Kitobni o'qish: «Прощаю – отпускаю»
Сумрачным мартовским утром 1857 года из ворот Рогожской заставы вышла большая каторжная партия. Впереди верхом ехал конвойный офицер, следом двигались арестанты в ручных и ножных кандалах, за ними – скованные с той же строгостью арестантки. Позади тащился обоз. По бокам покачивались в сёдлах конвойные казаки. Движение партии сопровождалось барабанным боем: в огромный барабан истово бухал невысокий дядька-солдат, весь вспотевший от усердия.
– Будет уж, Фролов, вышли, – бросил ему, проезжая мимо полосатых ворот, конвойный унтер.
Барабан умолк. Фролов с облегчением вытер лоб и улыбнулся:
– Ну, хоть не зря долбил, ваше благородие! Мне – и то бублика в карман сунули на Рогожке-то!
Казаки заухмылялись. Улыбнулся и конвойный, повернувшись в седле:
– Ну что, ребята, довольны?
– Много довольны, ваша милость, благодарствуем! – послышались бодрые голоса арестантов.
– А коль довольны, так по уговору!
– Знамо дело, ваше благородие! Оченно вам благодарны. И за то отдельное спасибо, что через Рогожку провели, – сдержанно поблагодарил сутулый, сухой мужик с морщинистым обветренным лицом и обширной плешью.
Конвойный офицер, подъехав к нему, спокойно протянул руку. Арестант так же спокойно положил что-то в эту руку, поклонился. Офицер кивнул и поехал далее. Сутулый обернулся к прочим:
– Ну что, мужики? Врал я аль нет? Кто там со мной на полтинник спорил? Ты, Ефимка? Отдавай!
– Да на, лови, дядя Кержак, нешто жалко? – серебряный полтинник взлетел над головами каторжан и приземлился точно на лысину Кержака.
Тот тряхнул головой, поймал монету в ладонь. Под общий хохот озадаченно спросил:
– Нарочно, что ль, ирод?..
– Да какое! Само угодило так! – хмыкнул высокий парень с широченными плечами. Физиономия его была совершенно серьёзной, но в зелёных наглых глазах билась усмешка. – Вишь, дядя Кержак, какая у тебя плешь-то доходная – сама к себе деньгу тянет! Ты её береги смотри! Не то, не ровён час, волосьём зарастёт – по миру пойдёшь!
Каторжане опять заржали, а сам Ефим недоверчиво усмехнулся:
– Вон ведь как вышло-то! Не думали, не гадали…
Ефим Силин и его брат Антип шли на каторгу впервые. Когда ранним утром один из бывалых каторжан потребовал со всей партии по полтиннику «офицеру поднести», Ефим воспротивился:
– Это с какой же радости? Не дам, и всё! Я его вижу впервой! Детей мне с ним не крестить, на новом этапе другому нас сдаст! Не, дядя Кержак, извиняй – а не дам! У меня деньги в кармане яиц не несут, наутро новые не вылупятся!
Стоящий рядом Антип молчал, но на его лице тоже читалось недоверие. Точно такие же насупленные рожи были у остальных арестантов. Расставаться со своими кровными копейками никто не хотел. Но Кержак и ещё несколько бывалых бродяг хохотали от души.
– Вот что, Ефимка, давай спорнём с тобой! – отсмеявшись, предложил Кержак. – Моё слово – как с Москвы выйдем, у тебя в кармане вдесятеро больше будет! И тогда ты мне ещё полтинник даёшь! Ну, а коль нет – я тебе его возвертаю, ты и не внакладе окажешься! Годится этак?
Ефим сощурился, чувствуя подвох. Но на него выжидающе смотрела вся партия, и он с неохотой согласился:
– Ну, леший с тобой, давай! Разбейте, мужики! Только смотри: обманешь – кулаком по репку в землю вгоню! Скажи хоть, за что офицеру платим?
– А за улицы хлебные да за барабан! – добродушно смеясь, пояснил Кержак. – Да не злись ты, сам увидишь! Пропал твой полтинник как есть!
Ефим переглянулся с братом, пожал плечами.
– Ты б поосторожней, братка, ей-богу, – вполголоса сказал тот, поглядывая на сумрачное, низкое небо. – Глянь, ещё Москву пройти не успели – а ты уже на деньги спорить взялся! Так они из нас ещё до Сибири всё по копеечке вытянут: народ бывалый, ушлый… Вперёд думай!
Ефим сердито промолчал, подозревая, что Антип прав.
