Kitobni o'qish: «Счастье моё!»
В книге использованы фотографии из личного архива Аллы Сигаловой
Издательство АСТ благодарит наследников Виктора Ахломова, Наталью Разину, Михаила Рыжова, телеканал “Россия – Культура”, журналыHello! ОК! и “Красота & Здоровье” за любезно предоставленные фотографии
Текст публикуется в авторской редакции
* * *
Я опять не сплю. Я опять смотрю сквозь липкую темноту на дверь своей комнаты… кажется, еще секунда – и ты появишься, чуть ее приоткрыв, как всегда тревожась меня побеспокоить и как всегда удивляя меня своей внимательностью и чуткостью… Я смотрю и смотрю на дверь… сейчас это стало частью моей жизни, частью моих ночей.
Я опять не сплю. Я опять напряженно всматриваюсь в темноту, я смотрю на дверь…
Я вхожу в квартиру, и ты всегда встречаешь меня, что бы ты ни делал, каким бы серьезным делом ни был занят, услышав мягкий хлопок остановившегося на нашем этаже лифта, ты стремительно спешишь к входной двери, чтоб меня обнять, помочь снять пальто, плащ, шубу… Также, уходя из дома, я знала, что ты оставишь все дела и выйдешь в прихожую меня проводить. Этот порядок, эту традицию ввел в нашу жизнь ты, так было все семнадцать лет, и иначе быть не могло. Даже тогда, когда каждое движение причиняло тебе нестерпимую боль и подняться с кровати стоило немыслимых усилий, ты это делал, делал именно в этих двух случаях: ты всегда меня встречал и всегда меня провожал.
Лифт останавливается на нашем этаже, я подхожу к двери, достаю ключ, открываю дверь… тишина, я вхожу в наш пустой дом.
Мы часто разъезжались в разные города, в разные страны, мы редко ездили провожать друг друга в аэропорт или на вокзал, но ты всегда брал мой чемодан и провожал меня к машине.
Последний раз ты с трудом поднял мой маленький чемоданчик, на все уговоры, что тебе не надо, что мне не тяжело… ты устало улыбался и качал головой. Тогда, в начале мая, я уезжала на несколько дней в Ригу, и ты в последний раз погрузил мой чемоданчик в такси и помахал обтянутой сухой кожей ладонью. Ты повернулся к подъезду, я увидела твою сгорбленную узенькую спину, и у меня сжалось сердце, комок распял горло.
Новый год мы встречали в Италии, в старинном городе Модена. Я там работала, и вся семья приехала ко мне на праздники. Была разработана программа путешествий в ближайшие к Модене города: Верона, Флоренция, Падуя, Болонья, Венеция, Мантуя… Утром вы уезжали, а я шла на репетицию. Возвращались вы совсем поздно, дети были возбужденные, радостные… ты приезжал уставшим, валился на диван и, чуть передохнув, начинал рассказывать о своих впечатлениях, и, скинув сделанные фотографии с фотоаппарата в компьютер, мы все, сгрудившись у экрана, рассматривали их с комментариями, которые вы делали, перебивая друг друга.
В новогоднюю ночь ты остался лежать на диване в отеле, и на старую ратушную площадь мы пошли без тебя. Новый год по московскому времени мы уже встретили, ты весь вечер пытался наладить русский ТВ-канал в интернете, чтоб не пропустить бой курантов.
За две недели вашего пребывания в Модене у меня было два выходных. В первый свободный день мы решили никуда не ехать, а погулять по городу. Во второй выходной мы все вместе поехали в Болонью. Завораживающей красоты город. Мы гуляли целый день, заходя в ресторанчики, музеи, магазины. Это был один из тех зимних дней, когда нет пронизывающего ветра, всё тихо, сыплет густой рваный снег, глухо, спокойно и сумеречно, словно кто-то выключил звук и притушил свет. Нам было хорошо, и казалось, таких путешествий, таких тихих снежных дней в нашей жизни будет много-много… Мы купили красивые подарки друг другу и уехали из Болоньи, когда было уже совсем темно.
Это было наше последнее путешествие, это был наш последний Новый год, это была наша последняя зима.
Ты всегда удивлялся: как может быть, что при таком обильном поглощении книг я умудряюсь так безграмотно писать, удивлялся мягко, с восхищенно-покровительственной улыбкой. Я всегда стеснялась этого, писать письма я избегала, а в компьютере ты мне сразу поставил программу автоматического исправления орфографических ошибок. Но я никогда не стеснялась задавать тебе вопросы: а как пишется?.. а что значит?.. а что такое?.. Ты всегда погружался в ответ и делал это подробно и легко, как может отвечать на самые глупые вопросы маленького ребенка нежнейше любящий отец. Мой папа умер, когда мне было двадцать семь, с мамой они разошлись, когда мне было шесть… Видела я его редко, обожала безмерно. Моя “взрослая” жизнь, жизнь без родителей, началась с десяти лет, когда я уехала в Ленинград, поступив в хореографическое училище, и хоть в Ленинграде были родственники – не было папы и мамы! Это отсутствие родителей в период, когда они нужны до боли, до бессонных ночей, до слез в подушку, наложило отпечаток и на мой характер, и, следовательно, на всю мою жизнь: отсюда замкнутость, болезненная застенчивость, жесткость.
С тобой я могла позволить себе быть балованным, обожаемым ребенком – иногда непоседливым, иногда глупым, иногда невоспитанным, иногда капризным, но, я знала, всегда, всегда нежнейше любимым.
Ты мне разъяснял всё: от политических новостей до неизвестных мне терминов, ты учил меня пользоваться телефоном и компьютером, помогал приноравливаться к техническим новинкам, ты мне, словно несмышленому ребенку, объяснял, как не заблудиться в незнакомом аэропорту, как доехать до необходимой улицы в незнакомом городе и еще много-много разъяснений и объяснений, которые я могла получить только от тебя, и всё просто, легко, распахнуто.
Твой маленький чемоданчик появился в прихожей моей квартиры неожиданно: я пришла с репетиции и, открыв дверь, наткнулась на него – это было фактическим подтверждением твоего решения жить вместе. И с твоим чемоданчиком в доме поселился твой теплый, низкий голос и твой смех. Я не встречала никогда другого человека, который мог так смеяться, как ты: открыто, заразительно, ярко, во весь объем могучих легких, во весь объем своего большого тела. Раздавался звонок телефона, ты брал трубку, звонил кто-то из твоих друзей или просто кто-то… и дом заполнялся баритональными переливами твоего голоса и взрывами покровительственно-ласкового смеха. Я обожала этот смех. Наверно, именно во всплесках этого смеха и были мгновенные, пронзительные ощущения счастья.
Наш дом был закрытым домом, редко мы приглашали друзей, мы, словно не сговариваясь, берегли его тишину. Пока рос Мишка и взрослела Аня, конечно же, дом заполнялся их жизнью. Когда в доме маленький человек, всё дышит его беганьем, плачем, прыганьем, песенками, играми… Дети взрослели, и дом становился тише. Каждый погружался в свои компьютеры – тогда дом совсем затихал, на время. Самые громкие эпизоды нашей жизни проходили в моменты, когда Мишуня просил тебя объяснить не поддающуюся решению задачу по математике. Всё начиналось с мирного, сдержанного тона – ты прекрасно всё объяснял, терпеливо, ласково, долго, неоднократно повторяя варианты решения, но приходил момент – и ты взрывался. Мишуся начинал мелко моргать ресницами, сдерживая слезы, я, собрав себя в комок, вышагивала в соседней комнате, всеми силами сдерживая желание вмешаться и остановить “уроки знаний”. Затихало всё довольно быстро, но память этого звука еще несколько часов растекалась по комнатам, разрушая привычное спокойствие и радостную, драгоценную тишину.
Юрмала… В первый раз вместе мы приехали сюда со спектаклем “Банан” по Славомиру Мрожеку, во время постановки которого, 30 декабря утром, по дороге в Дом культуры им. Зуева, где проходили репетиции, мы заехали в ЗАГС на 3-й Тверской-Ямской, и на репетицию, захватив несколько бутылок шампанского, приехали уже мужем и женой. Этот спектакль был спродюсирован Валей Панфиловой, с которой нас связывали теплые, дружеские отношения и которую ты всегда с ироничной ласковостью называл “феей”. Компания в этой работе сложилась замечательная: Леночка Шанина, Лариса Кузнецова, Валера Гаркалин, Максим Суханов, Саша Балуев и художник Паша Каплевич. Наши рижские гастроли проходили в Рижском русском театре. Был май. В Юрмале, где нас поселили, было солнечно, гудел пронзительный балтийский ветер, мы радовались и солнцу, и ветру, и белой полосе песчаного пляжа, и нашим веселым талантливым товарищам, вкусной еде, и аплодисментам зрителей, и сладостному, весеннему ощущению широкого дыхания. Эти гастроли и стали началом нашей влюбленности в этот город, в эти сосны, в этот воздух… Потом были спектакли, которые мы здесь делали, некоторые вместе, некоторые отдельно… Здесь каждое лето мы жили и работали, здесь выросли наши дети, здесь мы обросли друзьями и радостями.
Нашу квартиру в Юрмале я благоустраивала с особым рвением – это было исполнением нашей мечты. Мы здесь прожили вместе только одно лето… Потом эта квартира стала пунктом передышки на пути между Германией и Москвой, между клиникой в Висбадене и домом. Ты любил быть здесь, ты погружался в юрмальскую неторопливость, и здесь казалось, что мы скрыты от суеты, волнений, боли, забот, лекарств, врачей, капельниц, от всего, что было связано с двумя точками земли, между которыми теперь проходила наша жизнь, и в середине этой линии была Юрмала, юрмальский песок, юрмальский ветер. В свой последний май ты каждый день говорил о Юрмале, что ты вот чуть-чуть окрепнешь – и мы уедем туда на всё лето…
Последний май.
Мы не говорили про болезнь, делали вид, что ее нет в нашем доме, жили “как всегда”, будто лечение – просто деловая часть нашей жизни, нашего обычного расписания. Шли репетиции “Доходного места” Островского. Мы строили планы на будущее. Страшное отодвигали. Отгоняли. Боролись.
План у меня такой. Сейчас сыграем Островского, потом, если всё сложится, я буду делать новую пьесу Петрушевской. Абсолютно оглушительная история на четырех женщин, две матери и две дочки – называется “Танго «Квадрат»”. Я такого давно не читал и очень горд, что она дала пьесу мне, ведь за ней охотятся многие! Это будет в филиале. А на большой сцене попробую сделать “Книгу о вкусной и здоровой пище”. Понимаете, всё это изобилие вранья об изобилии так сопрягается со временем, в которое мы живем. Вроде бы странно: пятидесятые годы, вторая волна репрессий – и вдруг эти феноменальные статьи о засолке помидоров, об ананасах и кавказских винах. Да сама вступительная статья, которую написал Микоян, уже способна быть спектаклем! Мне видится такое путешествие по жанрам, почти цирковое действо.
