Kitobni o'qish: «В партизанах»

Shrift:

© Адамóвич А.М., 2018

© ООО «ТД Алгоритм», 2018

Партизанская семья

Вместо предисловия

…1943 год, предосенние дожди прибили летнюю сушь, смыли придорожную пылищу с пожухлой травы, но жара вернулась, я лежу у дороги, локтями прижав винтовку.

Со стороны Козловим ведут пленных немца и власовца (у власовца мундир желтее немецкого, наверное, из запасов венгерской или чехословацкой армии), бабы из нашей Крюковщины выбегают к дороге, встречая и провожая пленников не столько злыми, сколько горькими причитаниями: «Дзе ж твае вочы? А маці недзе свое проплакала по такому сыночку!»

Русоголовый красавец-власовец глаз не поднимает, лицо его то бледнеет, то краснеет. Немец, маленький, невзрачный, в очках, с испуганным любопытством смотрит на вооруженных людей, ужас конца, обреченности еще не овладел им. По другую сторону дороги, по которой идут они, длинный ряд холмиков-могил, четыре из них свежие, несколько дней назад мы похоронили тут своих хлопцев.

Вот-вот начнется «блокада», грозное слово это уже носится в воздухе, окружение, блокировку партизанских деревень и лесов немцы обычно приурочивают к осенней уборке урожая. (Для меня потом стертое газетное выражение «битва за урожай» всегда было наполнено жестокими воспоминаниями.)

Гляжу вслед обреченно удаляющимся нашим врагам, и вдруг подумалось: явись сейчас кто-то и предложи мне, уже прожившему шестнадцать лет: «Хочешь еще две недели? Гарантированные. Беззаботные. Как ты жил в своей четыре года назад. Ну, а потом, сам знаешь, придется заплатить, умереть».

Я не спешил соглашаться. Но и не гнал прочь этого кого-то. Подсчитывал, выгадывал. Я уже научился заглядывать в себя, юношеская рефлексия была хорошо подогрета чтением Толстого, постоянным удивлением: да, да, да, именно так. Когда у него вычитывал свое. «Так это же я, а не Николенька Иртеньев внезапно оглядывался (Толстого тогда еще не было, то есть не читал), чтобы застать мир не готовым притвориться, что он есть, существует, когда я на него не смотрю!» А когда оглушила в засаде у деревни Устерхи, как колоколом (нет, колом) по башке, автоматная пулька, соскоблившая кожу и клочок волос на макушке головы (зато зимнюю шапку в клочья!), и я удивился: «Кто это меня палкой по голове?» – оказалось, что почти так же подумал и Андрей Болконский на Аустерлицком поле, когда его ранило. (Потом про это я вспомнил и снова поразился.)

Так что я уже умел в себя заглядывать, спрашивать себя и себе же отвечать. Потому-то и не прогнал прочь этого Кого-то с его, если по сегодняшним меркам, диким предложением. Но по настроению лета 1943 года таким оно не казалось: две недели – да это же целая жизнь, если уже завтра от тебя, возможно, только и останется, что холмик вон там у дороги! Покопавшись в себе, заглянув поглубже, я ответил: «Две недели – нет. Но за месяц, за четыре недели – да, согласен». И был вроде даже рад, что, поторговавшись, здорово выгадал: удвоил срок своей жизни…

Детство

Итак, о жизни. Италийские греки-сибариты не ради детской попки старались 2500 лет тому назад, когда изобретали ночной горшок. Это был предмет роскоши, вполне царский, королевский. Чтобы державная персона могла посидеть-подумать отрешенно, на свежую голову. Впрочем, где-то читал, что суетные, не выносящие скуки одиночества Людовики и даже Екатерина Великая допускали наиболее достойных придворных к лицезрению и сей подробности своего утреннего туалета. При этом велись куртуазные беседы.

Что ж удивительного, что маленькие граждане, когда ночной горшок сделался их привилегией, изо всех силенок стараются привлечь к себе внимание окружающих именно в такой позе, положении. Даже если убеждаются, что это связано с определенным риском.

За столом, вокруг большущей светлой лампы, гости, чужие тети и дяди кушают, беседуют, смеются. А ты должен один сидеть в темной кухне. Не для этого ты попросился на горшочек. Как бы непроизвольно начинаешь дрейфовать в направлении света, умело покручивая голой попкой. До цветастой ширмочки, что отделяет кухню от столовой, вполне безопасно, а дальше нужна предельная осторожность и неторопливость. Горшок под тобой не может двигаться напрямик, а сложными петлями, надо при этом и нужное направление выдержать, и не опрокинуть его со всем содержимым. А если «водителю» два-три годика и обчелся – задача эта не из легких. Главное – подрулить незаметно и как можно ближе к столу. Нет, не ради того, чтобы себя показать, а чтобы на других посмотреть, послушать живой смех, разговор…

Мамин вскрик, ужас и отчаянье в нем! Ну, можно подумать, страшный волк в комнате появился и сейчас распугает или съест всех ее гостей. Вскакивает со стула, бросается к тебе, загораживает стол. Схватив вместе с горшком тебя, уносит на кухню. В темноту, откуда ты и появился. Вас провожает неуверенный смех гостей. Папа, его голос, поясняет (не без удовольствия):

– Упрямый поросенок!

Это наша первая квартира, в которой я себя вижу, помню. Большая комната ширмой, с большими яркими цветами по всему полю, располовинена: на «столовую» и «спальню». Спальне отдана большая ласково-теплая печь. Огнедышащим зевом она выходит на кухню. На кухне хозяйничает мама, на печке – мы с братом «Зеней» (вообще-то он Женя, но «з» легче выговаривается). На печку забираемся прямо с нашей кровати.

Но, пожалуй, самое заметное в предметном мире нашего детства была Лампа – блестящий металлический шар на черной треноге, стекло с круто раздутыми щеками, удерживаемое снизу узорчатым венчиком. Как только сумерки выползают из темных углов, заполняя спальню, кухню, а затем всю квартиру, и за окнами тоже начинает темнеть, зажигается, вспыхивает лампа. Фитиль в лампе не плоский, как в той жестянке, что на кухонном столе, а круглый. Вначале пламя еле держится за черную кромку фитиля, а повернут зубчатое колечко, и свет затопляет комнату – стены будто раздвинулись, потолок взлетел. Если близко присесть, ухо уловит шипение, живой шепот лампы. «Шестилинейная» – помню это загадочное слово, произносимое с уважением даже тогда, когда, она, запыленная и забытая, стояла на шкафу, а с потолка свисала помеченная мухами электрическая лампочка на жестком перекрученном проводе. Ночные мотыльки с меловыми крылышками – казалось, что все те же – вились теперь вокруг этих лампочек.

Глаза помнят отгораживающую цветастую ширму, просвеченную сиянием лампы, когда лежишь в постели, уже успокоению, вечерним барахтаньем отвоевав у старшего брата тебе принадлежащую половину кровати. Эта картинка легко и естественно переходит в ярко зеленеющий за домом лужок у толстенного дуба, с жесткими, почти без запаха желтыми лютиками, мягоньким медовым клеверком и внезапной, как испуг, ягодкой земляники, вдруг тебя окликнувшей.

* * *

Все ранние болезни помнятся как долгое, до головокружения, всматривание в плывущие рисунки, сметающиеся контуры на прозрачном ситце, из-за которого (скорее бы!) появится мама с обеспокоенным и ласковым лицом…

Когда скарлатиной заболел, брата от меня удалили. Мне на зависть – на нашу печь, он там спал. Свешивался сверху и гримасничал. Как бы назло мне. Просто ему, нам было скучно друг без друга.

Печка – наше волшебное царство, до последнего сантиметра обжитое, обнюханное, облизанное. Да, и облизанное. Если научно объяснить, детскому организму не хватало кальция. Потому-то и смотрел на любую побеленную стенку или боковину печки как медом намазанную. А уж если свежевыбеленная!.. Несколько шагов тянул языком, мокрым от удовольствия, по пахучей стенке, известке, мелу, оставляя уличающую, даже когда высыхала, полосу. А поскольку грязный бордюрчик темнел на уровне моего роста, внимательной хозяйке нетрудно было вычислить мелового наркомана. Ну, мама, ладно, она лишь сказала отцу, что надо мне аптечного мела, угля в порошках купить. Совсем другой был эффект, когда такой же бордюрчик на стене и печке обнаружила в своих апартаментах «пани Потоцкая», хозяйка дома, в котором мы снимали квартиру.

Но это особая история, отдельная страница нашей жизни, о ней чуть позднее. Деталь не простых и в чем-то загадочных отношений нашей семьи с семьей Потоцких. О, если бы людям ведомо было заранее, каким ужасом могут обернуться в общем-то никчемные пустяки. Когда жизнь вдруг круто развернется. (Под старым, гнилым пнем может прятаться вон что: брат «Зеня» по-богатырски своротил еловую гнилушку на краю житнего поля, а под ней мы, обмерев, увидели сверкающее кольцо змеи, обеспокоенно зашевелившейся. Всю жизнь потом с осторожностью осматривал похожие пни, прежде чем на какой-нибудь сесть.)

Как и положено между братьями с некоторой разницей в годах, мы озабоченно делили сферы влияния в семье. Я долго и прочно удерживал плацдарм в постели родителей – право младшего спать между ними. Брату только и оставалось – торжествовать, что ему одному целиком доставалась детская постель. Устроившись меж отцом и матерью, я, перед тем как уснуть, захватывал мамину руку, прижимая, обнимая ее теплый молочный запах. А ей, бедной, ни повернуться, ни расслабиться. Отец на место ее руки тихонько просовывал в мои объятья свою. Подержав какое-то время подмену, я обязательно просыпался и протестовал со слезами:

– А, большая рука! Не мамина!

Зигмунд Фрейд сказал бы, что я ревновал к матери не столько брата, сколько отца. «Немцу» виднее, он обезьяну выдумал!

Брат отыгрывался на другом: по вечерам незаметно забирался на печку и сидел там тихонько, пока я возился внизу, за столом, и тут обнаруживалось, как меня бессовестно обманули.

И вот они все трое внизу, в постелях, темно в доме, а я залез на печку и отсиживаю недосиженное.

