большей степени), в образе деревенской России, моя писательская задача – в чём?
Отвечу так: не показ вымирания, а выявление посредством художественного слова таких качеств русского человека, которые переживут всё – распад, войны, безвременье, безвластие, безбожие, вообще любой национальный, мировой, геополитический ли тупик – и, собравшись однажды из праха в некой исторической пустоте, вновь организуют языковую, этническую, физическую, культурную, нравственную, духовную общность, которую иначе как русский народ не назовёшь.
Поиску вот этих непреходящих черт русского человека посвящены мои произведения, главным образом последнего времени.
Так, в повести «Дядька», несмотря на её очевидный мрак, наряду со многими известными крайностями русского человека изображены и его несомненные достоинства. Например, крестьянская основательность. Совестливость. Умение трудиться на земле. А самое главное – врождённая потребность воспринимать свою жизнь неотделимо от жизни государства, жить с таким сердцем, в котором, по выражению поэта, «нет раздела», пусть даже отсутствие раздела в бытовом понимании приносит несчастья, а часто и гибель (как в случае с героем повести). Зато в историческом, духовном смысле эта неразделённость рождает народ.
Поэтому никогда не соглашусь с тем, что моя писанина – чернуха, а мои герои – выродки и ничтожества…
Дабы соблюсти некий биографический канон, добавлю, что в разное время мои сочинения удостаивались литературных премий. Все они дороги мне, начиная с ранней – имени замечательного иркутского писателя-фронтовика Алексея Зверева – и заканчивая международными (Ивана Гончарова) и всероссийскими (Антона Дельвига и Виктора Астафьева). «Дороговизна» их для меня в первую очередь в том, что я ни с кем не корешился, не ручкался, не пьянствовал ради сих почестей. Никто не толкал меня в спину, продвигая в ущерб гораздо более достойным претендентам, ни один не носился со мной как с писаной торбой, употребляя всё своё влияние в смысле блата и кумовства, да и сам я ни разу не был статистом в премиальных спектаклях. Эти награды, сиречь знаки профессионального отличия, возникали в моей жизни естественным образом, в чём их непреходящая ценность. А всем тем, кто желал мне добра и, может быть, тайно от меня послужил во славу моей прозы, я говорю сердечное спасибо.
И теперь – раз уж разговор получился таким откровенным – совсем личное. Очень кратко.
Мне тридцать семь. Я написал четыре книги, побывал в качестве писателя на литературных хуралах в Китае, в Палестине, в Париже и в дюжине российских городов. Я посадил изрядное количество деревьев, построил достаточно бань, крылец, заборов, сеновалов, нужников и сараев. Семью, правда, не создал, детей не породил. Но никого и не предал, кроме своих родителей, которые возлагали на меня большие надежды. Я не боюсь молчания, скепсиса, читательского равнодушия. Я уже это всё пережил – и ничего, не умер, хотя временами очень хотелось. Да, я изрядно поиздержался – в том понимании, что с годами поугас во мне огонёк, словно подвернули фитиль в керосиновой лампе. Ну да зато узнал цену настоящему Слову, которое находишь в себе, превозмогая ожоговый шок отчаяния. Отныне никто не унизит меня моей писательской безвестностью.
И, пожалуй, последнее: живу в родном посёлке на берегу любимой Лены.
Всё.
Капли Марта
1
Мама легла в больницу в начале марта, и бабушка забрала мальчика в деревню. Иногда мама звонила. Голос её прилетал издалека, словно с конца длинной-предлинной трубы. Бабушка первое время, пока не разругались в пух и в прах, отвечала сама:
– Кто он хоть, доча? Командировошный? Адрес? Опеть?! Ты же обязана была проверить его документы, когда он поступил к вам в отде… Ну вертолобая же ты! – И, передав трубку мальчику, скорей к жёлтому шифоньеру за капельками в бутылёчке из тёмного стекла.