Это слова из последнего твоего интервью Алле Шендеровой, опубликованного 25 мая 2010-го. За три дня до последнего твоего утра. Читая эти фразы, я поражаюсь твоей силе и жизнелюбию. Ты всё понимал, но до конца не подпускал ЕЕ, захлопывал перед ЕЕ носом дверь.
Мы не оставляли тебя одного, всегда кто-либо из родных был рядом, проводил день и ночь, так мы сменяли друг друга с твоей мамой – Александрой Абрамовной и с другими близкими. Это было утро, когда я должна была пойти на работу, а после ехать к тебе в подмосковный санаторий. Когда в восемь часов взорвался звонок, я сразу почувствовала, поняла всё… Ты лежал в спальне санаторного номера, сжимая в правой руке телефон. По многолетней традиции, просыпаясь, ты звонил мне, всегда. 28 мая 2010 года не успел. Телефон остался в сухой, крепко сжатой ладони.
Я не знаю, зачем я пишу эти строки. У меня нет потребности с кем-либо поделиться своими воспоминаниями о тебе. О тебе и о себе. Прожитые дни этих семнадцати лет останутся запертыми в моем сердце, в моем сознании, в моей памяти. Разве возможно рассказать о череде дней, заполненных тревогами, надеждами, разочарованиями, восторгами, бессилием, счастьем, яростью, безысходностью, отчаянием, радостью, одиночеством…
У меня нет слез.
Я выкручиваю свою глотку, ввинчивая внутрь взрывающий меня крик.
С ухода Ромы сейчас, когда я пишу эти строки, прошло восемь лет. С грустным удивлением я наблюдаю, как многие, кто назывался его другом или учеником и клялся в памяти ему, забыли и об этих обещаниях, которые никто не вытягивал из них, и о дружбе, и о том, что многие из них получили возможность интересно работать, безбедно жить, строить свою карьеру просто потому, что когда-то попали в круг его дружеского участия, режиссерского становления, педагогического покровительства, профессиональной ответственности. Горько видеть, как актеры, начинавшие свой путь в его спектаклях, говоря об успехах этих спектаклей, гордо рассказывая о калейдоскопе их зарубежных гастролей, забывают, а может быть, намеренно пропускают фамилию режиссера, которому должны были бы ну если не быть благодарными, то хотя бы не подтасовывать факты. Другие, гордо постукивая кулачком в грудь, рассказывают о причастности, верности памяти и всё такое прочее, опуская не совсем порядочные поступки, совершенные в адрес Ромы и теперь благополучно стираемые ластиком. Да, я не прощаю и не прощу всех тех, кто в последние годы Роминой жизни, самые тяжелые годы… доставлял ему боль тщеславными поступками, совершаемыми за его спиной. Я не забыла. Я помню каждый нюанс его телефонных разговоров с этими людьми, который он тяжело проживал и к которым бесконечно возвращался в общении со мной, ища им оправдания и пытаясь найти доводы, чтоб реабилитировать преступившего. С этими людьми я прекратила общение, их желания объясниться не приняла и не принимаю. Забавно наблюдать, как многие пытаются перелицевать факты, создать легенды, не относящиеся к действительно происходившему. Да, время стирает многие, очень многие очертания, и сюжеты расплываются в стремительном беге лет… но я помню. Я не держу зла на тех, кто преступил, я бронированным крейсером проплываю мимо них, не замечая, не оборачиваясь… Но всё то, что мы прожили за последние годы Роминой жизни, хирургическим скальпелем врезано в мою память.
Почти восемь лет, прошедших после… За это время я не слышала от многих из тех, кто назывался друзьями, вопроса о необходимости помощи. Да, я понимаю, что произвожу впечатление преуспевающей в карьере, уверенной в себе и не терпящей никаких сентиментальностей женщины, но разве такая надобность в большей степени нужна мне, а не им, тем, которые в первые часы моего необратимого одиночества говорили, что будут рядом и придут на помощь при первой необходимости. Я полагаю, человек просит о помощи тех, в чьем чистосердечном желании помочь не сомневается, не сомневается в возможности ее получить без лишних вопросов, жалостливых увещеваний, долгих объяснений. Потому ценность тех, кто всё это время рядом, тех, кто хочет быть близким и участвовать в преодолении сложностей жизни, помогать, не ожидая просьбы о помощи, становится во сто крат значимее всех высокопарных слов, не подкрепленных действием.
Я очень ревнивый человек, я хочу и после Роминого ухода ни с кем его не делить и поселившуюся во мне боль тоже не делить и не делиться. Это моя боль, я никого к ней не подпускаю. Я абсолютно эгоистична в проживании ее.
В этой книге, в этой череде воспоминаний, не будет главы “РОМА”, память о Ромочке не исчерпывается одной главой, и время не затянуло, не заглушило кричащую пустоту, мне трудно, почти невозможно говорить о нем, о нашей с ним жизни. Но я уверена, пройдет еще отрезок времени, какой величины – не знаю, и я обязательно заговорю. Я очень этого хочу. И это случится.
Когда мы рядом с родными каждый день, кажется, нет смысла рассказывать эпизоды своей жизни, нет смысла рассказывать о своем пути, о родных, о друзьях, устные воспоминания нам кажутся делом сентиментальным, мы стесняемся этой сентиментальности, и впоследствии всегда с прискорбием понимаем, что не успели близкому человеку сказать самое важное, спросить необходимое, поделиться и главным, и совсем малозначимым. Но это понимание приходит потом, после… Жизнь стремительно движется, и нет времени оглянуться назад. Ромин уход послужил для меня мотивацией необходимости разбросать на листах мозаику своих воспоминаний, мозаику, не выстроенную в хронологический ритм прожитых лет, а рассыпанную взрывом картинок, отпечатанных памятью. Вспоминать – дело тяжелое, от него отодвигаешься, прячешься, жалея себя, но… я это делаю для моих детей, для близких, которым, возможно, будет важно прочитать эти страницы, я это делаю для себя, осознавая необходимость сказать слова любви и благодарности людям, оставившим во мне неизбывный отпечаток, необходимость рассказать о тех, кто формировал, был рядом, принес боль и радость. Этими воспоминаниями я делюсь с теми, кто сможет взять в руки эту книгу, и с теми, кто уже никогда не увидит ее, но, знаю, обязательно услышит меня там, где прорезана горькая черта между суетой и покоем.
Ленинград. Лисий Нос
Ленинград остается для меня самым родным и манящим городом, хоть большую часть жизни я живу в Москве. Ленинград полон эмоциональных воспоминаний – и потому, что многих людей, которые в них участвуют, уже нет на этом свете; и потому, что с городом связано детство; и всё, что происходит впервые в жизни человека, тоже связано с этим городом; и несбывшиеся заветные мечты тоже растворены в его гранитной неприступности. Мысленно я живу на распутье – из Ленинграда уехала, а в Москве так толком и не приземлилась. Память пронзает множеством вспыхивающих картинок…
Если мама не брала меня на летние гастроли своего театра, меня отправляли к двоюродной бабушке – в Лисий Нос, дачный поселок на берегу Финского залива под Ленинградом. Мама не очень часто сюда заезжала, но я под присмотром двух бабушек, родной, маминой мамы – Тани и двоюродной – Лизы, проводила тут свои импрессивные летние месяцы. У Лизы было полдома на улице Парковой, с террасой и прекрасным плодоносящим садом. Я не помню ни одной девочки-подружки, моей компанией были местные и приезжающие отдыхать мальчишки. Мама меня всегда одевала с шармом, сейчас я не могу вспомнить, откуда она доставала эти заграничные платьица и костюмчики, я всегда чувствовала свою особенную привлекательность, и красивая одежда только добавляла этой энергии очаровательности. Лето проходило в атмосфере переливающихся влюбленностей, невинных свиданий, записочек со стихами Лермонтова, соревнований за право прокатить меня на велосипеде, тайных забрасываний в мое окно цветов, слушаний пластинок “Поющих гитар”, Валерия Ободзинского, Майи Кристалинской, Эдиты Пьехи, купаний наперегонки в Финском заливе, собирания малины в ближайшем овраге, переглядываний, перешептываний…
Раз в неделю мы с бабушками ходили в баню, здание которой до сих пор сохранилось. Я не любила этот день, чувство нестерпимой брезгливости охватывало меня при виде алюминиевых тазиков, пенной воды, текущей по полу, женской многоскладчатой массы, рвотные позывы накатывали от женских волос, застрявших в водяных стоках и на банных скамьях. Но как же было хорошо, когда мы возвращались домой, я шла по улицам с мокрыми волосами, аккуратно подобранными платком, жар пульсировал по всему телу и раскрашивал щеки пунцовым цветом – можно было неделю, до следующего похода в баню, жить спокойно, без гадливых ощущений – целую неделю!
Лисий Нос тогда был заполнен плотно заросшими сосновыми рощами, малиновыми зарослями и кружевной архитектурой дореволюционных дачных усадеб в неоготическом стиле. Сейчас облик этого места очень изменился, но я много лет спустя нашла свой “Лисий Нос” на юрмальском побережье, тут очень многое напоминает старый, неразрушенный дачный мирок ленинградского побережья Финского залива.
Гостиная комната на нашей даче была центром жизни: здесь накрывался стол в праздничные дни, и главное – здесь стоял телевизор, вокруг которого протекали дачные вечера. Старинная купеческая мебель с потускневшим черным лаком на деревянном ажуре, вышитые алые розы на большом застекленном панно, обязательная кружевная накидка на телевизор и расставленные на ней белые слоники – всё это вошло в память и со временем стало милым и очаровательным.
С бабушкой Таней отношения были непростыми. Она до конца жизни так и не смогла смириться с тем, что ее дочь вышла замуж за еврея, это ее оскорбляло, и весь пыл своей ненависти она направляла на меня – благо я была под рукой. Мама приезжала раз в год, папа не приезжал в бабушкин дом никогда, а я, оставленная под бабушкино опекунство на лето, была прекрасной мишенью для оскорблений и нелюбви. Надо сказать, ей удалось взрастить во мне ответную нелюбовь и страх, рождаемый генетической половиной моего полуеврейского организма. Те несколько лет, проведенные в бабушкином доме в Ленинграде в первые годы моей учебы в хореографическом училище, нас не примирили, а наоборот – упрочили наш антагонизм и неприятие друг друга.