– Сынок, – ласковый голос отца, как бы ничего не понимающего, – что ты там делаешь? Иди ложись спать.

Что я, как будто не знают!

– Это еще что такое? – мама уже сердится. – Что за фантазии? Сейчас же иди спать.

– А-а-а! – доносится к ним с печки. – Зеня больше сидел!

А вот сейчас, не Зены, мое торжество, победа: я летаю, пусть даже с горшком. Слегка (совсем не больно!) отшлепанного с холодной, сполоснутой на ходу попой, меня водворяют на место рядом с братом.

– Бессовестный! – стыдит мама.

А брат демонстративно отодвигается, показывая, что не хочет и лежать рядом с вонючкой.

* * *

На свет лампы, как летом белые мотыльки, появлялся иногда в нашей квартире седоусый сосед – хозяин Потоцкий. С виноватой улыбкой присаживался в сторонке, всегда отказывался, если приглашали за стол, поужинать. Нет, он пришел поговорить. А точнее – говорить. Сидел и рассказывал, рассказывал. Как бы одна бесконечная история. Будто шум дождя слушаешь – ровный голос человека, который столько помнит, знает.

У Потоцких было несколько сыновей, дочка; может, оттого, что они старше нас с братом были, о них моя ранняя память ничего не сохранила. Ну просто ничего, зато сам Потоцкий, его эти вечерние посещения и мой поход на хозяйскую половину дома запомнились. Еще бы. Это закончилось скандалом, громким во дворе криком «пани Потоцкой»: «А хоть бы вы подохли, мои вы дороженькие! Сморкачи паскудные!»

Повел меня и брата Зеню к себе Потоцкий, когда ни нашей мамы, ни хозяйки дома не было, может, в магазин или на базар, но куда-то они отлучились. Сначала в просторной кладовой одарил нас красивыми, но очень твердыми грушами, затем мы прошли через кухню в «залу». Единая житейская цепь моих открытий-удивлений перед какой-то давно бывшей, ушедшей, «музейной» жизнью, если называть дворец графа Паскевича в не разбитом еще войной Гомеле, затем ленинградский Эрмитаж в студенческие годы, – началась все-таки с «залы» Потоцких в заводском поселке Глуша Бобруйского района. Поразил пол: было страшновато на него вступить, как на стекло. Ярко выкрашенный в желтый цвет. Огромный, до потолка черный шкаф, а по дверцам и по кату его – вырезные венки из груш, яблок, слив, черных, деревянных. На белых стенах (таких свежих, что слюна во рту взбухла) висели, как я понимаю, дешевые литографии, но тогда показавшиеся нездешним богатством: на каждой картине – цветная сценка охоты. И убитые обвявшие зайцы, и окровавленные огромные птицы, и тонкобрюхие выгнутые, как лук, охотничьи собаки, сами охотники с ружьями, белоусые, очень похожие на Потоцкого – словно из историй, рассказов хозяина дома. Какая-то неведомая – до нас – жизнь.

Но как я мог не отдать должное и свежевыбеленным стенам «пани Потоцкой»? Преступников она вычислила моментально, и уже через два часа мама с ужасом слушала ее проклятия за окном (при этом доставалось и самому Потоцкому), брат на меня шипел («Никак ты не налижешься!»), а себя помню лишь через страх, что злая старуха сейчас отвяжет, спустит с цепи огромного рыжего пса, который всегда бегал и лаял вдоль протянутой от сарая к воротам проволоки, ноюще визжащей от кольца, которое тащилось по ней.

Думаю, мама снова упрашивала отца: поискать другую квартиру, просить казенную, только бы подальше от этого проклинающего ее детей крика.

В «Войне под крышами», когда я рассказывал о «Жигоцких», о старухе и ее сыне Казике, которые чуть было не сбросили семью «Корзунов» в подвалы немецкой службы безопасности, на муки и смерть, я все сказал.

Что «Война под крышами» – продолжение все той же гражданской, начатой в 17-м, эта догадка в самом названии романа закодирована. Но, конечно, не развернута. Как это мы делаем сегодня, обращаясь к тем событиям. И я уже в состоянии на происходившее посмотреть глазами и другой семьи, Потоцких-Жигоцких. Их сына, старшего (лейтенанта или даже выше по званию), забрали в 37-м. А прежде – разорили крепкое их хозяйство. Не сослали, а лишь обкорнали их земли, о качестве, плодородии которых свидетельствовали мощные дубы, стеной чуть поодаль стоявшие (дерево это на бедных почвах не растет), не раскулачили их лишь потому, наверное, что жили не в деревне, а в рабочем поселке. (Не всех сразу.) И вот на самом «житием» конце их поля начали строить больницу. А врач этой новостроящейся больницы – их квартирант. Наверное, характер у старухи был скверный. Сам Потоцкий нет, нет, да и заговорит, бывало, о жене своей с внезапной ненавистью и стыдом. Но смотрите, какой дьявольской смесью, кислотой поливали души людей. Жена врача, «покушающегося» на добро Потоцкой (наша мама), – сама из раскулаченной семьи, как тут удержаться старухе и не напомнить квартирантам-оккупантам про это? Радостным криком разглашала новость, когда долетела до Глуши, что семью докторши сослали: «Теперь и вы поскулите!»

В головах нашего населения царил дикий кавардак от всего происходившего. Я в войну не раз слышал, как заводские полицаи со страстью довоенных активистов поносили «кулаков», «куркулей» деревенских. Где, как не в подвалах НКВД, проходили репетиции, брались уроки того, что творили потом «наши люди» уже в подвалах немецких «служб безопасности», СД и гестапо? Ну, а искать, находить и сигнализировать о «врагах» (сегодня – контрреволюционерах, «кулаках», завтра – коммунистах, евреях, партизанах) – это прямо-таки вколачивалось в людей. Столько лет…

* * *

Передо мной фотография, на которой вся наша, тогда такая молодая, семья – 1928 или 1929 год. Переснята эта фотография со старой подпорченной, которую мама носила в узелке на шее почти год (когда каратели загнали наш отряд в самые гиблые болота), зная про меня и Женю лишь то, что ей рассказали спасшиеся партизаны: что ее сынов немецкий танк вот так (и ногой по скрипящему снегу!) заутюжил в окопе…

Я в серой курточке с пояском стою на скамейке, прислонив (неженка) голову к отцовской, справа за спиной мама, а отец и брат Зеня (в бархатной темной курточке, в руке мамин кошелек) сидят на той скамейке.

Таких коротких волос у матери, сколько ее помню, не было никогда. Но, может быть, это после болезни от испорченного свиного мяса (трихиниллез), которую, как она вспоминала, лечили тогда спиртом, водкой, буквально спаивая больного? Свободный воротник, видно, что шелковисто-мягкого платья, лицо привычно строгое, озабоченное (если это 1929 или 30-й год – тем более понятно, чем озабоченное) и красивое. (Как-то уже в Минске, после маминой смерти, позвонила мне женщина, когда-то жившая в Глуше, и вдруг рассказала, как они, школьницы, во время больших перемен бегали в аптеку будто бы купить «сен-сену» (вместо конфет), а на самом деле: «посмотреть на красивую жену доктора».)

Где мы жили, когда нас снимал слуцкий, очевидно, фотограф (другие фотографии, более ранние, надписаны, имеют пометку: «Слуцк»)? Видно, это еще до Глуши. Учась на врача, отец летом подрабатывал в Конюховском доме отдыха, это там же, на Слутчине, где и родные деревни: Рачень – отца, Заболотье – мамы. Самое таинственное, легендарное место в моей биографии – эти самые Конюхи, в них я родился. Там был даже медведь, цепью привязанный к яблоне, отдыхающие пограничники его угощали, мы с братом тоже (сам не помню, рассказывают) – морковкой. «Миска, Миска…» Мишка не пожелал быть вегетарианцем, однажды сорвался с цепи и задрал корову. Его застрелили.

Я ничего из Конюховской жизни не помню. А интересно: тот, стоящий на скамейке в курточке с пояском – он помнит «Миску»? И то, как кормил его морковкой. С какого момента мы напрочь забываем то, что видим, что остро переживаем, смеясь и плача в таком вот возрасте? Разве тогда мы не помнили? Что было вчера, позавчера – помнили ведь. И вдруг – как отрезает, отрубает! Что-то остается в нас, но запечатанное, в каких-то сотах. Что-то наглухо, а что-то удается расковырять, вдруг просачивается запах, липкость меда раннедетских впечатлений…

Возможны, впрочем, и более смелые предположения. На сценарных курсах со мной в Москве учился Эрлом Ахвледиани, удивительный сказочник-философ. Когда я побывал в его тбилисском «родовом доме», обнаружил, что сам быт его, сам дом отца-деда такой же талантливый, иначе и не назовешь. Потолки отфактуренные временем, ни мел, ни обои не употреблялись туг последние лет сто, у каждой стены, деревянной или каменной, своя семейная легенда. Совершенно случайно в «русскоязычном» грузинском журнале прочел его рассказ «Агу», в котором кто-то рассказывает нам о своих родителях – детям по уму в представлении этого рассказчика. Сам-то он нашпигован знаниями о вселенной и человеке на уровне начитаннейшего естествоведа-ученого. Какой-то Эйнштейн-Фрейд плюс Достоевский в одном лице. Подсматривает с этой высоты за хлопочущими над своим первенцем отцом и матерью, умильно радующимися его забавным гримасам и тому, как он ножками сучит. И вдруг мы обнаруживаем: рассказчик-то и есть этот самый младенец, это он Эйнштейн-Фрейд-Достоевский!

Вдруг, на радость бурно возликовавшим родителям, произносит свое первое: «агу!» – и… И гаснет. Все, что знал, помнил, весь запас опыта человечества, спрессованный в младенце, куда-то испаряется. «Агу!» – и вот уже все начинается с нуля. А все, только что бывшее – где теперь, куда спряталось?..

* * *

Начал я с подробного записывания того, что сохранила раннедетская память незапечатанным в тех таинственных сотах. Но попробуй сохранить строгий отбор: своего и рассказанного тебе позже другими, теми, кто был рядом. Чем глубже рука погружает в воду детский мячик, тем сильнее сопротивление и его стремление вырваться наверх – помню, как меня это поражало, мячик будто оживал в твоих пальцах. Вот так оживают, сливаясь со стихией собственной памяти, чужие воспоминания.