И всегда мамины звонки заканчивались одним. Мальчик звал её приехать и, конечно, пускал слезу. На том конце тоже хлюпало, а потом сыпались короткие гудки: курлы! курлы! Как песня осенних журавлей. Их было так много, что если бы все собрать в стаю и заставить разом заплакать, то мама с бабушкой ужаснулись бы: сколько мальчик перенёс из-за них горя! Но, кроме него, никто этих брошенных мамой гудочков не слышал, и поэтому ни одна душа не ведала о приключившейся с ним беде. И мальчик, брякнув трубкой о телефон, выворачивал красный мокрый рот с синими прожилками вен:
– К маме хочу-у-у! Пусть она меня заберё-о-от!
Набрав из пузырёчка в рот, бабушка обыкновенно сидела в прихожей. За окошком ронялись с крыши первые сосульки и, звенькнув о бельевую проволоку, разбивались о тротуар. Старуха устало смотрела на белый свет, и только капельки, собранные под губой, не давали ей выпустить гнев.
– К маме хочешь своей?! С баушкой тебе плохо, которая исть-пить даёт?! А-а, шуруй на все четыре стороны! – сглотнув капельки, жалила Клавдия Еремеевна.
Но и она была не из жести:
– Приедет твоя мамка, привезёт тебе о-от такого коняку! Тогда и скачите с ней на пару, моэть, головёнку свернёте…
Не найдя мамы, мальчик забирался к старухе на колени. И Клавдия Еремеевна замолкала, сцепив потрескавшиеся грубые руки у мальчика на животе. На голову мальчику то и дело падали капельки, которые катились по старухиным щекам и свисали с дрожащего подбородка. Но если мальчик заливался во всё горло, то бабушкина печаль была неслышна. Губами, будто жующими зёрна, тоненьким шипящим свистом да вот этими капельками иссякала бабушка…
Накануне мама позвонила рано-рано, ещё дремали на печке бабушкины чепарухи. Соскочив с кровати, мальчик попробовал отвоевать телефонную трубку и даже лягнул старуху, но Клавдия Еремеевна быстро укротила его подзатыльником. Добавила бы ещё, если бы мальчик не зауросил и не убежал в кухню, чтобы пялиться в окно на проулок и ковырять пальцем утреннюю сизую скорлупу, обметавшую стёкла.
Как уж он учуял, но только в шкафу обнаружились скрытые от него яблоки – три штуки в газетном кульке! Вот тогда-то он и сгрыз одно, а семечки воткнул в цветочный горшок, чтобы разрослись и задавили бабкину херань. К осени у него будут свои яблоки, из которых он, так и быть, вернёт этой жадной старухе одно. А может, и два! Только он вытер испачканные руки о бабушкин передник, висевший на гвоздке, как приковыляла, заваливаясь набок, больше не любимая им старуха. На удивление, после разговора с мамой она была радостная и просветлённая, точно умытая снегом. Она не дала ему взбучку за съеденное яблоко, о пропаже которого догадалась по обёртке у печки.
– Слупил уже?! Ничё-ё, ешь на здоровье! Скоро и хлебной корочки не увидишь… – Она даже погладила мальчика, понюхав его волосы. И он снова полюбил бабушку.
– А почему, баба, я даже корочки не увижу? – когда бабушкины руки отдохновенно легли у него на голове, спросил мальчик. Но бабушка промолчала.
Оставшийся день Клавдия Еремеевна напевала старинное и тягучее. Там был и «красный сарафан», не шить который умоляла распоясавшаяся старуха свою матушку, и «камаринский мужик», что напился, наверное, с другими мужиками на угоре, и «берёзка во поле», где столовались деревенские трактористы, и «сени мои, сени»… (О сенях-то чего петь! Вон они – толкни дверь плечом – сумрачные, в белых куржаках по углам, несмотря на весну… Вмиг окочуришься!)