Бабушка Таня, Татьяна Фёдоровна, была из зажиточного крестьянского рода, из-под Рязани, приехавшая после раскулачивания в Ленинград, выучившаяся и получившая работу крановщицы на адмиралтейских судостроительных верфях. Нрава она была сурового, ругаться умела залихватски, по-мужски, что явно было влиянием ее тяжелой службы. Когда я поступила в училище, заостренность наших отношений стала еще очевидней: занятия балетом были делом презираемым и профессией не считались, несмотря на то что мама моя и была танцовщицей; она, в глазах бабушки, хоть и занималась делом легкомысленным, но была успешным и главное – “хорошо оплачиваемым специалистом”, и это хоть отчасти, но примиряло бабушку с профессией дочери. Я же была инородцем, будущее мое было туманным, всё во мне было чужим. Мое пребывание в бабушкином доме взрастило ощущение нахлебницы, хоть мама регулярно отсылала бабушке деньги на мое проживание-пропитание. Бабушка Таня всегда зорко следила, сколько ложек сахару я кладу в чай, сколько сметаны – в борщ, сколько съедаю хлеба. Я мучилась и старалась сберечь десять- пятнадцать копеек, чтоб купить буханку хлеба, съесть ее всухомятку по дороге домой и прийти к бабушке не голодной.
Но летом, в Лисьем Носу, противовесом была двоюродная бабушка – Лиза, относившаяся ко мне с нежностью и заботой, благодаря ей эти летние недели не были так безнадежны. Она меня баловала, тайком от своей сестры иногда быстрым движением засовывала мне в ладонь рубль или три, что было роскошью – можно было потратить их, ни перед кем не отчитываясь.
На праздники в бабушкином доме обычно собирались или родня, или земляки – рязанские. Накрывался стол с незатейливыми угощениями под водочку, и после третьей-четвертой рюмки начинались песни. Пели только русское, фольклорное, с характерными завываниями и вскрикиваниями, потом пускались в пляс. При любой возможности убежать из-под зорких глаз бабушки Тани я исчезала на волю.
Улица Росси
В училище я поступила по блату. Желание танцевать было у меня всегда, сколько я себя помню, и если у одних детей это связано с желанием двигаться, то у меня – с желанием существовать с музыкой, под музыку, рядом с музыкой. Мой красавец папа был пианистом и педагогом, может быть, потому для меня желанным и органичным с детства было слушать музыку, классическую музыку. В нашей маленькой служебной квартирке в Волгограде, куда папа с мамой уехали из Ленинграда после женитьбы, стоял кабинетный рояль, он занимал почти всю единственную комнату. По стенам жались две кровати, одна моя, другая мамы с папой; чтобы выйти на балкон, надо было протискиваться между роялем и подоконником. В коридоре стоял шкаф, в угол между ним и дверью в комнату мама меня ставила после провинностей. Наказывала она меня частенько, и не потому, что я была таким сложным ребенком, вовсе нет, а потому, что мама предпочитала меня воспитывать безапелляционно. Папа занимался по утрам, а во второй половине дня к папе приходили ученики, звуки рояля растекались по дому до вечера. Потом после дневных репетиций приходила мама и забирала меня на вечерний спектакль, в театр музыкальной комедии, где она была солисткой балета. Так, существование в музыкальной ауре длилось почти круглосуточно. Если меня не забирали папины родители, мои любимые бабушка Анна Евсеевна и дедушка Пётр Иммануилович, которые жили в это время тоже в Волгограде, то я проводила дни в театре у мамы, где блуждала с утра до позднего вечера. И сейчас помню здание на высоком берегу Волги со стройными колоннами на гранитных постаментах, его прохладные, гулкие коридоры, репетиционные залы, плюш кресел и занавеса, запах грима и пыли, вид из окон на волжскую набережную. Я очень гордилась, что у меня ТАКАЯ мама, я видела, что она была самой красивой, самой элегантной, самой эффектной, и главное – талантливой, танцевавшей лучше всех! Какое таинственное наслаждение было тихо, не дыша, смотреть, как мама гримируется, надевает сценический костюм, идет за кулисы, разминается перед выходом на сцену, танцует, кланяется под бурлящие аплодисменты… Я упоенно, распахнув глаза, затаив дыхание, восторгалась всем, что имело к ней, моей маме, отношение: от тюбиков губной помады, запаха ее рук, летящей походки, красиво уложенных густых волос, низкого голоса, родинки над губой, изящных туфелек, дребезжащих колец на безымянном пальце до … Этого “до” не существует, не было предела этому восторгу. Конечно, я хотела во всём быть похожей на нее. Конечно, я хотела танцевать как она.
Было решено, что мне надо поступать в хореографическое училище имени Агриппины Яковлевны Вагановой. Я не занималась ни в детских балетных студиях, ни в кружках художественной гимнастики. На улицу Зодчего Росси, где размещалась прославленная школа балета, я явилась в красивом розовом костюмчике, со стрижкой а-ля Мирей Матье, с готовностью сделать всё, чтоб быть принятой, но эта готовность ничем не была подкреплена: я ничего не умела, была чистым листом. За год до поступления мама показывала меня Борису Яковлевичу Брегвадзе, выдающемуся танцовщику Кировского (Мариинского) театра, с семьей которого была дружна и которому поклонялась. Борис Яковлевич посмотрел на меня узкими ласковыми глазами и объяснил, что никакие подготовительные занятия не нужны – потом только сложнее будет переучивать. Мы всецело доверились его мнению. На экзаменах я была хуже всех. Я не умела поднять ногу, выворотно присесть, вытянуть подъем… зато, прыгая, я зависала в воздухе, и мне это доставляло удовольствие; выразительно, светясь счастьем, танцевала полечку. Кроме этого незамысловатого набора “умений”, было отягчающее обстоятельство: я, стесняясь своего длинного для десятилетнего возраста тела, будучи ребенком болезненно застенчивым, пряталась в сутулость, вытягивала вперед шею и смотрела исподлобья. Моя осанка не внушала обнадеживающих впечатлений на приемную комиссию, впрочем, как и всё остальное, что я могла продемонстрировать. Экзамены я не прошла. Мамы со мной в эти решающие мою судьбу летние дни не было, она была на гастролях, и я была поручена маминой подруге еще со школьной скамьи – Кате, Касичке, как я ее называла. Она, будучи художником-реставратором, возглавляла лабораторию в Публичной библиотеке, теперь именуемой Российской национальной. Я шла после своего экзаменационного провала рядом с Касичкой по величественной улице Зодчего Росси и глотала слезы, идти до библиотеки было недалеко, и, когда мы оказались в просторном кабинете лаборатории, сдерживать их уже не было сил. В результате были подняты все связи, и на следующий день я снова была в училище: Борис Яковлевич Брегвадзе показывал меня сначала художественному руководителю училища Фее Ивановне Балабиной, потом директору – Валентину Ивановичу Шелкову, они смотрели на меня с вежливым интересом и, поддавшись пламенным уговорам Бориса Яковлевича, провозгласили – принять!
Михайловы
Первые годы я очень скучала по маме, мне было плохо. Во мне прорастал комплекс одиночества, моя природная застенчивость обретала черты тягостные, прежде всего для меня самой. Я боролась, приспосабливалась… Жизнь в Ленинграде была полна событий, они происходили каждый час, их плотность, их насыщенность была невероятной.
Жила я у Касички. Ее отец, будучи комендантом Консерватории, когда-то получил квартиру во дворе этого наполненного музыкой здания. Теперь Касичка жила здесь одна, войти в квартиру можно было, только пройдя через служебный вход Консерватории, потом несколько коридоров и дверей – и ты оказывался в закрытом консерваторском дворике. Квартира эта была замечательна своей атмосферой: звуки, несущиеся из окон, коридоров, классов, переливаясь, складывались в полифоническую симфонию, звучавшую с раннего утра до позднего вечера. В гостиной стояло огромное вольтеровское кресло, в котором я помещалась, как в домике, вся целиком, и которое впоследствии переехало в маленькую квартирку на проспекте Ветеранов, в дальнем районе города, которую Касичка получила взамен своей консерваторской. Катя была человеком ярким, красивым, талантливым, прекрасно образованным; обладая отличным слухом и голосом, закончив музыкальную школу при Консерватории, она колоритно пела, заразительно смеялась, закидывая голову, всегда была душой компании, а главное – любила меня. Я любила ее. Катя прошла ребенком все блокадные ленинградские дни, и, вероятно, эта тяжелая часть ее биографии оставила в ее сердце самый незаживающий след и отразилась на всей последующей ее жизни. Редко она коротко и сухо рассказывала мне о том, как ребенком дежурила с отцом на крыше Консерватории в составе войск МПВО – местной противовоздушной обороны. Их задача была во время налета на город находиться на крышах домов и успевать сбрасывать вниз в кучи песка зажигательные авиабомбы, пока те не успевали сработать. Счет шел на секунды. Многие, в случае промедления, погибали прямо на крышах домов от ожогов и осколков. После войны Катя была награждена медалью “За оборону Ленинграда”. Не имея своей семьи и детей, она всю заботу и нежность направила в мой адрес, и огромной частью своих радостей, своих знаний, своих счастливых дней я обязана именно ей. Каждый день я приходила к ней на работу в Публичную библиотеку и проводила часы в отделах редких книг, рукописей и эстампов, “Кабинете Фауста”, Библиотеке Вольтера, художественно-реставрационных лабораториях и, конечно же, в закрытых фондах. Я бродила по залам библиотеки беспрепятственно, меня все служащие знали и пускали туда, куда без специального пропуска вход был закрыт. Тогда я не знала ценности существования здесь, просто мне было тут всё интересно. Многое казалось таинственным, загадочным, манящим древностью и запретностью. Здесь, в закрытых фондах, я впервые увидела альбомы с фотографиями балетов Джорджа Баланчина, Курта Йосса, Пины Бауш, Басби Беркли, Марты Грэм, Мерса Каннингема… Здесь я держала в руках уникальные рукописи и бесценные издания. Я, как бездонный сосуд, наполнялась знаниями, которые поглощала с жадностью.
Рядом со служебным входом в библиотеку располагалась знаменитая кондитерская “Метрополь”, Касичка, прошедшая через голод блокады, с радостью баловала меня свежайшими булочками и пирожными, несмотря на запреты педагогов, борющихся за прозрачность будущих танцовщиц.
Касичку всегда с энтузиазмом приглашали в различные застолья, празднования, вечеринки, она всегда делала атмосферу праздника, сыпала искрометными рассказами и анекдотами, демонстрировала пародии на оперных див, юмористически выплясывала фрагменты из классических балетов. Постепенно потребность в алкоголе стала непреодолимой, и на моих глазах происходило угасание яркого, талантливого человека. Если первые годы моей ленинградской жизни с Касичкой я хохотала вместе со всеми над ее праздничными представлениями, то со временем я стала стесняться ее пьяной веселости, тяготиться и избегать. Тяжелый алкоголизм Кати послужил причиной нашего расставания, наполнил горечью растворившуюся в нем привязанность и любовь. Все попытки помочь, вытащить, уберечь не имели успеха…
Катя училась с мамой в одной школе, в их классе было еще несколько девочек, с которыми мама не расставалась на протяжении всей своей жизни, которые вошли впоследствии и в мою жизнь. Девочки принадлежали к разным сословиям, но были дружны и часто бывали в доме одной из них – Лизы Михайловой, в семье, корни которой уходили в древний дворянский род Сомовых-Михайловых, знаменитый выдающимися деятелями науки и искусства. Я появилась в доме Михайловых лет в восемь, прежде я не видела подобных домов и подобных людей. Сидя за огромным, изысканно сервированным обеденным столом, я напряженно пыталась не ошибиться в том, какой вилкой можно есть то или иное блюдо, как пользоваться фужерами и вереницей ножей, когда и как можно выйти из-за стола, как обращаться к хозяевам дома и к гостям… Скоро этот дом станет мне родным, люди, здесь обитавшие и приходившие в гости, сформируют меня, научат многому, расскажут запретное, отшлифуют и разовьют мои знания, воспитают мой вкус и пристрастия.