Но никто ведь из взрослых не мог мне рассказать про то, как выглядел мир нашей квартиры, забавный мир ног, подсмотренных движений, когда следишь за ними из-под стола, а еще лучше – из-под низенькой «каналы». И как таинственно перекрещиваются деревянные планки этих предметов и бугрятся подтеки клея на них – снизу. И вот этот вечер – только мой. Именно страшным первым одиночеством, покинутостью всеми я был внезапно напуган, начал плакать.

Не знаю уже, где все были, но лампа не зажжена, в комнате полумрак, я смотрю в окно, в сторону шоссе, а там идут, идут, едут на лошадях солдаты… с белыми пиками. В том-то и дело, что Красная Армия тогда все еще гордилась буденовскими пиками, деревянными палками с металлическими наконечниками. Потом мы не раз бегали к шоссе смотреть на красную кавалерию. Но вот эти, в полутьме двигающиеся с белыми палками по шоссе, по «варшавке», по которой потом прикатила в Глушу война, от них в памяти остались слезы тревоги и покинутости…

О нашем детском прошлом нам любила рассказывать «тетя Витковская», мамина подруга, намного старшая ее годами, которая нас с братом одно время «смотрела», пока мама училась на фармацевта в Могилеве. Невысокого росточка, просто маленькая, я ее спрашивал:

– Тетя, вы уже вниз растете, назад?

Умела с нами разговаривать на языке нашего возраста.

– Ой, Сашенька, мне что-то живот заболел!

Живот? Это мы сейчас! (Не был бы ты сыном доктора.) Укладывал «больную» на канапе и, как нынешние экстрасенсы, начинал водить руками. Но у меня было еще и врачебное заклинание:

– По соломе, по мякине, хай болить ды пакины!

Женщина хутенько (быстро) вскакивала:

– Ой, спасибо, доктор, уже перестал болеть, полегчало.

Какой врач или сегодняшний экстрасенс не зардеется радостной, гордой улыбкой от такого моментального результата?

А вот мой собственный заболевший живот настоящий врач, мой отец, излечивал другим способом. Говорили, что, когда возвращались домой из клуба, я вдруг садился на шоссе и заявлял: мне болит животик. А что надо, чтобы перестал? Надо меня взять на руки, нести.

И еще – детские горькие слезы, испуг и обида. На меня натянули розовое платье девочки, поставили на стул и безжалостно радуются (даже мама): какая девочка! А уж сколько торжества на физиономии брата – как тут не реветь!

Мама потом объяснила: просто в магазине ничего на мальчиков не было, купили девичье, чтобы перешить, переделать на рубашечку.

Непрерывность детской памяти из своих и чужих кусков и кусочков мы восстанавливаем, я почти убедился, по «законам» литературного творчества. Лаборатория, механизм тот же. Начиная обдумывать новую повесть, вначале имеешь очень и очень мало. Несколько зернышек или даже одно только. Вроде той, услышанной десять лет назад истории молодого немца и белорусской девочки, которые спасали друг друга. Всего лишь факт: было такое. Фантазия стала оживлять, наращивать подробности. Тут уже я им отдавал свою «память», но сегодня мог бы клясться-божиться, что бежал рядом с ними, что так оно и было, как нафантазировал в «Немом». Свое диффузировало в чужое, и наоборот. Уже сам не смогу одно от другого отделить…

* * *

Наше с братом соперничество за сферы влияния, статус в семье незаметно как-то завершилось моей победой-поражением. Полным. «Зеня» по-братски уступил мне все – и маму, и папу, их ласки, варенье, – зато приобрел, забрал себе уважение и положение почти взрослого, где-то рядом с отцом и матерью. По отношению ко мне. Я вдруг обнаружил, что один тяну лямку «ребенка» в семье. И даже то, что я вдруг стал осознавать, обнаружил, как старший брат меня, малечу, любит и жалеет, радости не доставляло. Наоборот, хотелось подраться, я и задирался без конца, пока у «Зени» (я уже умел, но почему-то долго стыдился произносить: «Женя») глаза стекленели (закипает! закипает!), он в последний раз предупреждал: «Сейчас завопишь: “мама!”». Но я упрямо доводил дело до рукоприкладства и действительно лицемерно взывал к вмешательству старших, к возмущению, пусть даже нами обоими, защитницы-мамы.

Сразу повзрослевший мой брат как отказался от сладкого в пользу младшего братца, так потом и не ел, не любил ни варенья, ни конфет. (А когда-то мы горстями запихивали в рот оставленный на столе красный сахар – был такой, наверное, сырец из свеклы.) Будущий врач, он все мои детские болезни одним чохом-диагнозом объединял:

– А это он хочет, чтобы мама дала варенья.

В семье среди других, только нам понятных выражений было такое: «Не хочешь блинчиков с вареньем?» То есть лупцовки. А возникло оно так. Мы уже перебрались в казенную, нашу первую заводскую квартиру – в длинном доме рядом с базаром. Какая-то женщина увидела, как «докторов сын» поставил ногу поперек глубокой песчаной колеи и дожидается надвигающегося на него крестьянского обоза. Что за эксперимент я хотел поставить, до сих пор понять не могу. Женщина оттащила меня, отругала, вскоре я и думать про это забыл, заигравшись в толчее базарных возов с визжащими кабанами, напуганно-сонными курами, грушами, ягодой. И вдруг слышу ласковый такой мамин голос за нашим частоколом:

– Саша, ты где? Иди, я тебе блинчиков с вареньем дам!

И дала. Редко бывало, но уж если рассердится по-настоящему, свету не будешь рад. Нет, не руками – больше словами достанет.

Первые свои поездки, железную дорогу – видимо, в отцовскую Рачень (в мамину деревню на моей памяти не ездили ни разу) – запомнил через запахи: вареных яиц и мочи (аж глаза щиплет) в туалете. Сама дорога не запечатлелась – как удовольствие. Возможно, потому, что рядом все время ощущал раздраженное беспокойство матери. Не так сел, не то делаешь! «Ты это что!» – резко, чуть не сдернула за руку. Действительно, собрался сесть, как на свой домашний горшок, на грязную, со следами чужих ног, доску в вагонном туалете.

Теперь-то понимаю: в нашей матери постоянно жило ожидание катастрофы, какой-то угрозы всем нам. Выражалось это прежде всего в желании одернуть, остановить своих детей – таких неразумных, неоглядчивых. Потому-то улыбка ее, которую так любил, с какого-то времени чужим доставалась чаще, чем нам с братом.

Запомнилось окутанное паром колесо сердитого паровоза, наполовину красное, люди с горящей паклей в руках – все такое огромное в сравнении со мной.

А за этим: деревенский простор, теплое болотце сразу за огородом, крытая соломой отцовская (бабки и деда) хата с удивительным земляным полом, прохладным, по случаю гостей посыпанным желтым песочком. И огромная, желтая от плодов груша под окном, сколько потом перепробовал груш, невольно искал в них полузабытый запах, вкус. И не находил. Возможно, и не груш, а детства был это запах.

* * *

В «Войне под крышами» я с особенным удовольствием писал про нашу забавно гонористую бабку, считавшую, что она, католичка, и с двенадцатью детьми для деда Тодора была завидной невестой. Папин отчим добродушно интересовался:

– Как же это, мати, ты так промахнулась? За меня, мужика, пошла замуж.

– Бо молодая, дурная была!

«Гонор» бабки-католички в свое время поломал женскую судьбу ее дочки Зони. Неустроенная старая дева не раз попрекала постаревшую бабку за свою безрадостную судьбу. И с мамой нашей так и не наладились душевные отношения: стояла между ними какая-то неизвестная нам история. Похоже, что не хотела невестки-«мужички» хозяйка, господыня «фольварка» с соломенной крышей и земляным полом. Против ее желания, воли поженились отец наш с мамой. Когда старики переехали жить в Глушу к сыну, все эти истории выглядели смешными нелепостями, особенно в пересказах папиного отчима. Но вдруг вспыхивала ссора у пылающего чрева печки, и какое нехорошее лицо делалось у мамы, какой незнакомый голос – Женя, ойкнув, как от боли, выскакивал за дверь. Не выносил он этого. А я? Я всегда был на стороне мамы. Но она, как я понимаю, больше ценила не мою безоговорочную солидарность, а несогласие всегда справедливого старшего сына. Быстро собиралась и уходила в свою аптеку, как бы устыдившись происшедшего. А бабка еще долго шевелила высохшими, сморщенными губами, произнося не слышимые нами слова. Когда-то, в свое время, наверное, их она тоже громко выкрикивала – в лицо молодой невестке.

Нет, но бабка, бабка! Из-за ее «панского» гонора, что, нас бы и на свете не было? И еще я узнал, уже когда и мамы не стало – от дядьки Антона, что я вообще захотел появиться слишком рано. Брату только еще годик исполнился с небольшим, и тут, пожалуйста, еще один ребенок просится в семью! Что это был я, конечно, ни мама, ни отец не знали. Какой-то эмбриончик, и все. А у мамы и для первенца молока своего не хватало. (Потому я и вырос «искусственником».) Но я и не претендовал на ваше молоко. Возмутительно! Прав Иисус, нет у человека больших врагов, если ими окажутся его ближние. Вот так решат за тебя – не перерешишь.

Знающие толк в подсчетах ген и хромосом мировые генетики все уже сказали и о моем случае. Если бы у моих (и ваших) отца и матери родилось детишек 300 000 миллиардов штук (даже не знаешь, как это произнести), только тогда была бы какая-то, нет, не гарантия, а надежда на еще один шанс. Это сколько же солнц сгорело бы над головой у вытолкнутого из своей законной очереди? Думаете, случайно на той фотографии, где мы впервые вчетвером, у мальчика в серой курточке с пояском такое обиженное лицо: и это вы меня, такого вот, не хотели?!