– Ништо, – чуть погодя ответил он. – Мы с тобой на пару, ежели захотим, всю эту кандальную братию на заборах развешаем.
– И будет тебе двадцать лет вместо десяти, дурень. Да кнута ещё схватишь. Аль мало оказалось? Сила есть – ума не надо…
Тут уж отвечать было нечего, и Ефим умолк окончательно.
Партия каторжан медленно потянулась по улицам Москвы. Офицер повёл их через Замоскворечье – богатое купеческое место. Барабанный бой разносился далеко по сонным улочкам и переулкам, и вскоре уже отовсюду слышались вопли детей:
– Маменька! Тятенька! Кандальников ведут! Несчастненьких ведут!
Захлопали ворота, заскрипели двери. Партия была вынуждена остановиться: узкую улицу перекрыла толпа баб, детей и старух. Идущий впереди Кержак невозмутимо выставил вперёд ящик для подаяния. В него полетели медь и серебро. Арестантам же совали пироги, яйца, хлеб и прочую снедь. Ефим даже испугался этих протянутых отовсюду рук. Он, как и другие, едва успевал неловко благодарить и рассовывать по карманам подаяние. Обернувшись, он заметил, что и женщин-кандальниц тоже обступили люди.
– Что ты, девонька… Что ты, куда такое отдаёшь?! Белый хлеб-то! Без спросу взяла, поди? На праздник, видать, припасено было? Мамка забранит, неси домой… – испуганно отпиралась высокая молодая женщина с серыми глазами.
Но девчушка лет десяти настойчиво совала ей в руки ковригу:
– Что ты, бери, бери! У тебя доля горькая… Тебе до самой Сибири, до гор высоких… Таковы муки принимать идёшь, да в цепях-то! – со взрослой слезой в голосе, качая головой, говорила девочка. – Ты возьми на здоровье, а у нас ещё есть! Мамка мне сама дала, вон она стоит! На праздник-то ещё напекём! Тебя как звать-то? Помолюся за тебя!
– Устиньей, милая… – прошептала женщина, не замечая бегущих по лицу слёз. – Спаси тебя Христос… И матерь твою…
Затем барабан застучал опять. Партия повернула с Ордынки на Полянку – и всё повторилось вновь. С Полянки вышли на Пятницкую – и снова бегущие навстречу люди, сочувственные лица, пироги, хлеб, мочёные яблоки, деньги… Ефим не знал, что и думать. Он только переглядывался с братом, у которого тоже были совершенно ошалелые глаза.
– Да что ж это… – пробормотал он, машинально пряча в карман мятный пряник и не чувствуя, что его уже давно тихо, но настойчиво теребят за рукав.
Антип первым заметил низенькую старушку в потёртой ватной накидке и ткнул брата кулаком в плечо. Тот, вздрогнув, обернулся к бабке:
– Что ты, мать?
– Прими-ка, сыночек… Горяченький ещё, только что из печи вынула! – старушка протянула ему пахнущий на всю улицу грибами пирог. – Да за пазушку, за пазушку суй, если сразу есть не хочешь! Долго там продержится… заодно и погреешься! Холодно нынче, будто и не весна… Ты за что идёшь-то, маленький?
Ефим запнулся, даже не усмехнувшись над «маленьким» (бабка едва доходила ему до груди). Язык не повернулся сказать вслух, что он идёт на каторгу за двойное убийство. Впрочем, бабка не ждала ответа. Опёршись дрожащими руками-лапками о локоть Ефима, она горьким шёпотом сказала:
– Сыночек у меня в Сибирь ушёл… Максимушка… Уж четвёртый год ни слуху ни духу… Ты, сынок, когда дойдёшь да, может, встретишь Максимушку моего, передай поклон. Скажи – жива мамаша и здорова, сестру Аннушку замуж на Покров выдала, кланяются ему все! Не забудь, сыночек, – Максим Фёдоров! Двадцать второй год ему после Рождества сровнится!
– За что сына-то забрали, мать? – хмуро спросил Ефим, чувствуя, как к горлу подкатывает ком. – По пьяному делу зашиб кого?
– Что ты… Как есть тверёзый был! В сапожной мастерской подмастерьем мучился, так при расчёте хозяин его обидел. А Максимка не стерпел да колодкой его по лбу-то – хлоп! Из того и дух вон! Максимка-то – он как ты был, сажень в плечах косая! Враз и забрали маленького моего… Коль встретишь его, сыночек, – кланяйся от меня!
– Поклонюсь, мать, передам… Ты… ступай домой, не мёрзни.