Дядя Женя был абсолютным главой семейства; внук Андрея Ивановича Сомова – выдающегося искусствоведа и музейного деятеля, более 22 лет являвшегося хранителем Эрмитажа, племянник художника Константина Сомова, он был утонченно красив, его аристократичные тонкие пальцы притягивали мой взгляд, благородный профиль завораживал, а за короткой фразой в “Википедии”: “С 1918 года неоднократно арестовывался (без предъявления обвинений). В последний раз был арестован после нападения Германии на Советский Союз, чудом остался жив” – простирается трагическая биография этого удивительного человека – Евгения Сергеевича Михайлова, дяди Жени, искусствоведа, оператора, кинорежиссера, фотографа. Жена его – тетя Тося, трогательная, обволакивающая всех своей любовью и заботой, была хранительницей этого дома. Лиза и старшая ее сестра Аля – их дочери. Жили они на улице Писарева в огромной коммунальной мансарде, в двух больших комнатах, которые получили от советской власти взамен на родовые особняки и имения. Стены комнат были заполнены выдающимися произведениями живописи, вся мебель, все детали быта дышали благородной стариной.
Часто дом был полон гостями, я слушала, внимала, вглядывалась, накапливала, запоминала. Постоянным гостем и приятелем дяди Жени был Эдгар Михайлович Арнольди – один из первых отечественных киноведов и историков кино, красиво говоривший о Лиллиан Гиш, Мэри Пикфорд, Алле Назимовой, Уолте Диснее. Арнольди был редактором и сценаристом киностудии “Леннаучфильм”, автором книг и статей о советском и зарубежном кинематографе, написавшим чудесную книгу “Жизнь и сказки Уолта Диснея”. Эдгар Михайлович всегда общался со мной подчеркнуто галантно, давая мне возможность чувствовать себя пусть еще маленькой, но женщиной. Всегда аристократично утонченный, всегда рассыпающий вокруг себя запах терпкого заморского одеколона, он был интереснейшим рассказчиком, слушала я его восторженно, затаив дыхание.
Помню прозрачные глаза и тихий, струящийся голос Марины Басмановой и непоседливого Андрюшу, ее сына, рыжеволосого в своего великого отца, Иосифа Бродского. Приезжали родственники Сомовых-Михайловых из Москвы, редко из Парижа, куда эмигрировала часть семьи, – все в этом доме были неординарными, с потаенными историями биографий, о некоторых фрагментах которых не принято было говорить.
Первое время я чувствовала себя в доме Михайловых провинциальной дикаркой. Садясь за обеденный стол, я с испугом смотрела на ряды вилок и ножей, выстроившихся рядом со старинными тарелками и фужерами, пугающими блеском и красотой. Необходимость весь обед или ужин держать спину и не позволять себе позы мало-мальски вальяжные; необходимость оставаться за столом, пока хозяйка не даст знак окончания трапезы; необходимость испрашивать разрешения выйти из-за стола в самом крайнем случае; необходимость управляться с приборами, не делая громких звуков и суетливых движений; необходимость быть внимательной к застольному разговору, потому как в любое мгновение кто-либо может обратиться к тебе с вопросом или каким-либо высказыванием… Весь уклад жизни в этом доме дисциплинировал, концентрировал, приучал к собранности и вниманию.
В воскресенья мы ездили за город. Это могли быть и Павловск, и Пушкин, и Ораниенбаум, Петергоф, Стрельна, Гатчина… Бралась сумка со снедью и обязательно книга, которая становилась смыслом поездки. Любой привал использовался для чтения вслух. Читала Аля. Ее монотонная, отстраненная манера произнесения текстов действовала на меня околдовывающе. Особенно неординарно Аля читала поэзию, которую прекрасно знала, которой жила. Именно Аля принесла в мое детское существование Ахматову, не школьного Пушкина, тогда еще запрещенных Цветаеву и Пастернака. В этом доме меня научили понимать живопись, рисунок, акварель, фотографию… В этом доме привили необходимость читать, изучать, наблюдать, вслушиваться. Мы ходили в Большой зал Филармонии на все знаменательные музыкальные события, это было частью познания мира и человека. Когда мне требовалась помощь в учебном процессе, будь то математика или русский, Аля с невероятным терпением занималась со мной, вытягивая из троек и двоек. В одиннадцать лет меня отвели в эрмитажную воскресную школу. Несколько лет каждое воскресенье я приходила в Эрмитаж и вместе с группой ровесников бродила по залам музея, вслушиваясь в рассказы экскурсовода, всматриваясь в великие полотна, в сочетания линий и цвета, расшифровывая смыслы. Самое чудесное – когда музей закрывался для обычных посетителей и мы, дети, оставались в гулких, пустынных залах одни… и тогда фантазия вскипала, представлялись сценки из дворцовой жизни, где я была главным участником и главным действующим лицом. Я знала каждый закоулок, каждый коридор этого величайшего музея, и если первое время безлюдность залов вызывала страх, то со временем это стало главным, манящим соблазном.
Белка – так звали близкую приятельницу Михайловых, очаровательную даму, вдову директора Кировского театра, жившую по соседству – на Крюковом канале. Ее уютная, утопающая в полумраке квартира занимала второй этаж небольшого особняка. Окна смотрели на канал, диагонально был виден Кировский-Мариинский театр, другая диагональ выходила на мрачные краснокирпичные стены Новой Голландии. Я любила этот дом, любила душный запах пудры и французских духов, струящийся по комнатам, любила и с восхищением общалась с хозяйкой дома – Белочкой, как принято было ее называть, невзирая на возраст и статус.
Она была тонкокостной красавицей с оригинальным лицом и манерой поведения. Ее узкий, длинный подбородок выказывал аристократическую породу и изысканность; всякий раз, когда мы три раза целовались в обе щеки, при встрече и расставании, я ударялась об этот подбородок, и чувство неловкости и стеснения повергало меня в суетливое волнение. Тонкие пальцы, унизанные старинными кольцами, кружили в пространстве, завораживая тихим постукиванием перемещающихся от фаланги к фаланге и бьющихся друг о друга украшений, создавая хаотически-ритмическую мелодию.
Белочка коллекционировала неординарных молодых актеров, музыкантов, художников. Она любила себя окружать юными, начинающими талантами, все они были декадентски красивыми и притягательно загадочными… во всяком случае, так мне тогда казалось.
Стены дома украшали многочисленные эскизы к спектаклям Кировского-Мариинского театра, в затуманенных витринах красовались фарфоровые фигурки, бесчисленные зеркала притягивали взгляд мутным отражением. В этом доме я праздновала свое шестнадцатилетние. Белка устроила торжественный ужин, стол блистал древним хрусталем, фамильным фарфором и серебром. Я очень хорошо помню этот вечер. Помню, как пришла к Белке после окончания учебного дня; помню, как собирались гости; помню, как почему-то было грустно и хотелось плакать; помню очень красивое, строгое черное платье, которое я надела по случаю торжества, – мамино платье; помню, как шла по окончании праздника в тревожных раздумьях по набережной Мойки, вдоль таинственной Новой Голландии.
Свою жизнь Белка завершила как-то тихо, без надрыва и тягостей: просто ушла. Я тосковала по ней. Вглядывалась в темные окна опустевшей квартиры, фантазировала возможность появления ее силуэта, взмаха крупной белесой кисти, мягкого отблеска бриллиантов, унизывающих ломкие пальцы.
Праздники были важной частью уклада жизни дома Михайловых. Самыми нарядными и вкусными были Пасха, Рождество, Новый год и Жаворонки, который по христианскому обычаю отмечался 22 марта, в день весеннего равноденствия. Считалось, что в этот день жаворонки возвращаются на родину, а за ними летят и другие перелетные птицы и наступает весна. Праздник Жаворонков был изумителен своими традиционными птичками, пекшимися из особого сдобного теста, внутрь которых прятался какой-нибудь маленький сюрприз, по которому предсказывалось будущее: завернутые в вощеную бумагу колечки, монетки и другие милые мелочи… На все праздники приглашалось много гостей, раздвигался безразмерный обеденный стол, несколько дней на кухне шли приготовления праздничных вкусностей, выставлялся из посудного шкафа большой торжественный сервиз, кружевная скатерть с крахмальным хрустом ложилась на стол, великолепные старинные фужеры выстраивались в ряд…
Каждодневный быт семьи Михайловых был устремлен и сфокусирован на книгах, беседах, работе, общении, в доме всегда берегли тишину и возможность уединенного времяпрепровождения за каким-либо делом. Безделье и бессмысленная трата времени молчаливо осуждались и порицались. Окруженная уникальными, талантливейшими людьми, я пропитывалась духом свободомыслия, неординарности суждений, знаниями фактов истории, официально умалчиваемыми. Я рано узнала о сталинских лагерях, об арестах, о скрываемых эпизодах Второй мировой войны и ленинградской блокаде, о запрещаемых в те годы поэтах и писателях… Это знание прорастало во мне не в открытый протест и вольнодумство, а в тихий уход в себя, замкнутость, настороженность, недоверчивость.
За девять лет учебы в хореографическом училище я большую часть этих лет прожила у Кати и у Михайловых, один год у бабушки, два года в общежитии училища на улице Правды и один год в служебной квартире на Зодчего Росси. Но каждые выходные, все праздничные и каникулярные дни я проводила у Михайловых и потому эту семью считаю своей родной и моя благодарность людям, меня воспитавшим, не имеет предела.
Вагановское
Первые три года классику, основной предмет в хореографическом училище, в нашем классе вела Галина Петровна Новицкая – эффектная блондинка с ухоженными руками, с неизменно красно-розовым маникюром. Своими холеными ногтями она врезалась в нашу детскую кожу, дабы ученицы навсегда запомнили, где нужно “держать”, куда надо направить свою волю и внимание. Педагогом она была хорошим, и, несмотря на строгость, мы чувствовали ее доброту и чуткость.