А есть фотографии и вообще нахальные, если всмотреться и вдуматься. Это – изображения наших родителей; когда нас еще не было с ними. Но что главное: они этого не знают, не осознают. Если помните, у Набокова: порожняя детская коляска, снятая любительской кинокамерой родителей, показалась человеку… гробом. Она стоит, а его еще нет. Не родился – это как умер. А вдруг некто за тебя перерешит: рано, мы еще не готовы обзавестись тобой! Вселенная миллиарды лет трудилась ради этого мига – зачать именно тебя, – а они, видите ли, не готовы! И миг проскользнул, как и не было. Никогда больше не повторится.

Будущая, а точнее – возможная наша мама со своим молодым мужем на фотографии: «19.III.23 г. г. Слуцк». Две толстые косы, по-деревенски свисающие спереди, четкий рисунок губ, носа, делающий лицо капризно-упрямым. Такая деревенская красавица вполне могла, не совладав с возмущением, плюнуть в лицо польскому «жовнежу», когда он по-солдатски грубо схватил ее за руку. Она это и сделала, наша возможная мама, а потом сутки пряталась в жите, а ее искали разъяренные поляки. Ну, а нашли бы? Дядька Антон считает, что плетями дело не обошлось, не кончилось бы.

Нет, старые фотографии – это не просто бумага, с отпечатанным на ней светом и тенью, отбрасываемыми человеком, людьми. Не только мы смотрим на отошедших, но они с пожухлых картонок – на нас.

Что это так – они зрячие, фотографии, – я ощутил физически в тот момент, когда ждал: вот-вот меня найдут немцы, настигнет автоматная очередь, буду лежать у их ног, грязный от собственной крови, а они из моего кармана извлекут мамину фотографию, и она у в и д и т… Я спешил не заползти подальше, поглубже в кусты, а успеть, пока они не появились, запрятать, зарыть в песок кошелек с фотографией. Чтобы мама не увидела ничего этого…

Перед войной

В Заболотье, на родину мамы, в деревню, где родился Женя, мы не ездили. Ни разу – после того, как семью Митрофана Тычины (мамина девичья фамилия) раскулачили. Выслали в Сибирь, вместе со стариками, моего тезку Александра, Зину, Любу. А двух сестер – как из огня выхватили – забрали к себе дядька Антон и наша мама. Мама вырастила с нами за компанию Соню (и замуж выдала), дядька Антон увез в самую-самую глубинку Белоруссии Олю (и тоже потом «отдал замуж»). Напоминать о себе в Заболотье лишний раз не стоило, я так понимаю.

Большие власти, конечно, знали, что жена глушанского врача каждый месяц отправляла «на Алдан» посылки: сало, лук, чеснок, крупы. Это же делал и дядька Антон – из своей, тогда совсем глухой Хотимщины, куда его, можно сказать, тоже сослали, после того как учитель Тычина Антон Митрофанович отказался «порвать» с родителями – кулаками. До нас тоже добирались: перед войной отцу «советовали» развестись с «кулачкой», заботливо-угрожающе настаивали. Непосредственная опасность виделась там, в заболотских «активистах», которые, как и в других многих местах, не постеснялись забрать и детские валеночки, и «лишнее» одеяльце – разуть, раздеть изгоняемых. Так что на многие годы между сосланными и оставшимися при колхозных должностях (а то и без оных) «активистами» сохранялась невидимая связь, слежение, ревниво-злорадное: кому в конечном счете хуже?

Разумеется, тем, кого заморозили, голодом уморили в далекой ссылке, было заведомо хуже. Но случалось, что ограбленные и разоренные или хотя бы кто-то из таких семей оказались в положении уж во всяком случае получше колхозного. Ревниво следили друг за другом издали. А писать людей научили. Так что от греха подальше. Я помню, как далекие наши родственники из когда-то богатого Засмужая, по-колхозному обедневшего к тому времени, появляясь у нас в доме, старались разбудить в нашей матери старую обиду на земляков. Но, по-моему, это не получалось. Или мама так умела владеть собой? Кроме того – кому завидовать? Тем, кто остался в колхозе? Не дай бог, прослышат, что брат Александр приезжал (это перед войной было) с чемоданом, полным подарков, – шерстяных отрезов, кожаных подметок навез, о которых тут уже давно забыли.

Посчастливилось и в Сибири Тычинам: не выбросили в тайгу на снег, не уморили на лесоповале, завезли аж на Алданские золотые прииски. Не понятно как, но выжили, а подрос Александр и стал работать «на золоте». И все это потом покупать на чудо-деньги, какие-то «баны». Пока не забрали на фронт, долго лежал в госпитале в Алма-Ате, а вернулся в Белоруссию (дядька Александр с кучей детей собственных и веселой, всем полюбившейся сибирячкой Катей), вдруг сделался таким же удачливым, «природным» полеводом в совхозе, каким и золотоискателем был, но это потом, после…

Мне, когда я депутатом был, приходили письма от детей и внуков раскулаченных и тех, кто сам был «кулаком-поселенцем» в пяти – семилетнем возрасте. Описав все мытарства, перечислив умерших от барачной жизни братиков и сестренок, почти обязательно протестующе сообщали, что у них хозяйство было если не вовсе бедняцкое, то середняцкое, столько-то коров, лошадей, овец, построек. Мол, несправедливо раскулачили, уморили голодом, каторгой. Тем самым как бы соглашались, что тех, у кого было больше перечисленного, тех можно было, а вот нас – не по закону. И требовали реабилитации, восстановления справедливости для себя, своих, у кого на корову, на овцу было меньше.

Боюсь и сам продемонстрировать вот такое перевернутое мышление и потому не стану разузнавать специально, уточнять, сколько же было десятин пашни, или леса, или болота у Митрофана Тычины: десять или пятьдесят? Знаю только, хотя в доме у нас об этом никогда не говорилось и только позже дядька Антон успел мне кое-что поведать, – работали в семье Тычины все, начиная с шестилетнего возраста (гуси, поросята были их заботой). Не повезло старшей из детей, Ольге, почти не училась даже в школе. Зато тех, кто помоложе (Аню, Антона), Митрофан Тычина отдал учиться в слуцкую гимназию, понимал, что такое образование. Но работали и гимназисты, приезжая домой, и даже старались больше остальных детей. Тоже понимали, на какую жертву пошла семья. Невольно вспоминаю услышанную недавно легенду про Богиню – основательницу трудолюбивой Дании. Ей сказано было: сколько за ночь вспашешь, столько и будет земли у твоего народа. Так она братьев и даже детей своих обратила в быков – народ датский ей и поныне благодарен…

* * *

Странные вещи происходили с моей душой или моим «организмом», и не один раз: вдруг переставал слышать внешний мир при вроде бы нормальном слухе, притом настолько отключался, что хоть ты трактором на меня наезжай, хоть дверь взламывай или окно разбей – разбудить меня невозможно. И лишь внезапная тишина после грохота или стука возвращала меня к самому себе. Все так и было, буквально: наезжающий на меня трактор – еще в Рачени, куда мы отправились на лето к бабке. Натаскавшись по знойно-сонной деревне, я возвращался в наш двор, наслаждаясь теплой и нежной пылью под саднящими ступнями босых ног, где ни камешка тебе, ни стеклышка, шел, прихлопывая ее каждым шагом и наблюдая, как серые клубочки выпыхкивают меж пальцами. Что это на меня смотрит так старик, опершийся и руками, и подбородком на палку, вроде что-то говорит, а может, просто жует? Но вот эта, бегущая навстречу баба на толстых, как ступы, ногах, уж точно что-то кричит мне, вымучивая глаза. А голоса никакого, ничего не слышу. Наконец прорвалось: «…раздушыць!» Будто уши у меня отложило: прямо за спиной страшный рев и хлещут выстрелы! Я оглянулся и отскочил в сторону. Газанул и мимо меня прогрохотал трактор, матерно ругаясь, грозясь осипшим голосом – криком высоко сидящего дяденьки, такого же черного и промасленного, как и труба, что стреляет дымом у него перед носом. Злобно приседающий на маленькие передние колеса «стальной конь» большими острыми зубьями задних колес, неправдоподобно огромных, отбрасывает назад комья земли, я смотрю вслед ему, и мне так нехорошо-тоскливо, будто он по мне проехал. До самой ночи гнетущая тоска грызла мою детскую душу, хотелось плакать. Я и плакал – во сне.

Когда перед войной жил и учился в школе дядьки Антона, куда сначала Женю, а затем и меня отправили («Хватит собак гонять по Глуше!» – сказал папа), со мной похожая история приключилась, повторилась. Дядька Антон с теткой Линой, тоже учительствовавшей в школе, в здании которой они (и я у них) жили, однажды ушли в гости, а я долго читал, слушал радио. Повторяли утреннее сообщение радиостанции «Коминтерн» – об убийстве Троцкого. Кабачные дружки-собутыльники в далекой Мексике ударили его бутылкой по башке – так нам сообщали.

Не заметил, когда уснул, а проснулся оттого, что надо мной стоит дядька Антон, высокий-высокий, и странно на меня смотрит, будто я был только что мертвый и вдруг ожил. За спиной у него широко-испуганные глаза тетки Лины, а за ней – бездонный черный проем распахнутой в ночной парк двери, как-то ухитрился дядька тяжелую филенчатую дверь, запертую мною на крючок, снять с петель. Потому что сколько он ни стучал, ни бил в дверь, тетка Лина в окно видела, что я лежу под непогашенной лампой неподвижно и как бы без дыхания.

Абсолютно то же самое произошло после войны: мама с отцом вернулись из клуба, а их уснувший сын-студент не отзывается на отчаянный стук. Отец забежал с той стороны, где в аптеке была жилая комната, выбил стекло, открыл окно и влез внутрь, зажег свет – только тогда я проснулся. От его пристального тревожного взгляда.