А потом пошло-поехало – как на майские праздники лёд в Лене – совсем печальное. Не только у бабушки, но и у мальчика, крутившегося под ногами, глаза были на мокром месте. А когда они в последний раз там были без хорошей-то выволочки?! Такая песня велась тяжело, словно несла её бабушка на закорках, с расстановкой – когда «в горку», а «под горку» – с широким вольным заламыванием руки, которую Клавдия Еремеевна откидывала на сторону, точно занесённое для гребка весло, а потом росчерком ласточкиного крыла стремительно возносила над головой:
И никто-о-о-о не узна-а-а-ет,
Где моги-и-и-и-и-лка-а мо-о-я-я-я-я-я-я…
Хорошие были песни! Только грустные. Ну да за бабушкой повелось, как умер дедушка: радуется – прикладывает к глазам платок, плачет – рот в песнях дерёт…
За песнями да вздохами бабушка почти не отпускала подзатыльников, хотя мальчик вёл себя куда как самонадеянно, и даже втихаря «насолил» картошке в кастрюльке, выставленной Клавдией Еремеевной на горячую печь.
Назавтра она разбудила его чуть свет, одела – только гляделки видать – и, полусонного, повела за ворота, покатила на трясучем автобусе с фанеркой вместо бокового стекла. Потом они скреблись по обледенелой лестнице в больницу на горе, среди серебряных от изморози сосен. Было холодно, у них в деревне теплее, потому что там все топили печки и обогревали улицы. А в городе кирпич да бетон, дым только из высоченной трубы кочегарки, да и тот чёрный, вонючий, как если сунуть в топку сапог. Пока-а доскребёшься доверху, до самых облачков над крышами красных трёхэтажек… Вот и взялся инеем шарф на лице! Изо рта бабушки, по-рыбьи хватавшей воздух, – тоже не бог весть что, то хрип, то кашель, а то и вовсе плевок. Запахнутая в сто одёжек, похожая на шерстяной колобок, старуха едва семенила, на последнем издыхании ища нужный больничный корпус. Но мальчик, вцепившись в её руку, всё равно не поспевал, шаркал валкими валенками.
В свободной от мальчика руке бабушка несла сумку. Уж чего только они не поклали в неё! И толстые пузатые картошки в лопнутых мундирах, и пупурышчатые солёные огурцы, и отваренное в луковой шелухе, мягкое, как пластилин, сало – и даже два румяных с мороза яблока! Несла, конечно, одна бабушка. Но и от мальчика помощь: если бы не он, старуха и не заикнулась бы об этих яблоках! Ведь это он добрался до них в шкафу и съел одно – красное, с хрустящей корочкой! – а бабушке только и оставалось, что раскошелиться. Это он пожалел для себя другие – уж какие сладкие, слаще съеденного! – и отложил самые-самые… для мамы.
В больнице было чисто и светло-зелёно. Пахло овсяной кашей, рыбными котлетами и компотом. Там оказалось много комнат, больше, чем у них в садике, а ещё больше детского крика. Ну как в этих закоулках не заплутать? Как среди похожих, словно капли воды, каморок найти одну, где мама? Как во множестве голосов услышать её?! И зачем бабушка посадила его у двери на кожаный диван с пуговицами и приказала не уходить, а сама убрела по коридору – и как в подполье шандарахнулась… Допустим, ещё дома ему дали шоколадную конфету. Так мальчик не клянчил её! Он бы лучше сам пошагал искать маму. А конфету бабушка всё равно скормила бы ему, потому что у неё «деабед» и она может «уйти вперёд ногами», если сглотнёт лишнюю ложку сахара.
На крашеных стенах висели фотокартинки с бледными тётками и ихними кривоногими детками. Однако, задирая на лоб спадавшую ушанку, мальчик ни грамма не заинтересовался чужими мамами, поскольку своей он давно не видел, а от вида других ему хотелось чертить гвоздём по стеклу. Он бы, пожалуй, не отказался теперь от манной каши и компота (только, чур, косточки он разбивает дедушкиным молоточком сам!). Тем более конфета нагрелась в кармане, и он слизал с шуршащего фантика влажный шоколад, а бумажку случайно уронил на пол.
Тут к нему подвалил человек со скользкими руками и в смешном чепчике на голове. Спросил строго:
– Что ты здесь делаешь?