Следующие два года нашим педагогом была Варвара Павловна Мей – прямая наследница системы классического балета Вагановой, обучавшаяся у нее и как танцовщица, а затем и как педагог, написавшая знаменитый учебник по методике преподавания классического танца. До того как получить в свои цепкие маленькие ручки наш класс, она три года преподавала в Каирской балетной школе, вернулась в Ленинград, в родное училище, и получила нас… Сухая, низенькая, жилистая, с неукротимой энергией, она бегала по классу, держа во рту неизменную папиросу “Беломор”, выдыхая едкий дым прямо в лицо ученицам. Она нас ненавидела, мы ненавидели ее. Варвара Павловна хватала нас за волосы и трепала, словно нашкодивших щенков, раздавала затрещины, после которых оставались алые отпечатки, плавно, со временем переходившие в сине-черные пятна. Она кидалась в нас всем, что попадало под руку, пронзительно верещала, словно пожарная сирена, крепко ругалась и брезгливо унижала. На второй год этой катастрофы мы стали ей отвечать откровенным хамством. И та и другая сторона перешли к военным действиям: когда она гонялась за нами со стулом в руке, пытаясь поймать момент для прицельного удара, мы, хохоча и дразня ее, бегали по кругу; когда она разражалась ругательствами – мы, не стесняясь, обзывались в ответ. Занятия остановились, в подобной обстановке они были невозможны. Слухи о сложившейся ситуации ползли по училищу. Не знаю, как ее убрали, но в один действительно прекрасный день нам объявили, что отныне у нас будет другой педагог. С этого момента Варвара Павловна никогда больше не работала в нашем училище, она вынуждена была вообще уехать из Ленинграда, сначала в Ташкент, а потом в Киев и продолжать свои педагогические экзерсисы там.
Следующим педагогом была Людмила Николаевна Сафронова, тоже ученица Вагановой и тоже, по забавному стечению обстоятельств, только вернувшаяся из Каира, где работала в той же школе, что и Варвара Павловна. Мы были первым классом Сафроновой в ленинградском училище, до нас она преподавала после завершения исполнительской деятельности несколько лет за рубежом. Сафронова сразу определила любимицу, сделав на нее ставку. С точки зрения зарабатывания очков и выстраивания карьеры очень правильная тактика, но тогда нам дела не было до ее личных успехов на поприще педагогики, нам нужно было наверстать пропущенные с Мей время и умения. Мы очень скоро почувствовали, что все, кроме одной ученицы, Сафроновой малоинтересны, мы стали увядать. Но в это время у нас уже начались занятия по характерному танцу с лучшим педагогом, о котором можно было только мечтать… у меня уже была обожаемая, потрясающая Ирина Георгиевна Генслер. С ее приходом я сразу начала делать успехи, я была в нее влюблена и готова была работать “на разрыв аорты” ради ее благосклонного взгляда.
Вообще, ученицей я была трудной. Особенно это касалось образовательных предметов. Что касается точных наук: физики, химии – это было делом абсолютно безнадежным, я ничего не понимала, осознание тщетности своих усилий пришло достаточно быстро, и я расслабилась, вообще перестала вслушиваться в журчащую речь педагогов, читала на уроках художественную литературу, приносимую из дома, или мечтательно смотрела в окно. Преподавателям по другим предметам от меня доставалось сполна: я была в полной уверенности, что историю балета, историю музыки или литературы я знаю лучше своих педагогов. Да, я действительно много знала того, что было для педагогов неизвестным, благодаря среде, в которой росла, и доступу к эксклюзивной литературе и документам. Особенно я недолюбливала преподавателя истории балета, про которую все знали, что она любовница великого Леонида Вениаминовича Якобсона, недавно вернувшаяся из Италии, где была с ним, пока он ставил там спектакль. Я ее ревновала к нему, сейчас мне кажется странной и смешной эта ревность к хореографу, которого я вовсе не воспринимала как мужчину, но как величайшего мыслителя балета, талантливейшего балетмейстера, перед которым я преклонялась. Меня в ней раздражали манерная речь и жесты, очевидная необразованность и высокомерие. Я не считала нужным скрывать свое недружелюбие, ставила ее в тупик публичными высказываниями, всячески ее провоцировала и острыми комментариями на уроке приводила учеников в восторг, что выражалось их ироничным хихиканьем. Раздражение было взаимным.
К тому времени я уже прочитала машинописные, тайно распространяемые листы “Архипелага ГУЛАГ” Солженицына, книга меня ошеломила. Хоть многие факты существования этойterra incognita в Советском Союзе были мне известны с детства – ведь большая часть семьи и друзей Михайловых прошли через нее, – но художественно-интеллектуальное осмысление прожитого в лагерях Солженицыным было так сильно и правдиво, что описываемое пространство становилось не только мощнейшим фактом мировой истории, но и личным потрясением. Воспитание в околодиссидентской среде проросло во мне нетерпимостью к любой форме унижения, к любой форме неуважительного общения, к бесстыдному ханжеству, к любой форме несвободы. Эти качества никак не сочетались с общепринятыми нормами поведения и общения, тем более в таком авторитарном, консервативном по своей сути мире, как балет. Я бунтовала. Меня три раза отчисляли из училища, формальным поводом была неуспеваемость по математике, физике, химии, реальным – невозможность педагогов терпеть неудобную ученицу. Но каждый раз включались все мыслимые и немыслимые связи, и меня оставляли условно, до первой провинности.
Бедные наши педагоги, сколько же они натерпелись из-за меня, не будучи ни в чем виноватыми, а просто являясь рабскими микронами в гигантской машине советского государства.
Оглядываясь на те годы своей жизни, я больше всего поражаюсь в себе самой проросшему пониманию и умению умалчивать о многих известных мне запретных фактах истории, биографий, литературы, воспитанной средой, окружением необходимости неразглашения. Я, конечно же, не до конца понимала, что мне могло грозить за прочитанные произведения Солженицына, за регулярные прослушивания радио “Свобода”, за интерес к поэзии Пастернака и Бродского, за спрятанные фотографии Барышникова, но я знала о репрессиях за диссидентские воззрения и проявления.
Я благодарна всем педагогам, учившим меня, и тем, кто у меня преподавал, и тем, кто не преподавал, но за которыми я могла наблюдать в стенах училища; среди них были личности уникальные, выдающиеся, блестящие, образы которых остаются со мной: острая, экстравагантная Ольга Генриховна Иордан; неприступная в своей точеной красоте Инна Борисовна Зубковская; хрупкая, динамичная Фея Ивановна Балабина; седовласый благородный красавец Константин Михайлович Сергеев; очаровательная, светящаяся Наталия Михайловна Дудинская; родной, прекрасный Борис Яковлевич Брегвадзе; неистовый Анатолий Александрович Сапогов и многие, многие другие, кто формировал сознание, учил профессионализму, восхищал, поддерживал в сложные минуты, был примером и кумиром.
Я помню лица всех преподавателей, их походку и жесты, их яркие высказывания и профессиональные замечания, я могу не вспомнить позавчерашних собеседников, но их лица из моего детства врезаны в память навсегда.
Дудинская. Наталия Михайловна
Попасть в класс Дудинской, носить звание ученицы Дудинской – высшая профессиональная честь и удача! Любимая воспитанница Агриппины Яковлевны Вагановой, прославленная балерина, блюстительница традиций великой ленинградской балетной школы, выдающийся педагог, она долгие годы определяла ленинградский стиль классического танца и была непререкаемым авторитетом в мире балета. Обладавшая блистательной балетной техникой, Наталия Михайловна объясняла и подсказывала нам, ученицам, мельчайшие нюансы для исполнения того или иного сложнейшего элемента классического танца, в ее железных педагогических руках расцветала и преображалась каждая ученица. Маленькая, быстрая в движениях и реакциях, она всегда была идеально причесана; ярко, дорого и экстравагантно одета; легкий аромат цветочных духов окутывал ее энергичное присутствие. Наталия Михайловна относилась ко мне с нежностью и особым вниманием, я и все педагоги и учащиеся училища с удивлением наблюдали ее лучащуюся одобрительную улыбку, когда она смотрела на мои танцевальные экзерсисы, ей импонировали мой взрывной темперамент, мое безоглядное, абсолютное наслаждение танцем. Дудинской невозможно было врать, при ней невозможно было лениться, заниматься не в полную силу. Тогда, когда что-то болело, работать было трудно и я подходила к ней просить разрешения пропустить урок, она выслушивала о моих проблемах с подчеркнуто-милой улыбкой на губах и стальным взглядом, говорила тихим голосом: “Да, да… конечно, посиди…” и отворачивала свою аккуратно уложенную голову. В этот момент хотелось провалиться сквозь землю, и мучительные разрывания между болью и желанием не потерять ее благосклонность обрушивались на меня. Я шла переодеваться и оставалась на уроке.
Мы знали, что по утрам в своем кабинете, дверь которого находилась в левом углу знаменитого репетиционного зала с опоясывающей его верхней галереей, она занимается особым тренингом, который ей позволял – при всех ее травмах и, как мне тогда казалось, преклонном возрасте – быть в отличной форме и показывать на уроке все премудрости идеального исполнения классических балетных движений.
Супружеский союз Наталии Михайловны Дудинской и Константина Михайловича Сергеева – великолепного танцовщика, педагога, балетмейстера, долгие годы руководившего Кировским-Мариинским театром и хореографическим училищем, – вызывал у нас, учеников, безоговорочное уважение и преклонение. Но в то же время мы с интересом наблюдали, а потом обсуждали особенную, не очень распространенную в те времена конфигурацию: он + она + он. Этот Третий часто бывал в училище на генеральных репетициях, мы его видели и на спектаклях в Кировском театре… Однажды я оказалась рядом с этим уже не молодым человеком на одной из репетиций… Украдкой я рассматривала холеные, белесые руки; тонкую, ухоженную, безморщинистую кожу лица; представляла, как это – жить втроем, и мои догадки разбивались о загадочные вопросы, на которые тогда ни я, ни мои однокурсники не знали ответов.
Наталию Михайловну мы все обожали. Константина Михайловича боялись, почитали. Сколько знаний и умений я от них получила, сколько тепла и участия, сколько уроков вынесла из нашего общения на репетициях и уроках. То, что было мной пропущено, не понято, не освоено, не усвоено у предшествующих педагогов, всё и сполна я получила от этих двух выдающихся мастеров.
Наталия Михайловна с интересом шла на контакт с ученицами, ее занимали наши жизни вне стен училища, она с любопытством реагировала на наши любовные приключения, интриги, взаимоотношения. Она была вовсе не лишена увлеченности деталями нашей молодой, бурной личной жизни. Она всегда предлагала помощь и помогала, будь то лечение, решение бытовых проблем, разрешение сердечных историй. Мы, ее ученицы, были защищены ее именем, ее авторитетом, ее статусом, мы знали, что в решающие моменты можно набрать номер ее телефона и обратиться за советом, поддержкой.
Дудинская жила в доме номер два на Малой Морской улице, все ленинградцы знали ее окна, за стеклом которых всегда стояли старинные вазы с роскошными цветами, это было милой, дорогой достопримечательностью Ленинграда; каждый раз, проезжая по Малой Морской или гуляя по Невскому, я бросала взгляд на эти окна: великолепные букеты цветов сменяли друг друга, но неизменным оставалось ощущение, что она, Наталия Михайловна, здесь, рядом и всё по-прежнему, пока ее дом полон цветами.