А что, если после бывает вот это: не черная труба, уносящая нас к свету, к своим, а вот так: откроем глаза, а на нас пристально смотрят те, кто нас любяще и печально встречают? Нет, ни один из испытавших состояние life after life не говорил про такое. Но у меня есть опыт отлета неизвестно куда. А что, если это репетиция? Разлуки, развода души с телом? Пробный выход ее в «космическое пространство», как у первых космонавтов. На удерживающем «фале». Все равно ведь когда-то покидать «обжитое место» (корабль? гнездо?), почему и не потренироваться? Поучиться летать, как учится липко-мокрый птенец, испуганно-радостный от своего жутковатого освобождения. Порхает, порхает, отлетая все дальше от гнезда в неизведанный мир, с места на место, сам не веря, что получается у него. Но вот вспорхнул и ощутил, что крылья на самом деле его держат…

Однако раньше надо прожить тебе отпущенное. Долго, как же сладостно долго тянулось детство, целую вечность присматривался к внешнему миру. Затем время погружения в свой внутренний отроческий, юношеский мир. Предстояло еще повоевать – вместе со всем миром. В снах чуть не треть жизни подсматривал за изнанкой своего естества. Дано тебе было свое отлюбить и свое отненавидеть. Подступает срок разобраться во всем, в чем за целую жизнь разобраться было или недосуг, или не умел. Или не стремился.

* * *

…Заболотье, Рачень, Конюхи – все это названия, точки паспортные. А настоящая малая родина, где я входил в возраст и в жизнь, – рабочий поселок Глуша. Советское уточнение: стеклозавод «Коминтерн». Или просто: «гута» – так называли завод издавна, со времен его основания. Польско-немецкое словцо, но вполне прирученное, наше местное. На полпути от Варшавы к Москве, на восток семь сотен километров, на запад – почти столько же, потому и «варшавка», потому и «екатерининский тракт». А наша Глуша, отмеченная лишь на подробных белорусских картах, – бусинка на тонкой ниточке.

Перед войной зазвучало новое слово: асфальтка. Ей-то и довелось стонать и крошиться под гусеницами танков. Черная мчащаяся меж сосен и берез, засасывающая взгляд, как воронка воду, уносящая нашу Глушу в далекий бескрайний мир. Откуда все приходит и куда все удаляется, забирая, унося с собой и время: детство, юность, жизнь.

Кроме «гуты» у нас прижилось, и надолго, еще одно словцо: «трепы». Вот видите, вы его не знаете. А у нас и в округе любой ребенок знал это слово – пароль, дар пролетарской Силезии или Познани. Означает оно деревянную обувь: колодка-подошва под ступню и ремешок, уголок из какого-нибудь бросового материала (кожи, резины), чтобы держалась на ноге. Не знаю, откуда пришла эта «мода» к немцам, полякам, не от древних ли римлян, а к нам – уже от них, наших западных соседей. Добрых лет тридцать выручала она победивших восточных пролетариев, во все времена года заменяя ботинки, сапоги, особенно на работе, хотя и в клуб приходили в «трепах», озвучивая ступеньки высокого крыльца и кинозал громким деревянным перестуком.

Российские окруженцы в Западной Белоруссии (согласно Янке Брылю) распевали частушки: «Спасибо Сталину-грузину, что обул он нас в резину!» «Резину» обували у нас только по праздникам да в гости – эфемерные белые матерчатые тапочки или ботинки на резине, промокающие весной, осенью и, как огнем или кислотой, жгущие ступни ног в летнюю пору. Про кожаные подметки велено было забыть. Во имя счастья также и западных трудящихся. В этих тапочках, в этих ботинках (а кто-нибудь так и в «трепах») 1 мая и 7 ноября заводчане во главе с парткомом проходили туда и обратно колонной по шоссе с полкилометра, чтобы затем на специально оборудованной поляне, где уж высилась сколоченная из досок трибуна, куда приезжал буфет и где сверкал трубами громкозвучный заводской оркестр, чтобы там послушать знакомые слова, речи, полные сочувствия к угнетенным всего мира, солидарности с ними и обещания помочь им устроить у себя справедливую жизнь.

А по вечерам мы, пацаны, но и кто-нибудь постарше, забившись за обтертую спинами, ободранную до кирпичей клубную печку-«голландку», самозабвенно пели-мечтали о наших будущих долинах и взгорьях и как мы, наши партизанские отряды, будут занимать города.

Все люди для нас делились не только на пролетариев и буржуев, красных и белых, но и еще – наша местная специфика – на «заводских» и «жлобов» (то есть деревенских). Само собой разумеется, что деревенские хлопцы наших тоже не очень жаловали. Праздники с большим «заездом» деревенских гостей в Коминтерновский клуб словно для того и существовали, чтобы еще раз выяснить, чей верх в этом соперничестве. Для затравки подсылали к противнику мелюзгу, гости понимали, что последует дальше («Не обижай маленьких!»), и долго не замечали комариных укусов. Но в какой-то миг – вдруг или свет гас, или громкий, липкий и такой противный удар по живому, и началось! Но к тому времени «жлобы» обычно уже отмобилизовывались, собрав своих в «стаю», раздавая и получая оплеухи, они вырывались из стен клуба, а дальше начинался гон. Школьники, которые зимой будут сидеть в одном классе, прогуливаться по одному коридору, в одном школьном дворе Глушанской СШ, теперь с палками, камнями, комьями земли догоняли «жлобов» (или отбивались от «глушанской шпаны»), ведомые несколькими взрослыми бойцами, со стороны коминтерновцев – это обычно двое-трое рабочих-баночников в расхристанных на тощей груди рубахах, с характерными для стеклодувов острыми, как у римлян на старинных монетах, кадыками. И горе тому, кто отстанет или слишком вырвется вперед, – расквасят «сопатку» до крови. Иногда после двух-трехкилометрового победного преследования навстречу «жлобам» из их деревни выбегала подмога, и после некоторой заминки уже они гнали наших, а мы, отбиваясь, отступали к своему поселку.

Конечно же, ни «доктор», ни «докторша», мои родители, не должны были знать, что их младший в этом участвует. Пусть даже и не в первых рядах, а там, где самая мелюзга. Голову приходилось беречь, потому что было б совсем смешно, если бы и в третий раз я принес ее в таком виде, в каком уже дважды отцу пришлось ее видеть и обрабатывать в амбулатории. Но уж так везло человеку, без какой бы то ни было его личной вины. Случился однажды пожар в деревянном призаводском трехэтажном общежитии. Мы, ясное дело, хотели быть при деле – помогать качать воду. Я бежал рядом с пожарной машиной, водруженной на телегу-платформу, которую перли к пруду, вцепившись в оглобли и взрослые, и дети, а она возьми и опрокинься, проклятущая машина, – кого по голове ручкой достало? Ясно, кого.

А уж когда булыжник перелетел через крышу школы (было у нас и такое идиотское спортивное упражнение), едва не снес череп (зимняя шапка только и спасла), мой, конечно, череп, старший брат, уже изучавший законы Ньютона, такое объяснение нашел мне в оправдание.

– Это у него голова большая, притягивает.

Ну, а в больнице родной врач, от которого другие страждущие слышали всегда только «голубчик», «голубушка», обрывал мои несмелые стоны вполне спартанским наставлением: не скули! Не будешь лезть, куда не следует!

* * *

Сами глушане, единые перед «жлобами», внутри поселка тоже делились. Например, отделяли «пшеков» (поляков). Различали не очень четко, кто «пшек», а кто нет, и это не очень присутствовало в наших взаимоотношениях, на дворовом и школьном уровнях. Но вот у взрослых «пшеков», как мы считали, все было с «понтом» (то есть манерное). Ну, зачем столько цветов выставлять на подоконниках, такие клумбы перед домом: ясно, женихов приманивать! Ядя Вашкевичева, красивая учительница польской школы, – что ни шаг, таким циркулем разлетаются ее остроносые лодочки, как она только лодыжки не вывернет! А посмотрите, послушайте, когда пани Муравская и пани Труханович встретятся где-нибудь на базаре, как вцепятся друг в дружку, будто в чужом городе случайно увиделись, и застрекочут, и запшекают, обязательно по-своему. Главное, на тех, что вокруг, уже смотрят, как на далеких – незнакомых.

А вообще-то, я любил бывать в квартирах своих одноклассников-«поляков». Действительно, много цветов, «вазонов», и от них уют, тишина, тут не разбежишься и не разбросаешь куда попало и что попало, родителей мои друзья на «вы» называют, неожиданно, непривычно, и в нашей семье было бы просто невозможно, но у них получается очень даже хорошо. Зато и к детям взрослые обращаются тихим, уважительным голосом. Нравились мне эти их странные, темные с резьбой шкафы, стулья. Интересно рассматривать фотографии на стенах. Обязательно в рамках, аккуратно сделанные, и видно, что давно. Мы привыкли видеть Витковского, Пацевича, Муравского, Стефановича в нашей заводской или промшвеевской одежде, в этих глушанских «тренах», а на фотографиях Витковский, Муравский – ну, пан паном! В белых манишках, в усах, а женщины в невиданных, хотя и смешных платьях. Так кем же были эти люди тогда, если мы хорошо знаем, как угнетались и бедствовали рабочие до советской власти? Вопрос этот возникал в школьной голове, разогревал наши мозги.

Казалось, ответ получить, объяснение мы смогли уже через несколько лет, когда почти всех, кто на «ский» и на «ич», почти враз пересажали. Однако я не помню, чтобы хоть кто-то в нашей Глуше всерьез поверил, что они были замаскировавшимися, затаившимися «шпионами», «врагами народа». Хотя уверен, что фотографии в их «делах» лежат и поныне, мы-то не верили, а вот как следователь?.. О чем спрашивал-допрашивал, любуясь на белоснежные манишки мастеров-стеклодувов?..

До сих пор помню вкусные молочные клецки, которыми кормила мама Петьки и Стася Пацевичей. Поскольку я никогда, даже если сыт по горло, не отказывался и тотчас шел садился за обеденный стол, мой брат «Зеня», которому приходилось делать то же самое, а он этого не любил, дома горячо возмущался мной.

– Ты, сынок, так не делай, – учила мама, – смотри, как Женя, так и ты поступай.

Теперь когда меня звали к столу, я тут же рапортовал:

– Як Зеня, так и я!

Брат еще больше кипятился: что он все, как Зеня? Сам хочешь, ну и жри и забудь про меня! А то не пойду никуда с тобой.