Напоследок бабка сунула Ефиму варежки – лёгкие, серенькие, вязанные из козьего пуха. Ефим показал их брату:
– Глянь! Добрые варьги… Только мне на один палец! Устьке вот гожи будут.
Антип кивнул. Оба они одновременно повернулись к женской партии, но издали Устю было не разглядеть. Ефим сунул бабкин пирог в одну варежку, прикрыл другой и обратился к идущему рядом цыгану:
– Передай, коль не в тягость, к бабам… Устинье Шадриной.
Цыган с готовностью кивнул и тут же отправил пушистый свёрток дальше:
– К бабам, Устинье Шадриной, от мужа!
Варежки с пирогом пошли по рукам. Партия уже выходила за заставу, когда свёрток приняла красивая цыганка с весёлым и дерзким взглядом. Её красный платок съехал на затылок. В чёрной волне волос уже видны были серебряные нити – но цыганка была стройной и лёгкой, как девочка. На плечи её была наброшена пёстрая линялая шаль. Из-под юбки торчали босые, сизые от холода ноги.
– Кому? Шадриной? От мужа? – она живо обернулась вокруг. – Эй, королевишны мои! Которая тут Устинья Шадрина?
Закованные по рукам и ногам «королевишны» молчали – и цыганка, с недоумением оглядев всю партию, сердито повторила:
– Устинья Шадрина кто будет, спрашиваю? Нешто в пересыльном её позабыли?
– Я Устинья, господи – я… – сдавленным шёпотом отозвалась наконец сероглазая. Она до сих пор всхлипывала, сжимая в руках ковригу белого хлеба. Цыганка протянула ей варежки и изрядно помятый пирог.
– Держи, зарёва, муж тебе кланяется! Да ты что воешь-то? Аль мало подали?
Устинья улыбнулась через силу, принимая подарок, но из глаз её снова побежали слёзы. Цыганка пожала плечами:
– Вот ведь дурная – ей муж пирога шлёт, а она слезами заливается!
– Да не лезь ты к ней, ворона! – в сердцах сказала баба лет сорока, с некрасивым, испорченным вмятинами и рубцами лицом. – Я с этой Устиньей два дня под замком сидела. Она и ржаной-то хлеб раз в году видала! В деревне своей с голодухи лебедой пузо набивала! Вот и сомлела, как ей белого подали… А ты обувайся наконец, дура копчёная! Сил нет на пятки твои синие глядеть!
Цыганка расхохоталась, доставая из заплечной котомки казённые коты.
– И ведь через всю Москву эдак прошла, гусь лапчатый, бр-р! – передёрнула плечами тётка. – Ничего ей не делается, босявке! Вы, цыгане, заговорённые, что ль, от мороза-то?
– Не цыгане, а цыганки! – важно поправила та. И вдруг, запрокинув голову, на всю заставу запела: – А я мороза не бою-ся, на морозе спать ложу-у-ся!
Голос был такой сильный и звонкий, что на песню обернулась вся партия вместе с конвойными: даже Устинья перестала плакать и восхищённо улыбнулась. Но цыганка перестала петь так же внезапно, как и начала, и хвастливо показала сердитой тётке свою раздутую от подаяния торбу:
– Видала, сколь мне накидали за мои ножки босенькие?! То-то же! Знаю небось, что делаю, всю жизнь с людской милости живу! Закон нам такой от Бога дан!
Устинья тем временем аккуратно убрала и хлеб, и пирог за пазуху.
– Да что ж ты не ешь-то, глупая? – пожала плечами цыганка, шагая рядом с ней. – Пирог уж вовсе остыл… Ты жуй, до вечера-то долго идти!
– Не… Я потом… Я лучше оставлю! – почти испуганно отказалась Устинья. – Ведь когда ещё поесть-то придётся…
Конец её фразы утонул в звонком хохоте цыганки.
– У, глупая! – сквозь смех махала она руками. – Ты что ж думаешь, это последний раз?! Ой, ну уморила ж ты меня, изумрудная… Да тебе в каждой деревне столько же дадут! А ежели село богатое, так и втрое накидают! И на этап придём – тоже покормят! Харч хоть казённый, а сыта всяко будешь! Это тебе не у барина в лебеде пастись! Лопай, лопай, не мучься!
Устинья, однако, покосилась с недоверием:
– Да откуда тебе знать? Нешто не впервой идёшь?