Сейчас я пробегаю мимо этих окон, заставляя себя не поднимать глаз: нет больше ни знаменитой квартиры, ни знаменитых ваз с охапками цветов.
Генслер
Она была примой Кировского театра, ученицей Вагановой, достаточно рано понявшей и определившей свой путь не классической, а характерной танцовщицы. Ее тело обладало непревзойденной выразительностью, ломкий рисунок рук околдовывал медитативной повествовательностью, пикантность лица отражала затаенную страстность, благородную сдержанность. Генслер начала преподавать, будучи действующей танцовщицей, и у нас, ее учеников, была драгоценная возможность видеть ее на сцене. Она не сразу стала ко мне благосклонной и внимательной, долго оценивающе присматривалась, держала неприступную дистанцию.
Я была счастлива на ее занятиях. Я была счастлива видеть ее, наблюдать за каждым ее движением, поворотом головы, за гордой осанкой, вздернутым подбородком, полуулыбкой, манерой говорить. Но самое главное – это руки… кисти рук, пальцы – словно замысловатый рисунок треснувшего хрусталя, цепкий, опасный, чарующий, хрупкий, острый. Я, пытаясь ей подражать, через ее индивидуальную пластику стала находить свою пластическую природу выразительности, и это был самый дорогой путь, ведущий к главному – личностному облику и почерку в танце.
Медленно мы сближались, стали много репетировать вместе, экспериментировать, общаться, я стала бывать у нее дома. Супруг Ирины Георгиевны – бывший солист Кировского театра, импозантный и обольстительный Олег Германович Соколов – также преподавал в училище, он вел классику у мальчиков нашего класса. Соколов был заряжен энергией покорителя дамских сердец, о его искусительских победах ходили легенды…
И мы, учащиеся старших классов, фонтанирующие неуправляемыми гормонами, и наши педагоги, в сущности, еще молодые, полные сил люди, – все были налиты эротической энергией, она заполняла атмосферу и репетиций, и нашей жизни. Это было время запойного поглощения художественной литературы, поэзии, хождений на балетные и драматические спектакли, вечера симфонической музыки в Филармонии, время романтических переживаний с бесконечной чередой влюбленностей и невероятных приключений, с ними связанных. Всё проживалось азартно, истово, безудержно.
Танцевать я стала много, успешно. Я чувствовала к себе возрастающий интерес и публики, и профессионалов, я стала многими любима; завистников и недоброжелателей, которые, вероятно, были, я не замечала. В один из учебных дней я встретила Ирину Георгиевну на пятом этаже училища; подойдя ко мне, она, словно между прочим, произнесла, что послезавтра я вместо нее танцую сцену курдов из “Гаянэ” на заключительном концерте закрытия сезона Кировского театра в концертном зале “Октябрьский”. Я не поверила своим ушам, а когда пришла в сознание, меня начало трясти мелкой дрожью от страха и паники. Что послужило причиной замены, что за интриги случились в театре, что это вообще значило – я так и не узнала. Я танцевала Айшу из “Гаянэ” на концертах хореографического училища, танцевала с огромным успехом, но выйти с артистами Кировского театра… это было невероятно.
На следующий день мне сообщили, что я должна быть на репетиции в театре. Репетиция была короткой. Только придя в зал, я увидела, что моим партнером будет Мурат Кумысников – характерный премьер Кировского балета, а некоторые из стоящих в кордебалете – педагоги училища. Быстро проверили мизансцены, мельком посмотрели друг на друга – и разошлись, оставив меня в зале одну, в полном недоумении и трепете. Завтра был концерт. Помню, что через кого-то Генслер передала мне свои серьги, в которых танцевала в “Гаянэ”. Ни на репетиции, ни перед концертом она не появилась. Я даже не знаю, была ли в тот вечер она в зрительном зале.
Этот день, день концерта, я помню до мельчайших подробностей, помню, как разогревалась за кулисами, помню, как меня подбадривали и поддерживали артисты, помню, как упоенно было существование на огромной сцене Октябрьского концертного зала под музыку Хачатуряна, помню крепкие руки Мурата Кумысникова на моей талии, помню, как меня поздравляли, помню, как меня расцеловывал Игорь Дмитриевич Бельский, руководитель балетной труппы Кировского театра, выдающийся характерный танцовщик, помню его фразу: “Молодец! Будем работать!”
Я была счастлива. Казалось, все двери распахнуты передо мной, я уверенно шла победной дорогой.
Но случились три события, которые всё изменили.
Первое: весной 1977 года уходит с поста руководителя балета Кировского театра Бельский, до окончания училища мне оставалось несколько месяцев. Не освободили бы Бельского от руководства – место характерной танцовщицы в театре было бы моим, я знала, что он во мне заинтересован и работа в Кировском мне обеспечена. На место Бельского приходит Виноградов, возможность попасть в театр теперь зависит от него. Я понимала, что Виноградову я не нужна.
Второе: перетрудив спину, я не останавливаю репетиционный процесс, тем более что близятся выпускные спектакли и экзамены, я продолжаю работать. Ирина Георгиевна уезжает на гастроли, со мной репетирует другой педагог, отчаянное желание быть на высоте, не подвести уехавшую Генслер, сделать всё по максимуму приводит к болям в спине, которые с каждым днем становятся невыносимее. В день показа новому руководителю балетной труппы Кировского я уже не могу двигаться, Наталия Михайловна Дудинская, которая относилась ко мне с нежностью и вниманием, предлагает выпить сильные обезболивающие и всё-таки танцевать – я отказываюсь. Со временем я поняла, что отчасти меня спас этот отказ, в противном случае я погубила бы спину окончательно. Через несколько дней я уже лежала в Военно-медицинской академии. Вернулась с гастролей Ирина Георгиевна, теперь она была рядом.
Третье… Самое грязное, что когда-либо со мной происходило, то, что стыдно и больно вспоминать, то, чему нет и не может быть оправдания, то, за что я прошу прощения всю свою жизнь… В один из дней Генслер пришла ко мне в больницу с высоким молодым человеком. Познакомила нас. Молодой человек представился ученым, кандидатом наук. Мы сидели на клеенчатом диване в больничном коридоре, положение мое было бедственным: шли выпускные спектакли, а я была в больнице, в полной неизвестности собственной перспективы. Я расспрашивала Ирину Георгиевну о театре, о спектаклях, о том, кого из выпускников, моих однокурсников, в какие театры пригласили на работу. Я видела, что она ведет разговор рассеянно, мягкая улыбка бродила на ее губах. Молодой человек сидел молча, буравя серыми глазами мои коленки. Я чувствовала: еще немного – и он своим взглядом прожжет мои ноги окончательно, ситуация становилась невыносимой. Разговор угасал. Генслер вспорхнула к выходу – я облегченно выдохнула. Через несколько дней кандидат наук пришел ко мне в больницу один…
Лечение было долгим и болезненным, через месяц меня выпустили, объявив, что с профессией придется проститься. Это был самый страшный приговор. Я была в тупике. В училище никому о приговоре врачей не сказала. Дудинская взяла меня в престижный класс усовершенствования, о котором мечтали многие выпускники и нашей школы, и юные балерины всего мира. Впереди было полтора летних месяца, это была единственная информация, в которой я была уверена, всё остальное было покрыто плотным и безнадежным туманом.
“Кандидат наук” был настойчив в общении, но я, понимая их близкие отношения с Ириной Георгиевной, не чувствовала, не считывала, не предполагала двойных подтекстов, не предполагала опасности с этой стороны, не предполагала надвигающегося очередного несчастья. “Кандидат наук” пригласил меня в гости к своим друзьям, сначала было застолье, затем выяснилось, что в столь поздний час мне до дома уже не доехать, хозяева квартиры предложили отдельную комнату для сна, я согласилась. В середине ночи я услышала сухой, повелительный шепот: “Подвинься”.
О нашем “треугольнике” узнали все довольно скоро и в училище, и в театре. Генслер страдала. Я была словно под неослабевающим наркозом. Скандал вокруг этой истории, длившейся целый год, разгорался. Потом мы объяснялись с Генслер, захлебываясь слезами, пытаясь сформулировать, как могло произойти это тотальное помутнение, но это было “потом”… От меня отвернулись те, которые еще недавно восхищались и симпатизировали, от меня шарахались те, которые были друзьями и покровителями. Это было гибелью ленинградского этапа моей жизни, это был финал моих мечтаний и надежд. Это был конец.
Я уехала.
В Москву.
ГИТИС
В ГИТИС я поступила от безысходности. После травмы и отъезда из Питера жизнь моя остановилась. Было ощущение тупика, и год, проведенный в Москве до поступления в институт, был тяжелым эмоционально и бессмыслен по существованию – перспектива не вырисовывалась, опустошение и тревога грозили перерасти в депрессию.
Мысль о поступлении в ГИТИС была не случайной: я всегда интересовалась драматическим театром, и это отчасти лежало в рамках той профессии, которую я получила в Вагановском училище.
ГИТИС мне не понравился сразу, еще на вступительных экзаменах я почувствовала во всей атмосфере этого института некоторую долю профанации. Если в балетном искусстве “белое” – это чаще всего действительно “белое”, а “черное”, скорее всего, и будет “черным”, то тут, в атмосфере драматического театра, все критерии были абсолютно размыты, не было явных координат, мне, пришедшей из области искусства, похожей на высшую математику, всё здесь казалось подозрительным.
Поступила я на курс Иосифа Михайловича Туманова, величественного вида режиссера грандиозных парадов, правительственных торжеств, драматических и музыкальных театров, человека яркого и монументального. Он сразу ко мне отнесся с отеческой нежностью, тем самым привязав меня к себе и сделав послушной, прилежной ученицей. Обучение не оставило в памяти неизгладимых впечатлений – за спиной была история учебы и общения с выдающимися людьми в Вагановском, и на их фоне основная часть педагогов института значительно проигрывала. Приученная к жесткой дисциплине, занималась я ответственно, вызывая кривые, иронические ухмылки у однокурсников. Уже на третьем курсе стала помогать педагогу в занятиях по танцу, ставить для показов танцевальные этюды. Мне это нравилось больше, чем нахождение в драматической среде отрывков и спектаклей, которые мы делали. Моя тропинка опять сворачивала в сторону движения, музыки, танца.
В преподавательский состав ГИТИСа я вошла с благословения Марии Иосифовны Кнебель – именно она, легендарный педагог, обратила на меня внимание и по окончании учебы на режиссерском факультете взяла на свой курс в качестве педагога по танцу, тем самым определив мой дальнейший путь.