Какие это были поляки и что за польский язык был в нашей Глуше – боюсь, что такой же, как белорусский или русский. Это был наш, глушанский волапюк, немыслимая смесь трех или даже четырех языков (не считая диалектов) на кратчайшем пути из Варшавы в Москву. Например, я долгие годы, так же как от детского «Зени», не мог избавиться от слова «мене» (в значении: мне). «Дай мене, покажи мене»…

Вообще-то, должны были оставаться в Глуше и корни, корешки первых мастеров-стеклодувов, не просто белорусов-католиков (вроде моей бабки), но и коренных поляков, 100 лет назад перемещенных хозяином «гуты» на восток. У нас наряду с белорусской школой была и польская, в старом здании над прудом. (До самого 1937 года.)

* * *

1937 год к Глуше подбирался, как и везде, – через газеты, радио, сообщениями о московских и ленинградских заговорщиках, шпионах. И чего им, таким большим начальникам, не хватало, что они в шпионы завербовались? – хитро-простовато удивлялись глушане, на всякий случай отмежевываясь.

Когда показывали фильм: И.В. Сталин выступает по проекту Конституции, ни одного места в зале коминтерновского клуба не пустовало. Ваше присутствие обязательно! – никто этого не объявлял, но пришли все сколько-нибудь заметные глушане. Заметные, значит, заметно будет их отсутствие, было это у кого осознанное, у кого не очень, у всех по-разному, но пришли все. Зато обычное лежбище пацанов на полу перед экраном на этот раз пустовало. Сам парторг завода Сенкевич стоял там и добродушно-строго смотрел в зал. Казалось, и парторг желал, чтобы его старания были замечены. Кем замечены, кто за всеми смотрел – даже вон за кем! – вразумительно не объяснишь. Но всякий на себе ощущал невидимый, внимательный, оценивающий взгляд. Кроме того, было просто интересно: хорошенько рассмотреть Сталина. Целых два часа Сталин на экране! Я невольно сбоку посматривал на отца, на мать – глядят напряженно, серьезно. Одно и то же, одно и то же: человек на трибуне, полчаса говорит, время от времени показывают аплодирующий зал – я начал уставать, а потому отвлекаться на всякие глупости. Замечать стал: Сталин плохо говорит. Нет, не акцент, не тягучий голос – это-то как раз казалось обязательно-сталинским и неотменимым. Но выглядел он почему-то неуверенным и вроде бы от этого и сердитым.

«Как сказал великий русский писатель Гегель… простите Гоголь…» – наш зал не то что критически, а скорее огорченно шевельнулся. Будто с одной, уставшей ягодицы пересели на вторую. У человека на трибуне и у его зала (тот зал как бы с нашим связан, только мы в темноте, а они на свету), у них там интересная игра: он сказал слово, они зааплодировали, он схватился за стакан с газировкой и пригубил, извлек как бы из тесной-тесной щели еще слово, теперь аплодисменты гуще, дольше, он из бутылки наливает воду в стакан и опять подносит его к усам…

Нет, это не задним числом переоценка в том времени себя, своих мыслей и чувств. Конечно: «Сталин» стучало в мозгах постоянно. Как удары пульса. Помню, мне как-то подумалось (или это позже? Пожалуй, да, позже): другие слова постепенно становятся лишними, ненужными, оно их заменяет… И вроде даже способно заменить.

Да, мысли мои были по-школьному «правильные» в основном. А вот чувства не было: доверия и ласки – которое предполагалось как существующее и обязательное. Просто в нашем доме, в нашей семье не было этого, и в меня не вошло. Больше того, я замечал, что его вообще не было и в окружавших нас глушанах. Считалось, что есть, но не было. И, помню, меня это огорчало. И смущало.

Деревенские, колхозники, те любили еще и порассуждать. Сидит дядька в комнате, дожидается доктора, чтобы увезти к больному, и объясняет, отчего у нас все так:

– Бо у ботах (в сапогах)! Ленин – в ботиночках, обойдет, кали яма. А тут у ботах!..

И все делают вид, что не понимают: о ком это. От отца или матери, сколько я помню себя в довоенном времени, ничего в этом роде не слышал. Нет, один раз отец позволил себе – даже ложку в гневе отшвырнул:

– Поделили Польшу с Гитлером!

А мама немедленно: ты выпил, говоришь и не соображаешь, тебе поспать надо, отдохнуть! – будто встала между заразным и нами.

* * *

Это уже был 1939-й. А тогда подбирался к Глуше 1937-й. Как везде, но когда волна докатилась и до нас, сработала Глушанская специфика. Где еще такая лафа для НКВД – тащи неводом «польских шпионов», незачем выуживать врагов по одному? У десятков людей польские фамилии, а до границы с Польшей каких-то сто верст, чего тут долго раздумывать? И загребли больше 80 человек (из неполных трехсот рабочих), почти всех с фамилией на «ский». На «ич» – тоже много, ну, а заодно и Вакулу и Михаила Кирилловича Подо, но это по спецспискам: лесников, учителей. А других по другим спискам: ветеринаров («заражают лошадей сапом!») подобрали всех до единого, проредили, как морковку, инженерно-технический контингент и т. д.

Не одних «поляков» (кое-кто сохранился, даже при ответственных должностях), но, когда школы, например, очищали от врагов, начали, естественно, с польской (той, которая у пруда: невод – пруд, все как по писаному), с директрисы, полячки Новицкой, директор белорусской школы Подо Михаил Кириллович тут же пошел за нею следом. (Где-то и что-то сказал про «перманентную революцию».)

Жена Подо – чернобровая и черноглазая Мария Даниловна давно дружила с мамой, и она теперь, возвращаясь из Бобруйска, куда каждый почти день ездила и там сутками дежурила у тюрьмы (тем более что уже не заведовала детяслями, естественно, работу такую доверять больше не могли), сразу же приходила к нам, а тут уже сидела плачущая тетя Витковская.

Эти плачущие, раскачивающиеся, как неживые маятники, женщины, эти их лица, глаза – сколько потом в войну на них насмотрелся. В Глуше поставлен памятник-стела (угловатую цементную «скорбящую мать» глушане окрестили «Дикой Барой», был фильм с таким названием), на стеле имена 102 фронтовиков, подпольщиков, партизан. Нет до сих пор памятника с именами еще 83 или 85 павших на войне Сталина с «собственным» народом. И тишком оплаканных.

Как я это помню: маленькую раскачивающуюся фигурку тети Витковской, она все повторяла свой рассказ, как они постучали, как вошли, а растерявшийся Витковский, существо не только безвреднейшее, но и всегда казавшееся мне бессловесным, стал путаясь просовывать ноги в рукава пиджака. Дочка Люся страшно закричала, когда проснулась и все это увидела. (Она после этого осталась на всю жизнь немного «странной», «тронутой» – еще одно горе Витковской.)

Гораздо позже я стал понимать, как рискованно вела себя наша мама, ей, «кулачке», да в 1937 году, безопаснее было бы не привечать у себя таких гостей, друзей. Что и нашей семье грозит такая же беда, совсем не думалось, ну, а что у нас в Глуше столько «врагов», почти все соседи-«шпионы», в это не верили даже школьники. Однажды ночью я проснулся от задавленного плача мамы. (Наши кровати по-прежнему в одной спальне.) Она рыдала, а отец ее успокаивал, но так, что она начинала плакать уже в голос.

– Не надо, Нюрочка! Я только хочу, чтобы ты не ездила, как Мария Даниловна, не искала, не добивалась, не надо. Я оттуда не вернусь, если случится. Говорят, там бьют. Что под руку попадет – графин, табурет, но бить себя не позволю! Будь что будет.

Сколько было людей, вот так готовивших себя к встрече с той невидимой гадиной, которая беспрестанно утаскивала миллионы людей, без следа пропадавших в жуткой прорве, – мы уже знаем, слышали, прочли, с чем там человек встречался и как его постепенно превращали во что-то другое, не то, кем всегда он считал себя и его считали. Но я знал отца только таким, каким знал, великое счастье, что и ему не пришлось себя заново узнавать в тех пыточных. А спасла чистая случайность: донос на «сына помещика» (вот так повысили социальный статус бабкиной семьи) попал в руки тоже раченца, бобруйский энкавэдист возьми и скажи своей матери, дескать, и на Адамовича, коминтерновского врача, написали. А та по деревенской своей простоте вступилась: какой же он помещик, ты же их знаешь! Ну, помещик не помещик, а если еще один донос поступит…

* * *

В моем представлении отец был именно таким: он не позволит никому себя унизить. Характер, вспыльчивость – тут и до трех не досчитаешь. Помню, каким показался мне страшным, когда бежал от больницы к нам, разложившим костер почти под соломенной крышей сарая. (А все началось с увеличительного стекла, которым мы с Минькой выжигали на бревнах свои имена.) До самой ночи я не приходил домой. А когда лежал в кровати, затаившись, и отец спросил про меня, он сам вдруг сказал:

– Хорошо, что поросенок этот убежал! Это ж надо, чуть больницу не спалили.

Мама как-то рассказывала про то, как отца возили к роженице в «кацапскую» деревню. Так называли в округе староверов, поселившихся здесь во времена никоновского раскола. У них своя, «старая», церковь, обычаи тоже свои, строгие, крутые: не есть и не пить из одной посуды с «нечистыми». «Человека забить – меньший грех, чем закурить», – про них говорили, «без Бога не до порога» – в названии любой «кацаповской» деревни «Бог» обязательно: Богуславка, Богушевка… В общем, и 300 лет спустя их считали немного чужаками, а посему опасными.

Та отцова поездка вроде бы подтверждала такую их славу. Привели в дом и вдруг объявляют: спасешь ее – ничего не пожалеем, умрет она – умрешь и ты! Вот так, добро пожаловать! Отец им: «Будет видно. А пока все убирайтесь вон. Женщина пусть останется, греть воду, помогать». Роженица, к счастью, не умерла. Назад едет в санях, а сзади за ними еще кто-то, сопровождают. С чем, зачем, всякое думалось: может, хотят убрать в дороге, боятся, что властям пожалуется? Нет, проводили аж до дома Потоцких. Утром мама выйти хочет, а дверь подперта, не поддается. Оказалось – на крыльце какие-то бочонки, мешки. Отец приказал в больницу отдать все это – мед, сало, «лой» (топленый жир). Мама часть «лоя» все-таки присвоила: отец болел туберкулезом, а тогда лечили только жирами (даже собачьим жиром, и отец тоже им лечился).