– Впервой, как есть впервой, – усмехнулась цыганка. – На пару с мужем иду. Только наше дело кочевое, много чего видала. Где кандальнички прошли, нашей сестре гадалке делать нечего! Как есть пусто по хатам: всё арестантам снесли!
Устинья пожала плечами, но всё же решилась отщипнуть от белой краюшки и бережно положила кусочек в рот. Цыганка перестала улыбаться, посмотрев на неё с искренним сожалением:
– Откуда будешь-то, милая?
– Смоленской губернии.
– Батюшки! И я оттуда! – всплеснула руками цыганка. – Это надо ж – мы землячки, выходит! Что – не веришь?! Я, покуда за своего разбойника замуж не вышла, с отцовским табором по Смоленщине ездила! Вдоль и поперёк мы твою губернию искочевали! Катькой меня звать!
– А скажи, тётка Катя… – осторожно начала Устинья, но цыганка снова перебила её смехом:
– Какая тётка? Просто Катькой зови! Тебе годов-то сколько? Двадцать есть? Ну, я в матери тебе не гожусь ещё!
Шли целый день под низким серым небом, под сухой снежной крошкой: март выдался холодным. Бабы с девками ругали кандалы, которые стёрли им ноги в кровь. Все страшно устали уже к середине пути, и начальство разрешило привал. У дороги запалили костры. Арестанты столпились возле них, обогревая замёрзшие руки. Среди мужской партии образовалось кольцо, в середине которого неторопливо вещал Кержак:
– В нашем деле арестантском артель – перво-наперво! Артели легче и с начальством договариваться, и промеж себя дела решать. Опять же, майдан общий у старосты держится. Я пятый раз на каторгу иду, и ни разу без артели не обходилось. Сами видите, как в Москве живо дело обладилось! И нам с барышом, и начальству доходно! Кто до Сибири уж хаживал, тот знает!
Несколько человек солидными кивками подтвердили его речь.
– А в старосты тебя, что ль? – с недоверчивой насмешкой спросил Ефим.
Кержак в ответ сощурился ещё ехиднее:
– На што меня? Становись ты, коль хошь! Сам с ундером порешаешь, сам ему своей спиной и отвечать станешь, коли непорядок какой, аль сбегит кто…
– Нашёл дурня-то! – отмахнулся Ефим. – Ведь, поди, через одного бегают! Отвечай за них, дьяволов, да ещё…
Закончить он не успел: бывалые бродяги заржали так, что на них сердито обернулся конвойный казак:
– Чего загоготали-то, черти? И мороз ить не берёт!
– Ничего, служба, не завидуй! – отмахнулся Кержак и, отсмеявшись, пояснил: – С этапа, парень, не бегают.
– Это отчего ж? – хмыкнул Ефим. – Коли я захочу – нешто меня вот эти, с кремнёвками, догонят?
– Может, и не догонят, – серьёзно ответил Кержак. – Только сам гляди: ты сбежишь – вся партия по твоей милости далее на одной цепи вереницей пойдёт. Аж до Сибири. Никакой поблажки от начальства уж не жди. Мимо деревень в обход поведут: враз живот к спине прилипнет. Да мало ль притеснениев начальство сделать может, коли его разозлить хорошенько!
Ефим подумал, переглянулся с братом. Неуверенно кивнул.
– Согласен?.. А теперь дальше смекай. Положим вот, подорвал ты. Положим, не свезло, и взяли тебя через неделю-другую. Часто этак бывает. И в ту же партию возвернули. А люди уже вдосталь намучились из-за тебя-то! Понимай теперь, что с тобой на первом же растахе сделают! Тут и сила твоя не поможет, коли тридцать одного метелят!
Ефим невольно передёрнул плечами.
– Всё правильно, дядя Кержак, – спокойно подал голос из-за его плеча Антип. – Коль артель – значит, артель, мы согласны. По скольку с носа-то требуется?
– По три серебром прежде полагалось. И вы мне, ребята, верьте: внакладе не будем, – пообещал Кержак. – Артель – это и арестанту, и начальству выгодно. Главное – договориться уметь! Они ж тоже не звери, не первый год нашего брата в Сибирь гоняют… Тоже понимают, сколь от нас вреда быть может, ежели несправедливое учуем. Наш брат кандальник на пакости-то гораздый, никого учить не надо! Помню, раз охвицер на этапе в баню нам не дозволил… Пятьдесят, вишь, рублей за то просил. А с какой же радости платить, коли нам баню по положениям устроить обязаны? Ну, мы для виду смирились… А как в поле отошли вёрст на десять – сейчас вся партия посредь дороги улеглась и идти напрочь отказалась! Даже бабы с дитями! Охвицер бегает, орёт. Солдаты кремнёвки наставили – и чего? Всё едино не выстрелят, потому арестант – человек казённый и в него просто так тоже палить нельзя. Мы лежим не встаём, в небушко поплёвываем! Часу не пролежали, а уж охвицер сам согласился нам червонец дать, лишь бы мы поднялись и далее тронулись… У него ж – время, он нас по списку сдать на этапе должон, за задержку с него спросится! Так что ежели справедливость блюсти, то завсегда поладить можно. А какие деньги на этапе наваривают – сами в Москве видели! Кто на водку да на баб в пути не спустит – в Сибирь миллионщиком придёт!