Призвание – слово патетическое, мы стесняемся патетических терминов, выражений, эмоций, пафосных слов, но сейчас, когда за спиной уже большая часть жизни, я могу сказать без смущения: педагогика – мое призвание. Оглядываясь назад и анализируя природные данные и приобретенные умения, я знаю, что родилась с двумя деятельными функциями: танцевать и преподавать. По счастливому сплетению обстоятельств, силы характера и воли именно этим я и занимаюсь всю жизнь, всё необязательное отшвырнулось от меня как вторичное, ненужное. Я занимаюсь театром, танцем, преподаванием – всем, что лежит в широком радиусе моих профессиональных интересов и одаренностей.
Я поступила в гитисовскую аспирантуру и параллельно начала преподавать. С самого начала меня завалили курсами, много лет я тащила каждый год по шесть курсов – это очень большая нагрузка. Среди моих гитисовских учеников многие были старше меня, многие впоследствии стали моими друзьями, многие выросли в неординарных, ярких актеров, из курсов, на которых я преподавала, сформировались театры Петра Наумовича Фоменко и Серёжи Женовача, со многими я не теряю связи и привязанности. Это еще одно обстоятельство моей биографии, которым горжусь.
Первой громкой, очень громкой работой в ГИТИСе был дипломный спектакль “Клоп”, мюзикл Владимира Дашкевича с текстами Юлия Кима, по пьесе Маяковского. Спектакль игрался выпускным курсом то на сцене Театра Маяковского, то на сцене Театра Советской Армии, почему он делал эти перемещения – я не знаю и не интересовалась. Знаю, что вокруг спектакля развернулась бурная, многолетняя гастрольно-заграничная жизнь, приносившая желанную валюту участникам постановки в особо голодный и нищенский период нашей страны, возможность получения зарубежной работы, связи с продюсерами и организаторами международных фестивалей и прочее. Многим выпускникам курса удалось собрать сладкий урожай с этого спектакля. Я, как часто это и сейчас со мной происходит, настолько воодушевляюсь работой и возможностью воплощения своих идей, что забываю поинтересоваться о гонораре, авторских и других формах финансовых вознаграждений, “Клоп” был одним из первых моих спектаклей и, захлестнутая радостью работы, я совершенно случайно узнала, что все авторы “Клопа”, кроме меня, получают гонорар от проката спектакля в бесконечных зарубежных турах. “Клоп” был весь прошит моей хореографией, придумками и главное – умениями, которыми молодые актеры, выпускники института, напитались на бесконечных наших репетициях и занятиях. Попытка аккуратно поинтересоваться о возможных причитающихся мне авторских суммах встретила раздраженно-унизительную реакцию владельцев спектакля, набросившихся на меня с классическим вопросом: “Кто вы вообще такая?” Да, действительно, мне было 25 лет, и в таблице статусных рангов я тогда была на последней снизу позиции, от меня отмахнулись, испугавшись еще одного “рта” у сладкого пирога.
Эта история послужила мне отличным уроком на будущее. Почему всегда, чтоб что-либо понять, надо получить негативный опыт, свой собственный опыт и ничей больше?.. С тех пор я стала особо внимательна к творческим договоренностям и заключениям контрактов, хоть и осевшая во мне с советских времен неловкость разговора о деньгах не выправляется никаким опытом и никакими случающимися неприятностями. Отношение к деньгам у нас, советских граждан, воспитывалось совершенно определенным образом: не претендовать, не просить, не надеяться, радоваться любимой работе и быть благодарной, что тебе она дана, – как же долго и мучительно приходилось и приходится вымывать из собственного сознания эти впитанные с детства установки.
История спектакля, сделанного в самом начале карьеры в ГИТИСе, послужила возникновению привычки с настороженностью и опаской входить в совместную работу с режиссерами, а через какое-то время я и вовсе прекратила подобные сотворчества. Но у этой паузы был финал – встреча с Алвисом Херманисом, которая изменила мое отношение к возможностям соавторства с режиссерами и изменила некоторые нюансы в моей профессиональной жизни.
Это было начало девяностых, в моей памяти оно осталось как время интересных дружб, встреч, делаемых спектаклей, азартных репетиций. Все связанные с этими годами бытовые неудобства, политические коллизии, неопределенности – всё перекрывается в моей памяти красками жизни, открытий, чувств.
Москва. Центральный телеграф. До востребования
Сколько любовей за свою жизнь проживает человек? Одну? Две? Десять? Много ли вообще людей, способных проживать любовь? Как часто мы обманываемся, подменяя истинную любовь влюбленностью, страстью, влечением… Как часто мы, остыв от лихорадочного жара увлеченности, думаем, глядя на субъект этой увлеченности: как же меня угораздило?.. Какая пелена затуманила взор?.. Кой черт меня дернуло?.. Я влюбляюсь бесконечно, пылко, в одно мгновение. И с такой же стремительностью, с такой же неукротимостью остываю. Мои влюбленности чаще всего не доходят до черты близости – остывание происходит раньше, чем готово произойти сближение. Я люблю разлюбливать. Это весело – понимать, что ты взяла себя в руки раньше, чем перейдена черта раскаяния.
Из потайного угла секретера я достаю тяжелую пачку писем и телеграмм, вот она сейчас лежит передо мной… Аккуратно перебираю письмо за письмом, всматриваюсь в неровные скачущие буквы, изображение растекается в утопленном слезой зрачке.
Было лето, были съемки на Украине. Я – студентка второго курса ГИТИСа. ОН – известный актер, общественный деятель, народный и всё прочее, соответствующее высокому статусу… Наверное, ОН начал поглядывание на московскую девочку по устоявшейся традиции киношных экспедиций, длившихся месяц и более, в “обязательную программу” которых входили легкие увлечения на время съемочного периода. Так я предполагала первые несколько дней нашего знакомства. Потом поняла, что ошибалась. ОН был на семнадцать лет меня старше, но искал встреч со мной, словно мальчишка, переживающий свою первую влюбленность. Бродил под окнами гостиницы, где я жила, в надежде хоть на мгновение встретиться со мной взглядом; часами ждал возможности подойти ко мне, чтоб сказать самую простую, ничего не значащую фразу; искал повода дотронуться своей огромной ладонью до моей руки; неотступно следовал за мной своими серо-зелеными глазами; ласково щурился в растекающейся улыбке, робея и страшась огромного, удушающе-мощного чувства, которое на нас стремительно катилось.
Я любила и люблю в нем всё: его огромную фигуру атлета; его походку; его широкие ладони; его выцветшие белесые волосы; стрелки мелких морщин в уголках глаз; его открытый смех; его запах; теплоту его плеча; манеру держать сигарету; тихие переливы его низкого голоса; узкую, мягкую полоску губ под соломенного цвета усами; его жаркий шепот с неизменным переходом на украинскую речь; его взволнованное дыхание, вздыбливающее могучую грудь.
Втайне я пробиралась по ночам в его номер, утром, крадучись, из него сбегала, чтоб через короткое время вновь встретиться на съемочной площадке и разыгрывать приятельские отношения, сохраняя конфиденциальность, хоть, конечно же, вся многочисленная съемочная группа понимала и видела происходящее между нами.
Память перелистывает картинки, навсегда врезавшиеся в сознание: ночные съемки, мы в машине, вдвоем. Снимаем сцену проезда под дождем. На машину льют из нескольких шлангов воду. Нам хорошо, мы рядом, ОН греет мои пальцы в своей руке; кажется, я могу свернуться калачиком и уложиться в нее вся, целиком. Я вдавливаюсь лицом в мягкое дно его горячей, сильной, желанной, распахнутой мне навстречу ладони, прячу в нее свое лицо… Потом его руки ложатся на руль, они немного дрожат, они покрывают всю окружность руля, они сжимают его, кажется, еще немного – и руль раскрошится под его пальцами. Вот так бы взять и уехать на этой “Волге” далеко-далеко от всех и от всего, в бесконечность. Вместе.
Несколько эпизодов фильма снимались в заповеднике, где разводили породистых лошадей, я не смогла отказать себе в возможности проскакать пару километров верхом, но лошадь понесла, и вылезшая из-под седла толстая ржавая проволока распорола мне икру левой ноги. Рана была глубокой, в разодранной глубине крови почти не было, только белела рваная белая мышечная ткань. ОН нес меня на руках до врача, до гостиницы, потом опять до врача и снова в гостиницу. Его пальцы меняли мне повязку на сочившейся ране, мягко, будто ювелирными движениями, не желая причинить ни малейшей боли. Два памятных шрама остались на моей ноге, я дорожу ими как материальными уликами счастья, которое мы проживали.
Мы говорили, много, почему-то часто – о чеховских пьесах и персонажах… Мы молчали, вслушиваясь в дыхание друг друга, впитывая каждое мгновение нашей тишины.
“Можно я буду твоей собакой, я буду тихо идти за тобой, я буду ожидать тебя, я буду всегда рядом с тобой… только не бросай меня, только дай мне возможность прятать свое лицо в твою ладонь…” – шептала я, уткнувшись в его плечо. Мы сжимали друг друга, боясь выпустить из рук каждую клеточку наших тел. Мы с ужасом отсчитывали часы, минуты перед грядущим неминуемым расставанием.
Я уехала в Москву. ОН – домой, в Киев. Началась череда писем и телеграмм, телефонных звонков и отчаяния.
В ГИТИСе на первом этаже на стене висели ячейки с буквами алфавита для различной корреспонденции, к заветному квадратику с буквой “С” я подходила по многу раз в день в ожидании его писем. Этот квадратик для почты стал центром моего притяжения. В январе я увидела там телеграмму с киностудии Довженко: “Премьера Днепропетровске 13 января Выезжайте”. У меня застучало в висках – идет сессия, впереди экзамены, уехать не смогу. Я побежала к Иосифу Михайловичу Туманову, руководителю нашего курса, с мгновенно придуманным враньем о немыслимой необходимости срочно улететь куда-то там… для чего-то там… Я вру плохо, неумело, потому стараюсь этого не делать, да еще и через короткое время забываю, что насочиняла, и позорно попадаюсь на своей лжи. Тут я врала самозабвенно, мне во что бы то ни стало надо было оказаться в Днепропетровске. Туманов меня отпустил. Я заняла денег, купила билет на самолет и утром 13 января была уже в городе на Днепре.
ОН стоял в холле гостиницы спиной к входной двери… мой взгляд врезался в его спину, жар волнения, страха, смятения окатил меня с головы до ног. Дальше всё: изображение, звуки – всё расплылось и затормозилось, словно при замедленной съемке… ОН тягуче поворачивал ко мне свою голову, наши глаза медленно наводили фокус друг на друга, его зрачки плавно увеличивались, лицо заливалось пунцовой краской, ОН долго разворачивал свое тело мне навстречу, шел тяжело, с усилием преодолевая пространство. Остановился, не дойдя до меня нескольких шагов. Я увидела, как этот огромный человек прерывисто дышит, борясь с возможностью потерять равновесие, борясь с дурманящей взволнованностью и дрожью. Вечером мы наконец остались одни. В его гигантском гостиничном номере уже был накрыт стол к празднованию Старого Нового года. Мы не зажигали свет: зимняя луна, просачиваясь в окна, заливала всё таинственно мерцающим светом. Мы долго сидели в дальних углах разных комнат, глядя друг на друга через широко распахнутые двери. ОН медленно курил, одну сигарету за другой, не сводя с меня томительного взгляда…
Старый Новый год после этой ночи надолго останется нашим днем, нашим праздником, днем нашей желанной встречи. На протяжении следующих девяти лет мы будем поздравлять друг друга телефонными звонками, телеграммами… с “нашим Старым Новым годом”, с “нашим днем”, с “нашей новогодней ночью”.