Как он мне нравился, отец, когда со стороны наблюдал за ним, идущим по шоссе или через базар. Все с ним раскланиваются, и он со всеми. Молодой, стройный, на хорошо выбритом лице радость неожиданного отдыха, хотя направляется он по вызову, к больному. В руке красивая, лаком потянутая палка (из Кисловодска привез, единственная их, отца и матери, поездка на курорт), он так здорово играет, покручивает под настроение своей палкой, иногда «пропеллер» получается. Никто не догадается, что палка эта – от злых собак, не раз приходилось отбиваться ему.

В «Сыновьях» я писал про «радиус авторитета сельского врача». В километрах 30–40 от Глуши какая-нибудь тетка, услышав от партизана (хлопцы на этом зарабатывали яичницу или еще что-либо вкусненькое), начинала надо мной голосить, как над покойником: «А Бо! А Господи! И ён ходить с винтовочкой, голодный…» – хватай шапку и убегай!

Думаю, что если бы «сына помещика» все-таки забрали, могли бы спросить, как у дядьки Антона спрашивал следователь:

– Это зачем вам такой авторитет? Что, готовите людей, готовитесь к моменту, когда начнется война, что, направить население против советской власти?

Тогда дядьке Антону повезло: могилевских энкавэдистов сожрала какая-то другая банда из их же ведомства, и группу их подследственных выпустили: раз вас арестовали враги, значит, вы не есть враги! – к сожалению, не везде такая логика срабатывала. Даже когда сажали и расстреливали следователей, их жертвам это ничуть не помогало. А вот дядьке помогло, выполз он из трубы (в какой-то подземной цементной трубе их держали, тюрем уже не хватало) поседевший и ссутулившийся (прежде высокий рост его сутулил).

Каждый год в январе-месяце вся наша школа из классов выходила в длинный школьный коридор, и сотни наших детских сердец замирали, трепетали, особенно когда мы выпевали слова: «Закрыли орлиные очи твои». День траура, день смерти Ленина. Не помню, как прошел этот день в 1937, в 1938 году, стояли рядом дети «врагов народа» или им не позволили? А если с нами вместе пели и они – о ком были их слезы? О нем, кто с такой предвкушающей радостью провозглашал пришествие насилия, не ограниченного никакими законами?..

Война

Накануне войны Глуша вооружалась. Если иметь в виду возраст от 10 до 16–17. Пожалуй, повинны были в этом прежде всего кинофильмы, там все больше стреляли, притом уже со звуком. А у заводчан столько соблазнительных металлических трубок, из которых можно и самопал, и гранату сделать. От спичечных головок скоро перешли к самодельному пороху, химию в школе изучали и знали, что нужны только сера, селитра и уголь. Ну, а для этого есть аптека, более того – среди самопальщиков оказался и сын заведующей аптекой. Нажим был такой, что я предпочел роль вора репутации труса. Таскал из «материальной» (комната в аптеке, где хранились запасы лекарства) селитру и серу, замирая от ужаса и ожидания, что мама рано или поздно узнает, кто такой ее Саша, ее сын.

Воровал, да еще подставлял своих родителей. Действительно, хотя тогда об этом совсем не думалось, но если бы кому-нибудь из бобруйских энкавэдэшников (как это было в Саратове или где-то в другом месте про это написано) захотелось выслужиться, раскрутить дело о «террорганизации детей врагов народа», лучшего объекта, чем наша Глуша, ему бы не сыскать. Столько этих самых «врагов», а у них детей столько, у многих «стволы», да такие, что белку, ворону сшибить можно запросто. А почему не кого-нибудь из активистов, парт- или совработников? Где порох доставали? А, ясно – через сына «кулачки». Статья от такого-то апреля такого-то года: расстрел разрешен с 12 лет, если враг, если террорист. Самим Сталиным санкционировано. А потом он убеждал посланного Европой Ромена Роллана, что дети затерроризировали бедную советскую власть, коммунистов, активистов, злобные маленькие негодяи, науськиваемые классовыми врагами. Мягкоусый вождь бредил наяву, а великий гуманист сидел, слушал – не встал, не ушел, хотя бы молча, нет, все старался понять логику безумцев…

Вот и у нас оставалось доказать, что был сговор, но когда вся наша Глуша нашпигована «стволами», сделать это было бы проще простого.

Как они не пошли этим путем, а все перепоручено было участковому милиционеру – еще одна загадка, случайность, везение?

Гром грянул неожиданно: кто-то заглянул во время урока в класс, назвал мою фамилию! К директору! Такого еще не бывало, если мне и доставалось, так на уровне учителя, даже к завучу не таскали. Вошел в учительскую, а там никакого директора, милиционер дожидается. И сразу к делу. Сколько у тебя (фамилия? так, правильно), так сколько у тебя подпалянцев? Конечно, ни одного, кто ж это признается? (Кровь аж в темечко бьет!) У меня в портфеле улика, стоит пойти в класс и заглянуть в мою парту. Правда, самый маленький, почти игрушечный самопал. Но ни обыскивать, ни даже пугать меня участковый не собирался. Он даже заулыбался ободряюще, видя, как докторов сын смущен и напуган одним лишь подозрением, что у него, как и у всех, может быть самопал. Ладно, иди! А мне позовите такого-то.

Пришел я из школы, а дома еще сюрприз. Печник полез на чердак и случайно нашел, вытащил из-под лежака наган – «вот такой!» (мама руки развела совершенно по-рыбацки). Не твой? Но меня уже милиционер допрашивал, и то… Недоумевающе вскинул плечами: откуда я знаю, мы же не одни в этом доме живем. (Неопределенный намек на Дему и Гришу Савицких, наших соседей. Честно ли поступаю – подумать не успел, уже сказал.) Интересно, как многое довоенное, предвоенное, почти зеркально, повторилось в войну. Хотя бы эти самые гранаты, наши самоделки, а затем настоящие, одна из таких (а точнее, запал) разорвалась под рукой (под топором, это надо было додуматься рубить!) Демы Савицкого, измочалив ему руку, а Жене мелкой медью посекло все лицо, повредило глаз. Но мы шли к этому, когда в лесу бросали заклепанные с двух сторон трубки-цилиндры, наполненные «моим» порохом. Не для сведения сегодняшних пацанов: посередке цилиндра напильником делается прорезь, нитками привязывается десяток спичек головка к головке – чиркнул и швыряй! Бухало так, что казалось – в Бобруйске услышат! Мы тотчас разбегались. Как разбежались и после разрыва запала, испугавшись, что прибегут немцы. Мы были одинаковы, что до войны, что в войну – только с приходом немцев игра стала делом.

* * *

За войну мы всего навидались. Но вот одна сцена, возможно, оттого, что была первая и наблюдал ее вблизи – во дворе, который все еще мысленно называл «больничным», – запомнилась особенно. Я сидел, как часто тогда делал, на лестнице, сверху наблюдая за происходящим, а происходило то, с чем мое школьное сознание все никак не могло примириться: оккупация!

Вдруг распахнулась дверь комендатуры, за руки с крыльца сволокли какого-то парня, следом выбежали еще два немца – с палками. Парень (может, старше меня, но никак не старше Жени), которого держали растянуто, распято за руки, словно не знал и прикидывал, куда упасть. Его повалили на траву, прижали голову, ноги к земле, а двое с палками тут же приступили к работе. Именно – работе. Это было так страшно, и по звуку – будто бабы валками выбивают мокрое белье над речкой или прудом. Все казалось нереальным, пока человек не закричал, а когда закричал – боль и ужас человеческой плоти, понявшей, что ее забивают насмерть, – показалось еще более невозможным.

Потом узнали: хлопца схватили в деревне по подозрению, что к нему захаживали «окруженцы» – избегающие плена вооруженные красноармейцы, наши первые партизаны.

Что это вот такое ждет и ее семью, ее сынов, если раскроются ее дела, в которые неизбежно втягивались и мы с братом, – этот ужас в матери нашей жил постоянно. Себя готова подставить под любые палки, но ребенок, мой ребенок!..

Видимо, прав друг-философ, написавший, что родина – это не только некое пространство, но и время, в которое тебя довелось жить. Да, сегодня я не смог бы, как моя собственная мать, поступить. Но это теперь, а прежде? Или будь я, например, жителем… древней Спарты. Вспомнил ее потому, что недавно у Плутарха вот что вычитал:

«На следующее утро, когда всем уже стали известны имена погибших и уцелевших, отцы, родственники убитых (То есть погибших в бою за интересы Спарты. – А.А.) сошлись на площади и с сияющими лицами, преисполненные гордостью и радостью, приветствовали друг друга. Родственники же уцелевших, напротив, оставались вместе с женами дома, как бы находясь в трауре; и если кто-нибудь из них вынужден был выйти из дому, то по его внешнему виду, голосу и взгляду видно было, как велики его уныние и подавленность. Это было особенно заметно на женщинах; те, которые ожидали встретить своего сына живым после битвы, ходили в печальном молчании, те же, о смерти сыновей которых было объявлено, тотчас появились в храме и навещали друг друга с веселым гордым видом».

Не очаровывают меня спартанки таким вот патриотизмом. Но вот в 1943-м, в партизанском лесу неподалеку от деревни Незнань, где была наша весенняя стоянка, спартанки Плутарха не показались бы помешанными. В тот апрельский (или начало мая) день, когда Кожичиха голосила над своим убитым сыном, почти одногодком моим: его убили в 100 метрах от того места, где я был поставлен, стоял на посту. Для матери Мити – мы были там вместе, теперь он – мертв, а я живой. Он лежит на земле возле не остывших еще кухонных котлов, на виске еле заметные синие пятнышки от автоматных пуль, его мать поднимет глаза и увидит меня. Мне хочется спрятаться за спины или уйти. Но самое главное и обидное, хочет, чтобы я ушел, моя собственная мать. Я это вижу, чувствую по тому, как она несколько раз недовольно взглянула в мою сторону, как бы говоря: «Ты еще здесь? Неужто не понимаешь?» Это она, которая полчаса назад получила своего сына: ведь ей тоже сообщили вначале, что меня немцы увели или увезли, то ли живого, то ли мертвого. И вот, пожалуйста…

* * *

Или еще: когда наша мама с той же Кожичихой и другими женщинами из санчасти и хозвзвода провожала группу на железную дорогу или же весь отряд – навстречу уже гремевшему вдали бою, я и Женя прощались с нею, как и с остальными, пожимая руку. И она нам пожимала руку, почти так же, как и всем другим, кто к ней подбегал, – не собственным детям. Да, глаза наши, встретившись, что-то и еще, только наше, высказывали, говорили, но вряд ли кто-либо чужой, со стороны, понял бы, кому она тут мать. Вроде бы всем.