– Я? Я ничего не делаю! – ответил мальчик. И не соврал. Ведь, не дождавшись каши и компота, он только потрогал стоявший в углу, в деревянной тумбе, огромный, выше него, кактус, а ни одной ты́чки, сколько ни колол пальцев, не отломил, чтобы подложить на бабушкину табуретку, когда они уедут в деревню и мама снова позвонит…
– А это кто бросил?! – Чепчик кивнул на фантик под ногой. – Ты что, не знаешь, как себя нужно вести?
– Знаю. Нужно опустить бумажку в ведро.
– Правильно! А ты почему так не сделал, ведь есть же урна?
– Я хотел, но у вас ведро полное, и мой фантик вывалился обратно, – это была самая чистая правда. Он хотел отнести бумажку в урну…
Чепчик неожиданно засмеялся, сдирая с рук резиновые перчатки. И руки сразу стали большими и волосатыми (как у дяди Фёдора, который к ним с мамой иногда приходил).
– Это здоровая критика! – согласился Чепчик.
Едва он ушёл, как его требовательный голос загремел за стеной. Из коридора пришуршали рассерженные Веник и на длинной палке жестяная Коробочка с откидной крышкой. Крышка откинулась рядом с мальчиком, точно готовясь его сглотнуть, Веник метнул. И бумажка от бабушкиной конфеты исчезла в Коробочке, которая напоследок клацнула крышкой:
– Воспитанные дети не будут бросать мусор где попало, даже если нет мусорной корзины! А этот расселся!.. Из-за тебя, обмылок сопливый, наш Главный испортил мне настроение перед Восьмым мартом!
А-а! Так этот Чепчик, оказывается, самый главный у них. То-то он разорялся, то-то много брал на себя!
– А разве март бывает восьмым? – осторожно спросил мальчик, следя, как бы крышечка снова не откинулась, а Веник не смахнул бы его в Коробочку. – Он, по-моему, один на свете…
– Чего?! – У Коробочки крышка поползла вниз, должно быть, от изумления, а мальчик быстро сел на диван и поджал ноги. Но Коробочка не успела его съесть: на выручку ему подоспела бабушка, уже без сумки.
– Чё он тут опеть натворил?! – Клавдия Еремеевна, как на врагов, прищурилась на мальчика, потом на Коробочку. – На минуту оставить нельзя!
Вид у бабушки был решительный. И Веник с Коробочкой, под которой обнаружились Коричневые Тапочки, убрались столоваться у переполненной корзины. Они с бабушкой разделись, в окошечке у Бабы с Чёрной Родинкой на Щеке обменяли свои вещи на медные жетончики (о, неравный обмен, у него только в левом кармане полушубка – четыре скелетона!) и отправились по коридору, откуда бабушка так вовремя явилась и спасла его от участи конфетных фантиков и мандариновых шкурок.
– Баба, а ты нашла маму? Нашла или нет?! – заныл мальчик. Бабушка, потыкавшись в одну, в другую дверь, в досаде застыла посреди коридора.
Так было однажды, когда мама с дядей Фёдором повели мальчика в «Мир игрушек». Там он впервые увидел на витрине и оранжевого льва из поролона, и БелАЗ на моторчике, и ружьё с резиновой пробкой, и много чего. Дядя Фёдор не успел всего этого купить, потому что мама, цыкнув, поманила дядю Фёдора из магазина, а мальчик не уходил…
– Чего ты не говоришь со мной, баба?! Нашла маму или нет?..
Да, бабушка была сдержаннее. Она не подавала вида, что они заблудились, а когда мальчик потянул её за рукав, не упала на пол и не заколотилась в истерике.
– Тут она где-то. Мне просто одной женщине… тоже из нашей деревни… передать кое-что нужно…
– Какой женщине?
– Какой-какой! – рассердилась бабушка, отворяя очередную дверь. – Надо какой! Пристал, как сера липучая, и ничем от тебя… Здрасьте вам, дехчонки! Я сюды давеча не заглядывала? Нет? А куды я заглядывала? А-а!
Клавдия Еремеевна, насильно улыбаясь, поискала мальчика глазами.