– Больно они надобны в Сибири – миллионы-то… – проворчал Ефим, глядя на то, как в шапке Кержака исчезают их с Антипом шесть рублей. – Подтереться мне этим миллионом в руднике-то под каменюкой?
Но Кержак только пожал сутулыми плечами и усмехнулся:
– Бог не выдаст, парень. И в рудниках люди живут. Николи не знаешь, как твоя доля повернётся. Не серди Бога да начальство и живи весело.
– Вот и гляжу – довеселились уж… – сквозь зубы процедил Ефим, глядя на мелькающие в стылом воздухе снежные хлопья. На сердце у него было тяжело.
Миллионщиками они, видите ли, в Сибирь придут… А дальше-то что?! Тот же Кержак за полдня пути уже успел рассказать всем желающим о страшных рудниках на Каре и Акатуе. О тьме и сырости, о духоте, о тесных забоях, где только и места – размахнуться кайлом. О том, как страшно дрожит гора перед тем, как обрушить на головы рудничных обвал камней, и не успеешь даже перекреститься – а душа уже отлетит… И слава богу, если отлетит, а не завалит тебя, ещё живого, так, что никому не дорыться, и – умирай с голоду впотьмах… Сколько Ефим ни старался, он не мог отогнать этих мыслей.
«И пусть бы меня одного… – зло думал он, шагая вместе с отдохнувшей партией и гремя кандальными цепями. – Я один Упыриху душил. Один и Афоньку топором уходил, гадёныша… А эти что?! Антипка не помогал даже! Устька – и вовсе рядом не стояла! А идут туда ж, куда и я… Где правда-то?! А начальство так ничему и не поверило…» Ефим только с горечью усмехнулся, вспомнив, как до хрипоты орал на допросах, стараясь убедить этих дураков, что вовсе незачем всем вместе пропадать в Сибири. Какое там! Оба и слышать ничего не хотели! Устинья решительно объявила, что она ему жена и обязана идти за мужем хоть на каторгу, хоть на смерть. Антип же преспокойно сообщил следователю, что дело они с братом обделывали вдвоём.
– Чего «вдвоём», какое «вдвоём»?! Ври, да не завирайся! – выходил из себя Ефим. – Я один всё делал!
– А я сторожил. Так и запишите, ваша милость… – следовал невозмутимый ответ. – И Афоньку я топором тюкнул. Тож запишите. Я подпишусь опосля, грамотный…
К частоколу этапного острога подошли уже в глубоких сумерках и под густым снегопадом. Усталых арестантов быстро разогнали по казармам: мужиков – в одну, девок и баб с детьми – в другую.
Оказавшись на нарах, Устинья вдруг обнаружила, что цыганки Катьки, к которой она уже успела привыкнуть, нигде не видно. Ей сразу же стало не по себе.
– Тётка Матрёна, а где ж цыганка-то наша? – пересилив себя, вежливо спросила она у рябой бабы.
– А ты не видела? – отозвалась та. – В каморку дальнюю её загнали. Видать, совсем уж что-то страшное сотворила, копчёная, – раз её отдельно запирают…
«Господи! – ужаснулась Устинья, вспомнив, что она целый день прошла рядом с этой «страшной» цыганкой и, хоть убей, не заметила в ней ничего опасного. – Не злая совсем… Весёлая… Пела как! И кто б подумать мог! Это что же хужей смертоубийства сотворить-то можно было?!»
Бренчание цепей вокруг не стихало. Вокруг возились с плачущими детьми или устраивались на ночлег три десятка женщин. Одна дёргала гребнем волосы, другая отпихивала к краю нар лежащую пластом соседку, третья плакала… Рядом с Устиньей сидела девка со спутанной косой, выпавшей из-под намокшего от снега платка. Она держалась рукой за щёку и, сгорбившись, тихо стонала. С минуту Устинья сочувственно наблюдала за ней. Затем, набравшись смелости, спросила:
– Чем мучишься, милая?