Осенью ОН приехал вместе со своим театром в Москву на гастроли. Спектакли шли в Театре Маяковского, в двух шагах от ГИТИСа, и каждую свободную паузу мы встречались в близлежащих двориках. Я была в зале на всех его спектаклях, ОН каждый раз знал, на каком месте я сижу, сразу, как выходил на сцену, отыскивал меня глазами и дальше на протяжении всего спектакля обращал ко мне все свои монологи и реплики, даже в самые напряженные моменты действия улыбался мне краешками губ.
Так, никем не замеченные, мы общались по ходу трехчасового движения спектакля в ощущении, что мы вдвоем и нет никакого переполненного зрительного зала, и никто и ничто не мешает нашей встрече.
Расставание в этот раз было надрывным и откровенным, ни ОН, ни я уже не старались спрятать горечь прощания. У театра стояли автобусы, куда загружались артисты. Я проводила его до пожарной части № 33 по Кисловскому переулку, которая находится и находилась ровно посередине дороги между Театром Маяковского и ГИТИСом, дальше ОН пошел один. Я смотрела на его удаляющуюся фигуру, ОН оглядывался, потом опускал голову, потом оглядывался вновь… Я прошла еще несколько шагов и остановилась у железной ограды палисадника. Вдруг я увидела, как один из автобусов двигается в мою сторону, разворачивается рядом со мной и чуть притормаживает. В окне мелькнуло его лицо. Я жестко отвернулась от автобуса, вцепилась руками в железные прутья ограды. Автобус скрылся за поворотом.
Я жила его письмами, телефонными разговорами – это была словно “обратная сторона луны”, зазеркалье… и была реальная жизнь: учеба, репетиции, увлечения, дружбы…
Мой день рождения и день свадьбы были объединены в одно скромное застолье в узком семейном кругу. Я была на четвертом месяце беременности, моим мужем стал однокурсник – банальная и бесперспективная история. Следующим после свадьбы утром я уехала в Ленинград. В этот же день туда на гастроли приехал киевский театр.
Морозы стояли в Ленинграде крепчайшие. Бродя по набережным каналов, мы промерзали насквозь. Мы говорили, говорили, говорили… Я утаила и про свадьбу, и про беременность. В его словах появились интонации вины и отчаянного поиска разрешения нашей ситуации. Я знала, что решения ОН не примет ни в сторону нашего разрыва, ни в сторону нашего соединения. Знала, что мы будем ждать друг друга годами, с каждым месяцем ввинчиваясь в абсолютный тупик. На спектакль в БДТ, где проходили гастроли, я не пошла. Видеть его без возможности прикоснуться теперь уже было тяжело. Наглотавшись ледяного ленинградского воздуха, наглотавшись невыплеснутых рыданий… я уехала в Москву.
В июле я написала телеграмму: “Родила дочь Счастлива”. Получила в ответ: “Поздравляю Мое солнце Целую”. И вслед ласковое, грустное письмо. Без вопросов, без выяснения обстоятельств, без упреков.
И снова закрутилась вереница приездов, писем, встреч, телефонных звонков. Теперь уже моим адресом был Центральный телеграф, до востребования. Жила я рядом, и моя дорога каждый день пролегала через большое гулкое здание Телеграфа и маленькое окошечко с ворчливой почтовой служащей, периодически выбрасывавшей мне бесценные конверты. Любую возможность оказаться в Киеве я хватала мертвой хваткой, будь то пробы или съемки на студии Довженко, постановки… Я изучила этот город, многое здесь связано было только с ним. В один из приездов я остановилась в гостинице “Москва”, теперь переименованной в “Украину”. Широченная, бесконечная лестница вела от входа в гостиницу на площадь, в окно своего номера на последнем этаже я провожала его растворяющуюся фигуру. “Плавлю лбом стекло окошечное…” ОН шел, оглядываясь на это дальнее окно, переходил площадь и исчезал в доме с правой стороны от фонтана.
Перед моим отъездом мы сидели друг перед другом в молчании. ОН мягко закрыл за собой входную дверь, через секунду ворвался обратно, сгреб меня всю без остатка, вжал в себя. Разжал руки. Ушел. Я сидела на полу у двери и захлебывалась немым криком. Бросилась к окну, ОН уходил, сжав могучие плечи, не оглядываясь. А в телевизоре заливался модный певец:
Когда ты уйдешь, барабанит дождь,
Барабанит грусть, и погода дрянь.
Барабань, барабань,
Даже если сердце пополам.
По прошествии нескольких лет наша неразрешимая ситуация сделала нас раздражительными и злыми, мы кидались друг другу в объятия с затаенным желанием заглушить, смирить, разодрать всё, что нас связывало. Эти редкие, короткие встречи стали безнадежно-мучительными, безысходными.
Последнее из сохранившихся писем датировано 1985 годом. Мы потом еще виделись и звонили друг другу, но жизнь нас неумолимо растаскивала в разные стороны. Мы расстались. Но мы не расстались… Я изредка позволяла себе набрать его номер телефона, молчаливо вслушиваться в его вопросительные интонации, не признаваться, не отвечать. Трясущейся рукой я прерывала звонок. Догадывался ли ОН, что это я… не знаю.
Последний раз я услышала его голос в телефонной трубке в 2006 году, он звучал тихо, тускло. Я не знала, что ОН болен. Я не знала, что ОН скоро исчезнет.
Бывают дни, вечера… когда становится неизъяснимо тревожно, когда появляется неотступная необходимость набрать его номер телефона, просто услышать звук гудков, стремящихся к нему.
Я знаю точно: любовь не проходит с годами, она не растворяется во времени, она живет в тебе всю твою жизнь, она звучит в тебе непереносимой болью и нестерпимым счастьем.
Мама
С течением времени, с течением жизни я всё чаще замечаю проявляющиеся во мне, словно из зыбкой, колеблющейся водной толщи, мамины черты: в повороте головы, в улыбке, в прищуре глаз, в жесте… На разных этапах моей жизни значение этого человека для меня менялось, как менялись я сама и предлагаемые обстоятельства самой жизни.
В детстве я маму боготворила. Она была самой красивой, самой элегантной, самой нежной, непоколебимым авторитетом. Конечно, все дети восхищаются своими мамами, но мое обожание было дурманящим, физиологически томительным, страстным. Думаю, моя склонность влюбляться в женщин, в равной мере как и в мужчин, лежит не только в бисексуальной сути профессии хореографа и режиссера, но прежде всего уходит корнями в неукротимую любовь к маме. Я любовалось ею так, как может любоваться обезумевший от восторга любовник, для меня короткие расставания с ней были трагически невыносимы. Сейчас, имея знания для возможности проанализировать значение мамы в мой детский период, я понимаю, что моя склонность к одиночеству, моя болезненная застенчивость, мое ощущение собственного несовершенства проистекают от этого огромного, не помещавшегося в меня чувства любви к маме.
Мамины руки. Я любила разглядывать плотные, извилистые вены на ее худощавых и сильных кистях, под белой кожей они отсвечивали сине-зеленым перламутром, и казалось мне, что это и есть эталонная красота женских рук. Мама была рьяная в работе, в танце, в домашних делах, в своей принципиальности, в своей педантичной аккуратности, в своей честности и филигранной порядочности. Ее руки были всегда в действии: я их помню готовящими вкусности к праздничному столу; моющими серой тряпкой полы; перебирающими шпильки для сценического парика; пришивающими блестки на испанский головной убор; штопающими мои порвавшиеся на коленках рейтузы; гладящими мой ушибленный локоть; нарезающими прозрачными ломтиками сыр; трущими влажной губкой оконные стекла; несущими неподъемные сумки с продуктами; обводящими красной помадой губы; каждодневно надевающими и снимающими традиционный набор золотых колец; держащими чашку с горячим молоком у моего расплавленного температурой лица; хлопотливо расставляющими праздничный сервиз на раздвинутый стол; расправляющими для сушки постиранные вещи; отбрасывающими густую, непослушную прядь со лба… Вся жизнь моя была бесконечным набором картинок маминых неотдыхающих рук.
Когда мы с Мишей вбежали в реанимацию Мариинской больницы, первое, что меня проткнуло от живота к горлу, – это мамины тихо лежащие на казенной простыне руки. Одеяло сползло на сторону и оголило мамину не по возрасту молодую грудь, я сразу прикрыла ее, застеснявшись присутствия Миши. Мама была в коме. Оставалось нам быть вместе еще несколько дней.
Странное, символическое переплетение названия больницы, где уходила мама, и театра, где она провела счастливые моменты зрительского восприятия от детских лет до конца жизни… обе знаковые точки на карте Санкт-Петербурга зовутся Мариинскими.
Мама всю жизнь прожила с врожденным пороком сердца, преодолевая этот диагноз и отмахиваясь от него. Это было причиной ее непоступления в хореографическое училище Вагановой, соответственно угрозой неосуществления главной мечты, но она стала танцовщицей, она стала главным балетмейстером театра, она стала востребованным хореографом. Этот недуг был причиной ее частых тяжелых сердечных приступов, при этом она не щадила себя ни в работе, ни в интенсивности жизни, ни в объеме эмоциональных переживаний. Это была яркая, мощная жизнь вопреки!
До моих шести лет мы с папой и мамой жили в Волгограде, куда родители уехали из Ленинграда, получив работу: мама – в театре музыкальной комедии, папа – в филармонии. Хождение в детский сад было коротким, но острым эпизодом моего детства. Я и сейчас помню, как упиралась лбом в стеклянную дверь, за которой растворялся в дождливом мареве силуэт моей мамы, я с ужасом сверлила сквозь дурманящие слезы удаляющуюся мамину спину. Никакие уговоры, никакие угрозы воспитательниц не могли оттащить меня от этого стекла: я стояла у двери и тихо, беззвучно рыдала, слизывая соленые слезы с губ. Так длилось до вечернего появления мамы, и тогда голос прорезывался, рыдания приобретали звук, я бросалась в ее теплые, родные руки и еще долго, всю дорогу до дома, вздрагивала всем крошечным тельцем от незатихающего горя и вновь обретенного счастья, впивалась двумя маленькими ладошками в мамину руку, боясь их разжать, боясь снова потерять главное, что составляло смысл моего детского существования.
Bepul matn qismi tugad.