– Пошли. Эта толстомясая велела к сестре обратиться…
И Сестры, как назло, нигде не было, потому что пришёл Восьмой Март и увёл всех женщин в парикмахерские, где их «начешут-начепурят, чтоб вашего брата дурить» (бабушка хмыкнула). Бродили по опустевшей больнице, вертели головой. Глядь, возле пустой корзины, насытившись, отдыхают Веник с Коробочкой. Как раз бабушка где-то снова запропала, и мальчику сделалось скучно жить. Он брякнул крышкой Коробочки, а из неё посыпался разный мусор. Тут как тут припрыгали Коричневые Тапочки.
– Ах, вот оно что! – обрадовались Тапочки. Теперь они не были закрыты Коробочкой, и мальчик разглядел, что Коричневые Тапочки – это маленькая круглая Тётка с обиженным лицом, жгучими глазами и надкушенной сосиской в руке. От Тётки пахло вином и винегретом. – Мало того, что этот обмылок капает на меня Главному в Международный женский день, дак он ещё мусор разбрасывает! А ну-ка, пойдём!
Тётка, схватив мальчика за шиворот, поволокла его по коридору, куда давеча ушёл Чепчик, хоть мальчик и упирался валенком в пол.
– Я на вас не капал, мне нечем на вас покапать! – От потуги заворотить Тётку одежонка завернулась у него на спине, обнаружив узкие позвонки.
– Капал, капал! – мстительно приговаривала Тётка. – Ты ещё сам не понял, как ты мерзко на меня накапал! Ну ничего-о, ни-че-го-о! Щас я тоже на тебя покапаю, если этот долговязый хрен не убежал к своей дистрофине!
Тащить мальчика вредной Тётке было несподручно, так как он цеплялся за что ни попадя и «работал на публику», а затем и вовсе изноровился, пнул валенком в провисший зад. Тётка ойкнула и расцепила клешни. Мальчик драпанул по коридору, громко зовя:
– Бабушка-а! А Тётка хочет на меня пока-апать!
Благо бабушка оказалась рядом, всполошённой курицей на крик цыплёнка выскочила из-за двери – глаза горят, посошок в руке.
«Сейчас насует Тётке в душу и в дышло».
– Здесь я, Тёмка! – горласто, будто в поле, закричала Клавдия Еремеевна. – Ты куда подевался-то, я весь атаж оббегала?!
И, к обиде мальчика, так и не нанеся его обидчице урона, снова скрылась за дверью. Оттуда запричитала:
– Потерял баушку! Бежит щас, плачет: «Куда ты, говрит, баушка, подевалася от меня, я весь атаж оббегал, а тебя нигде нету…» Чё ж, как мать родная ему, ничё никогда не жалела, не обижала, не бросала ни на кого… Вот он и не отстаёт ни на шаг, так и хватается за подол, если иду из избы… Ну где ты там? Лом поперёк сглотнул, чё ли, пройти не можешь?!
…Если бы кто-нибудь объяснил, что мама может быть такой – с провалившимся животом, но и сияющей усталыми глазами, с розовым живым комком, из своего тряпичного кулёчка вцепившимся в намятый губёнками оттопыренный сосок, который выглянул из расстёгнутой кофточки, как земляничка из травы, – то мальчик не удивился бы и, конечно, легко узнал маму! Но он не ведал, что так бывает, тем более с его личной мамой. И он не сразу вошёл в просторную комнату, где на окнах по-домашнему цвели занавески, а в склянке с водой у одной из кроватей пахли всамделишные цветы, подвязанные золотистой кудрявой ленточкой. Там, за порогом оставленного мира, куда ушёл Чепчик и где в поисках мальчика рыскала злая Тётка, он, наверное, вёл бы себя по-другому. А здесь мальчик чего-то растерялся и не увидел маму ни в одной из женщин, улыбнувшихся ему. Он уже хотел заплакать, как вдруг та, что держала Розового, со слезами окликнула его:
– Тёмка! Ты меня забыл? Ну, иди, поцелуй маму!
Конечно, он тут же вспомнил этот голос, но бабушкина ладонь нащупала его зад ещё раньше.