– Ох, отста-ань… – простонала та, почти не разжимая губ. – Всё едино не поможешь…
– Зубы болят?
– Спасу не-е-ет… Ещё в пересыльном начали… – Девка едва говорила сквозь слёзы, и Устя видела, что ей действительно худо. – А как цельный день по холоду прошла, продуло наскрозь, так совсем… Ой, матушки мои, помру этой ночью… Как бог свят, помру…
– Дай я погляжу! – подсела ближе Устинья. – Ты не думай, я умею! Хуже не будет, вот тебе крест, дай только гляну!
– Да ну тя, остуда… Ещё чего! – почти с ненавистью процедила девка и отодвинулась подальше. – Ишь, фершал нашёлся! Ой, мамонька, помираю-ю…
– Как знаешь, – огорчённо сказала Устя. Было тоскливо и жутко, хотелось плакать. Тихонько откусив от холодного зачерствевшего пирога, она подумала о Ефиме. «Он-то там с братом хоть… Всё не так страшно, да и кто их обидит, здоровущих этаких? А тут… Цыганка такой доброй показалась, а на-ко – опасная! И эти все… Тоже ведь не за ясные глазки сюда попали! И убивали, поди, и резали… Господи, как же теперь спать-то? Ведь глаза закрыть не насмелишься! В тюрьме, в одиночке, и то спокойней было…»
Долго предаваться тягостным мыслям Усте не дали: девка, которая мучилась зубной болью, с коротким звериным стоном повернула к ней перекошенное лицо:
– Слышь… Как тебя… Коли умеешь – давай… Хуже чем есть, уж верно, не сделаешь… Помру – и на том спасибо!
– Не бойся, – с облегчением сказала Устинья, придвигаясь ближе. – Как тебя звать-то? Марья? Ну и ладно, а я – Устя… Покажи. Вот сюда, под лучину, ложись. А лучше мне на колени голову положи. Ох, боже мой, да как же это ты?!.
У Марьи оказался чудовищных размеров флюс, от которого разнесло втрое левую щёку. Десна раздулась и налилась гноем так, что страшно было смотреть. С минуту Устинья сосредоточенно рассматривала её. Затем подняла голову и, обведя взглядом женщин, решительно спросила:
– Милые, у кого ножик есть? А если бы ещё водки…
– Нешто водку пьёшь, красавица? – с усмешкой спросила тётка Матрёна. – Вроде молода ещё…
– Не пить, – коротко сказала Устинья. – И нужно совсем малость.
– У караульных узнаю, – сомневаясь, сказала тётка и пошла к дверям.
Вскоре она вернулась.
– Двоегривенный за стопку!
– Годится! – обрадовалась Устинья. – У меня и есть! Неси скорей!
– Ой, не дам резать! Ой, убери ножик, ведьма! – заблажила Марья, увидев, как Устинья прокаливает лезвие, медленно поворачивая его на пламени. – Ой, бабы, заберите её от меня, зарежет, к лешему! Ой, смертушка пришла, спасите-е-е!!!
– Не. Эта девка умеет. Знает, что делает, – вдруг сказала тётка Матрёна. – Ты, дура, лучше лежи да не дёргайся. Устька, не подержать ли её?
– Зачем? Не надо, – спокойно отказалась Устинья. И, глядя прямо в круглые от страха глаза Марьи, велела: – Ты не голоси, а меня слушай. Только каждое словечко, каждое-каждое… Ежели хоть одно пропустишь – заговор не поможет, а надёжа-то на него главная! Слушай да не пропускай! А глаза лучше закрой, так слова в самый разум пройдут. Заговор прочту – а потом только с ножиком подумаем, может, и не придётся вовсе… Ну, с богом! Во имя отца-сына и Святого духа! Встану благословясь, пойду перекрестясь из избы в двери, из дверей в сени, из сеней в ворота, из ворот – во чисто поле…
Голос Усти звучал мягко, спокойно, напевно. Под монотонную речь сама собой накатывалась дрёма. И, когда измученная Марья наконец сомкнула глаза, Устинья резким и точным движением вскрыла нарыв. Хлестнул густой гной пополам с кровью. Марья издала дикий вопль, торчком села на нарах, замахнулась кулаком… И вдруг по её лицу расплылось выражение неземного блаженства.
– Ой-й-й… Царица небесная… Хорошо-то ка-ак… У-у-устька-а… Благодарствую, родимая!