И только когда сына ее убивали (то есть ей так подумалось, показалось) – тут все вырывалось наружу, полностью разрушая образ интеллигентно сдержанной женщины, столь целомудренно скрывающей свои материнские чувства.

Когда уже в партизанах Женю ранило (его напарника Мишу Ефименко немцы на том картофельном поле настигли и докололи штыками), ей об этом не говорили: пока ее сына не привезут и она сама не убедится, что действительно не убит, а только ранен.

Она что-то почувствовала, обеспокоенно заглядывала всем в глаза, а от нее старались незаметно убегать те, кто не уверен был, что умело играет как бы заданную кем-то театральную роль: я ничего, и ничего не случилось, все, как всегда!

А тут в лагерь возращается с телегой, нагруженной коровьими шкурами, сапожник Бэрка, видит прибитую, как ему показалось, горем женщину, отрядного врача, остановился, чтобы утешить ее:

– Не убивайтесь так, не надо, Анна Митрофановна, его уже привезли, там, на посту они.

– Что? Женя?! О, Боже, убили!

Упала как подкошенная, к ней сбежались (издали за ней следили), тут же вскочила на ноги, отталкивает нас, теперь все ей враги, потому что скрывают правду, страшную, которую услышать боится больше всего на свете, но требует ее, добивается от младшего сына:

– Правда? Скажи, сынок. Говори!

И ласково-заискивающе, и с ненавистью. Я бормочу: да, правда, мама, его только ранили, в плечо, легко – даже улыбаюсь, чтобы только она поверила. Мне жутко видеть ее такую, на себя не похожую, эти безумные глаза, эту раздавленность и в то же время ко всем агрессивную неприязнь. Мне уже не до того, чтобы брата жалеть, я весь с нею. Но она и это почувствует, она все чувствует и тоже не прощает.

– Все вы обманываете, – вдруг заплакала, сразу расслабившись. И тут же: – Где он, где?

Побежала по дороге по направлению к посту, а мы следом за ней.

* * *

Но самое мучительное воспоминание – первый случай, еще в Глуше.

Уже пришли-приехали немцы – на причудливо разнообразных машинах, на броне танков и в колясках мотоциклов, по-пляжному полуголые, с закатанными рукавами, с шелковыми шарфиками на молодых, грязно-потных шеях. Пришли и прошли, а жизнь, казалось, замерев, на самом деле продолжалась, она в любых обстоятельствах течет, продолжается. Кто-то поехал на заводской машине в город, вернулся, у других свои дела там, тоже стали ездить. И Эдик с Женей решили прокатиться, им тоже что-то понадобилось, захотелось. Со мной у мамы разговор был бы короткий: еще он тут! Куда это ты поедешь? И без тебя с ума сойдешь! Но Женя, говори ему, не говори, он с нетерпеливой улыбкой, с отцовской горячностью, но на своем настоит. И настоял, и поехали с Эдиком. А к обеду вернулись машины, и Глуша узнала, что сына Адамовичихи и Эдика Витковского немцы схватили возле рынка, там они всех хватали, и куда-то увезли.

Мама и Витковская, выбежав на шоссе, снова и снова шли в сторону города, как слепые, женщины-соседки возвращали их назад, уговаривая, успокаивая. А мне – лучше к своей матери не подходи, меня она просто не замечала, а руку отталкивала с непонятной и обидной враждебностью. Как бы подозревая меня в братней бесчувственности. (Меня вечно в этом подозревали: и когда отец уходил на «финскую» войну – обиделся, что я будто бы «не переживаю», как будто нельзя переживать наедине, лежа в темной комнате, обязательно за общим столом надо.) Мама отталкивала меня гневно, почти безумным взглядом, если я начинал ей что-то говорить: еще ничего не известно, они вернутся, вот увидишь!..

И они вернулись, как ни в чем не бывало, на попутной машине, веселые нахалы с закатанными по-немецки рукавами, не понимая, а что, собственно, случилось, чем они провинились. Чем? Что? Ты бы вот посмотрел, что с мамой творилось!

И снова мама, как прежняя, даже поверить трудно, что такое есть, прячется под обычной ее сдержанностью, интеллигентностью, столь уважаемой в Глуше. И вот, нося в себе такой ужас перед любой угрозой ее детям, она все равно вела себя так, как вела, делала все то, что делала, – столько дней, месяцев, даже лет. Чем дольше я живу, тем меньше понимаю ее в этом. Но тем больше хочу это понять. Как и многое другое.

Но что я знаю теперь наверняка: все она делала не «из ненависти к врагу». Хотя нас столько лет воспитывали в ненависти к прошлым, нынешним, будущим врагам. «Наука ненависти» была наукой всех наук.

Нет, на бытовом уровне это чувство ей было не чуждо. Свидетельств тому хватало. Как менялся ее голос, какими непримиримыми делались глаза и сразу темнели, когда заговаривала с отцом (не прямо, но даже нам были понятны намеки) о Розе Марковне, которая заведовала аптекой до мамы. Думаю, что мама уехала учиться в Могилев, передав нас «на руки» тете Витковской, чтобы не потерять в глазах мужа, из чувства соперничества с кокетливо-круглоокой Розой Марковной. Случалось, что и «пилила» мужа по ночам, а спальня у нас одна на всех, и мы не могли не слышать. Однажды крик нас разбудил: отец куда-то побежал, а мы, не веря своим ушам, слышим мамино: «Детки, папа ваш убить меня хочет!» Ей показалось, что он побежал за топором, а мне, когда отец вернулся с горящей папиросой, почудилось, что в голосе матери, так напугавшем, было нечто нарочито-женское, слишком женское, для нее так не характерное. Так что со страстями у нашей мамы было все в порядке.

И в то же время – никакой, ну, никакой ненависти и даже враждебности к тем, против кого она тайно работала, кого убивали ее друзья-подпольщики, партизаны и кто, в свою очередь, ждал и готов был нас всех уничтожить. Как это возможно, не знаю. Но именно так было, я-то хорошо чувствовал свою маму. Не было в ней, это точно, того, что распирало, например, ее младшего сына – злорадства, если я видел убитых или раненых немцев, которых, осторожно снимая с иссеченной пулями машины, сносили в комендатуру. Мою эту неутолимую ненависть, вероятно, ощутил молодой немец, когда вдруг бросился ко мне, подростку с ведром, жадно шарящему глазами по залитым кровью бортам машины, – схватил за плечо, я отскочил в канаву и подальше, подальше от него, пятясь к колодцу, к которому я будто бы направлялся.

Зимой 41-го в дом к нам вбежал молоденький солдат, рухнул на стул, сорвал закаменевший на морозе сапог и, по-щенячьи скуля, начал растирать побелевшие пальцы ноги, при этом смешно гримасничая, как бы проверяя, есть ли у него, живые ли нос, губы, щеки. А, не нравится? Что, от самой Москвы бежишь? Из спальни вышла мама с мягонькими фланелевыми онучками (портянками).

– Немцу? – крикнул сын.

– Какой он немец? – оправдываясь, сказала мать. – Дитя какое-то.

* * *

Перед войной к нам приходили Витковская и жена директора школы Мария Даниловна, и мама не могла не поддерживать тех, кому хуже, чем нам. В первые дни войны к нам зачастила семья Левиных, как бы зная или угадывая эту мамину особенность, сторону натуры. Пойти к кому-нибудь, выговориться (слухи такие страшные о расправах над евреями!), услышать слово участия, какой-нибудь совет, дома одним сидеть еще страшнее – понятно, что гнало их к нам, хотя до войны мы никак не общались с этой семьей. Рядом с аптекой жили Альтшули (сын Мейер, дочка Бая), вот с ними мы были в дружбе – они успели уехать на заводской машине вместе с семьями директора завода и проныры Бляхера, коммерческого директора.

Левины снова и снова возвращались к мысли, казавшейся им спасительной: евреи-начальники убежали, а зачем немцам трогать простых рабочих? Должны немцы разбираться. Должны-то должны, соглашалась мама, но лучше, если Левины уйдут куда-нибудь в деревню, подальше от шоссе. (Они так и сделали, в 1943 году их дочка ночевала в лагере нашего отряда, Левины были в еврейском отряде.)

В один из первых дней, когда пришли к нам немцы, мама позвала меня и брата в спальню, в руке что-то держала, не показывала:

– Вот, детки, это ваше. Пусть будет. Вы меня должны послушаться.

Что там такое у нее и почему такое длинное объяснение? Развязала марлевый узелок – крестики! Два медно поблескивающие, маленькие.

– Это вас крестили. Еще когда в Заболотье были, жили в Конюхах.

– На черта это нам? – я, конечно.

Мама, даже раскрасневшись от смущения, а от этого еще больше сердясь, напустилась на меня:

– Ты это что? Скажет, хоть ты… – И вдруг жалобно попросила: – Сделайте для меня, детки.

Крестики спрятали в кошельки, каждый в свой. Повесить, носить на шее – об этом мама и не просила.

У нашей матери любимая поговорка была: бросишь за собой – найдешь перед собой! На этот раз не прозвучала вслух, но мне показалось, что именно об этом речь: с давно отмененным Богом мы вступали в деловые отношения заново и по той причине, что пришел враг. Какое на самом деле у матери было общение с Богом (не у нас, крещеных нехристей, а у нее), про это особый разговор. А тут она (возможно, действительно небескорыстно) отменяла в своей семье советскую отмену Бога. Раз немцы преследуют евреев, неевреям лучше иметь доказательства того, кто они есть.

Bepul matn qismi tugad.

4,3
4 baho
41 150,44 s`om