– Это он с холода, – объяснила Клавдия Еремеевна, а сама утрещилась на стул и, вынув из волос гребешок, стала разгребать свалявшиеся под платком седые космы. – Вот и не может признать, кто тут настоящий.
– Ну, Тёмка, чего ты?! – снова заговорила мама, зажимая пальцами мокрые ноздри. – Обними меня, сколько не виделись-то!
– Поручкайся с братиком, ты его ишо не знашь, – подбадривала и бабушка. – Вишь, какой фанфарон! Будешь ему на Новый год апельсинки шелушить: себе – корки, ему – самый цимус!
– Ма-ам! Чего ты так?!
– А чё?
– Говоришь-то… как будто я нищая, не смогу детям апельсинов купить! Изначально вносишь в их отношения сумятицу.
– Чё?! – Бабушка тоже хлюпнула носом, но, как ни силилась, из глаз у неё не брызнуло. – Ничего я не вношу! Просто говрю, что, мол, иди поздоровайся…
– Нет, вносишь! Извини меня, мама, но это так.
– А-а, хоть ничё не говри!
Бабушка поджала губы и замолчала, уставясь в стену мимо всех.
– Чё ж, так и будешь стоять, как чурка?! Вишь, я сумятицу вношу, дак ты-то хоть подойди, она тебя щас обсопливит всего!
– Тёмка, помнишь: «Ехали-ехали в лес за орехами, на кочку попали…»
– Башку сломали…
– «…на гудок нажали!» – не слушая старухи, продолжала мама. – Ну подойди же! Смотри, какого тебе братишку дядя Доктор принёс…
Кроме его мамы в комнате находились ещё четыре чужих. У трёх под грудью – по такому же розовому комку. И только одна, Китиха на скрипучей койке у окна, лежала ни с чем, подобрав руками одеяло на огромном животе. Эти три румяные, как яблоки, мамы сразу понравились ему. Да и он им, видимо, тоже. И лишь лохматая Китиха, как та коридорная Тётка, была недовольна уже тем, что мальчик есть на свете:
– Пришли, разорались, и в праздник от них покоя нет!
А тут ещё розовый комок зашевелился у мамы в руках, выпустил изо рта мокрый красный сосок и захныкал, как собачоныш. Мама заулюлюкала и зацокала языком, кривляясь, как дурочка с закоулочка:
– Ай-лю-лю! Ай-лю-лю!
Забыв обиду, бабушка на плач Розового тоже заворковала, но на свой манер:
– Гляди, разошёлся, как политикан по телевизеру! Так и чешет, так и кладёт на все лопатки! Слушай-ка лучче, баушка споёт песенку.
И Клавдия Еремеевна затянула свою весёлую песенку (а когда-то, да и сейчас иногда, она пела её для мальчика!):
Как у нашего царя –
Топай! Топай!
Смеясь, мама держала Розового за локотки, а бабушка поочерёдно «топала» его кривыми ножонками, взяв их руками.
Родила богатыря
Кверьху жо… (тьфу!) попой!
– Вот дак учудила! – закончила бабушка, и вокруг засмеялись.
Все, но не мальчик. Он отвернулся к окну, за которым в голубом небе расшкурилась жёлтая долька, а загадочный Восьмой Март позолотил снег на берёзах. Всё равно мама не обращала на мальчика внимания и даже не взглянула на яблоки, которые бабушка выложила на тумбочку. Да и бабушка стала чужой, болтливой и льстивой, как лиса. И все кругом смеялись, даже Китиха, которая и смеяться-то не могла – глыбой вздулся её живот, – а всё равно сотрясалась, как студень, и мокро сверкала вытаращенными глазами…
И когда бабушка с улыбающимся человечком подошла к нему, шёпотом предупредив: «Смотри не зажми!», он бросился из комнаты, видя перед собой лишь свои сырые от слёз ресницы, словно лес после дождя. Кто-то уже на улице цапнул его за руку…
А потом присеменила бабушка с раскисшими красными глазами. Они сдали жетончики в окошко Бабе с Чёрной Родинкой на Щеке, грустной без цветов Восьмого Марта, и укатили в деревню.