– Всё! – Устинья, улыбнувшись, вернула нож хозяйке. – А крику-то было, шуму – ровно дитё малое! Вот теперь набери водки в рот, прополощи как следует – да не вздумай, дура, сглотнуть! Вон туда, в кадку, всё выплюнь! Эх, кабы ромашка у меня была аль зверобоя настой… Ничего-то сейчас ещё не сыщешь, так хоть водка пойдёт.
Испугавшиеся было каторжанки весело загомонили. Марья, выплюнув остатки водки в бадью у дверей, повернулась – и все увидели, что она красавица. Из-под изогнутых бровей смотрели припухшие от слёз большие карие глаза с густыми ресницами. Потрескавшиеся от холода губы были розовыми, пухлыми.
– Да ты красотка какова, когда без дули-то! – расхохоталась тётка Матрёна. – И за что таких касаточек в каторгу берут? Деревню, что ль, подожгла?
– Что я – басурманка какая? – насупилась Марья. Улыбки на её лице как не бывало. – Никакую не деревню, а барина порешила!
– Ишь ты, барина! – недоверчиво покачала головой Матрёна. – Кто ж тебя до него допустил-то?
– Сам и допустил, паскудник старый… – с непрошедшей ненавистью процедила Марья, обеими руками встряхивая косу и отбрасывая её за спину. Каштановая медь волос осыпала спину девушки густой волной. – На деревне меня увидал и враз сказал: «Двадцать шестой будешь, ягодка!» А другие двадцать пять у него в усадьбе жили… Всю красоту с поместья себе собрал, греховодник! Ой, как мать-то моя выла, как отец у него в ногах валялся… Жених же у меня был, Васенька… С малых лет сосватаны были! Так барин Васю – в рекрута без очереди, отца – на конюшню, а меня – себе в комнаты полы мыть! И сразу же хватать начал, рассукин сын! А сам-то – старый, в чём только душа держится, плешивый, губа трясётся, слюни висят… И этак мне гадостно стало, что я его евонной же штуковиной… На столе там, тяжёлая, лежала… Из него и дух вон! А меня, грешную, сверху на него ещё и вытошнило! – Марья махнула рукой, горько усмехнулась. По её щеке медленно сползла одинокая слеза.
– Это что… А мы вот управляющего в яме закопали! – раздался голос из тёмного угла. – Таков же был, как барин твой. Как увидит девку справную – сейчас лапать! А тех, кои ему перечили, заставлял колодцы рыть… Сучок немецкий! Ох, и надсадились мы над теми колодцами! У меня по сей день нутро ноет! А он, змеёныш, ещё придёт и смотрит, как мы жилы рвём, усмехается… Да только зазеваешься – он за титьки-то и хвать! У-у… Надоел он мне этак, я его в сердцах в колодец-то локтем и пихнула! Только пятки брыкнули! Переглянулись мы с девками – и ну его землёй забрасывать! Он было прыгать, орать… Да нас-то восемь! Живо справились…
– Ещё бы – восемь-то! Как не справиться! – насмешливо дёрнула плечом девчушка лет шестнадцати. Её круглое лицо было испорчено глубокими ямками. – А я вот своими силами барыню на тот свет спровадила!
– Это она тебя этак? – глухо спросила Устя.
– Щипцами, – кивнула бывшая горничная. – И ладно бы меня одну… Но когда она за сестрёнку взялась! Нет уж, думаю, иродица, не дам тебе над Маланькой моей издеваться! Есть Бог на небе! Табуретку схватила – и как есть по башке! И ещё раз! И ещё! Башка-то и надвое…
– Господи! – изумлённо сказала Марья. – А я-то, грешным делом, думала, что одна такова буду! – Она вдруг вскочила и загоревшимися глазами обвела женщин. – А ну, бабьё да девки, кто не боится рассказать – за что каждая по Владимирке пошла?! Давайте, как на духу! Нам вместе небось не один годок коротать! Обчество знать должно!
Через час выяснилось, что из двадцати восьми каторжанок двенадцать осуждены за убийство или покушение на своих владельцев. Три не донесли на подруг и попали под статью о соучастии. Ещё несколько сторожили или помогали держать. Одна подожгла господский дом, приперев дверь, а заодно и ставни в комнате барина. Все эти были по приговору суда жестоко наказаны кнутом и сами дивились, что выжили.
Две молодые бабы сознались в том, что ночью, провалившись в мёртвый сон во время страды, «заспали» собственных детей. Другая крестьянка, отбиваясь от домогательства, нечаянно убила своего свёкра кочергой. Белобрысая, в конопушках, девка-чухонка по-русски не говорила совсем, а жестов её хватило лишь на то, чтобы насмешить всю казарму. Чёрная и носатая еврейка поведала с неугасшей страстью о том, как держала шинок в Могилёве и съездила сковородой по уху вымогателя-пристава.
– Что «дура», что «на кой»? И ничего не «жидовская жила»! И вовсе не «всё племя за грош удавится»! Да кому это надо и кто это стерпит, я вас спрашиваю – по шесть разов в месяц ему платить?!
Только одна пожилая женщина, не сказав ни слова, легла и отвернулась лицом к стене. Никто не стал её теребить.
– Ну а я, бабы, не барина и не свёкра, а мужа законного прибила до смерти, – спокойно сказала тётка Матрёна.
– Что ж так? – опасливо отодвинулась от неё соседка.
– А вы на меня гляньте… Ведь места живого нет! Смертным боем всю жисть бил – вот только не принимал меня Господь! У меня все рёбры переломаны да срослись вперекось… А теперь? Вот, иду с вами в Сибирь… Нешто плохо? Думаю себе: что ж ты, дура, двадцать годов-то терпела? Битьё да муку примала?
– Твоя правда, – донёсся возглас от дверей. – Все мы тут поротые-перепоротые…
Матрёна кивнула, не дав договорить:
– Нет, девки, нашей сестре только и житьё, что на каторге!.. Я как в тюрьму-то попала – кажин день молилась и спасибо Богородице пречистой говорила! Самые светлые да спокойные мои денёчки то были! Лежишь – хлеб жуёшь, на допросы ходишь… Благода-ать!
Все расхохотались.
– Вот ведь притча-то… – вытирая слёзы и смеясь, говорила Марья. – Девки, что ж это мы за каторжанки негодящие?! Хоть бы одна за поджог на деревне аль за убивство по корысти какой… Устька! Ты-то, случаем, не на большой дороге с кистенём грабила?
– Меня засечь насмерть собирались, – тихо созналась Устинья. – А муж мой не дал… Теперь он – за убийство, а я – за соучастие…
Договорить она не смогла: горло сдавила судорога. Но вокруг уже сочувственно кивали, и никто не требовал от неё продолжать.
– Вот ведь дела так дела-а… – Марья покачала головой – и вдруг прыснула: – Ой, девки, а я-то как боялась с вами на дорогу выходить! Как есть, думаю, со злодейками придётся идти! Страсть-то какая!
Вокруг расхохотались так, что стало ясно: подобные мысли посещали не одну Марью.
– А давайте, девки, вот что… Споём, что ли?
– А начальство-то не осерчает? – нахмурилась искалеченная щипцами Прасковья.
– Нешто мы бунтуем? – махнула рукой Марья. – И нешто начальство страшнее барыни твоей? Эх, цыганки нашей нет, у ней бы лучше получилось… Ну да уж как выйдет, – и она запела слабоватым, но звонким голосом:
Как у нашего попа, у рославельского,
Повзбесилась попадья, посвихнулася!
Наш рославельский поп был до девок добр!
– Нету денег ни гроша, зато ряса хороша! – подхватили те, кто знал песню. Устинья слышала её впервые и потому не подтягивала, но смотреть на поющую Марью было приятно, и сердце больше не ныло.
Ночью она не могла заснуть. Лежала, прижималась щекой к мягким, подаренным мужем варежкам, потихоньку отщипывала от своей краюшки, ёжилась от холода (прогоревшая печь быстро остыла), улыбалась, думала.
«Вон оно как вышло… Все мы тут одинакие почти. А я, глупая, тряслась… У мужиков, поди, по-другому… Мы-то все, как одна, впервой идём, а там-то бродяги есть – и по три раза, и по пять в Сибирь ходили! И убивцы настоящие, не то что мой Ефим… И как он там? Спит, поди, – тяжело нынче пришлось… Даст Бог, дальше легче будет. Вон еда какова хороша! Да каждый день! Да девки с бабами вовсе добрые… Жаль их, бедных… Да только всяко теперь лучше, чем на воле-то было! И им, и мне. Одно худо – с Ефимкой и не перевидаться никак… А вдруг и получится? Вон, за две гривны водки добыли враз! Может, так же можно и упросить, чтоб хоть поговорить с мужиком дали? Кабы законным мужем был, может, легче было б… А кто ж нам даст сейчас повенчаться-то? Узнать бы…»