Kitobni o'qish: «Святая негативность. Насилие и сакральное в философии Жоржа Батая», sahifa 3

Shrift:

«Историю глаза» (1928) – единственную книгу Батая, написанную до войны, – можно рассматривать как текст, все эти идеи развивающий и иллюстрирующий. В  пользу этого свидетельствует и то, что оба произведения были созданы им примерно в одно и то же время и инспирированы прохождением в 1927–1928 годах курса психоанализа. Сам философ рассматривал их как имеющие для него терапевтическое значение – что и обыграл в послесловии к «Истории глаза», иронически озаглавленном «Совпадения»74.

Формально сюжет в этом тексте есть, но его пересказ по сути ничего не дает. Первоначально действие происходит в деревне или небольшом городке, где троица главных героев – безымянный рассказчик, девушки Симона и Марсель, – воплощают свои эротические фантазии, в результате чего эта последняя сначала попадает в сумасшедший дом, а потом кончает с собой. Действие второй части переносится в Испанию, где творится по большей части все то же самое: в заключительной сцене герои являются в храм и приносят в жертву священника. Все эти «события», однако же, служат лишь внешней рамкой для событий совсем иного рода, происходящих на грани между реальностью, кошмаром и текстом.

Определить жанр произведения в данном случае достаточно важно, и именно в связи с тем, что в нем происходит и какую роль играет в нем образ солнца. Конечно, это не роман в его традиционном понимании, которое Бретон раскритиковал еще в «Первом манифесте». Назвать его так можно, лишь поставив в один ряд с романами сюрреалистов – того же Бретона или же Арагона, как это делают, например, С. Фокин75 и С. Зенкин76. Ролан Барт предлагает считать «Историю глаза» поэмой – исходя из того что все происходящее в нем даже не претендует на какую-либо связь с реальностью, не могло бы произойти в действительности и целиком совершается в «сумрачном и пылающем регионе фантазмов»77. Поэтому основным мотивом текста становятся превращения одного и того же объекта, который не имеет какой-либо исходной формы, первообраза, но предстает в ряде обличий, объединенных округлой (шаро- или яйцеобразной) формой: яйцо, глаз, человеческие или бычьи тестикулы и, наконец, солнце (любопытно, что с глазом сравнивал солнце еще в VI книге «Государства» Платон: «Зрение ни само по себе, ни в том, в чем оно возникает – мы называем это глазом, – не есть Солнце […] Однако из орудий наших ощущений оно самое солнцеобразное»78. В  насыщенном смертью и эротизмом воображении героев все они смешиваются и, можно сказать, процессуально пародируют друг друга, свободно переходя из одной формы в другую. Это же касается и нескольких других серий образов – например, нормандского шкафа-гильотины-исповедальни или загадочного священника-палача, который носит красный фригийский колпак и которого Марсель называет «Кардиналом»79. Хотя Батай и не слишком развивает эту мысль, очевидно, что уже здесь мы видим намек на святость насилия, данный в сближении этих двух образов.

«Привилегированное» положение солнца в поэме заключается, на мой взгляд, в том, что оно само и связанные с ним образы (его лучи, его свет или моча) неизменно маркируют переход персонажей в сюр- или ирреальный мир их фантазий – мрачных и переполненных насилием и смертью. Так, в сцене с сумасшедшим домом герои видят обмоченное и вывешенное сушиться белье Марсель, на котором остались следы «солнечного пятна» [tache de soleil]. Превращение мочи в свет здесь – одна из характерных для произведения ассоциативных трансмутаций: выше я уже отмечал эту типичную для раннего Батая связь между солнцем и экскрементами. Сразу же после этого герои, следуя какому-то неясному наитию и притом независимо друг от друга, начинают вдруг раздеваться и покидать реальный мир, «где люди ходят одетыми»80, переходя в иной, «состоящий из молний и зари»81. При этом они становятся похожими на диких животных: «Опьяненные и разнузданные, Симона и я выпустили друг друга и тут же помчались сквозь парк, как собаки»82; «…нам, Симоне и мне, пришлось убегать из замка сквозь враждебную тьму, подобно зверькам – голыми»83. Несколько далее Марсель вообще принимает Симону за волка: конечно, эта иллюзия рождается в ее больном воображении, но именно больное воображение и является основным содержанием поэмы, приобретая мировой масштаб и даже некое подобие объективности: «В этот раз наша личная галлюцинация развивалась столь же безгранично, как, скажем, глобальный кошмар человеческого общества с его землей, атмосферой и небом»84. Эта подробность важна хотя бы потому, что концепт животного состояния, т. е. погруженности в чистое насилие и тотальность пропитывающей жизнь смерти, после войны станет в философии Батая одним из центральных. Однако некое, пока еще художественное, предвосхищение его можно усмотреть уже здесь.

Солнечный свет – нечистый, загаженный мухами и слепящий – неизменно сопровождает героев в самых жестоких главах их воображаемой одиссеи, действие которой происходит в Испании. В  Мадриде указание на «ирреальный» блеск солнца предшествует кровавому пиршеству на корриде: бык сначала поднимает на рога трех лошадей, а затем и самого неудачливого матадора. На основании этой и еще одной детали, а именно упомянутого выше красного фригийского колпака, Жан-Люк Стейнмец не без оснований предполагает наличие в произведении аллюзий на культ Митры, с которым философ безусловно был знаком хотя бы понаслышке, поскольку часто упоминает его в своих статьях 1929–1930 годов85. Затем в жертву приносится и сам бык, «солнечный монстр» – и божеством в данном случае можно смело назвать Симону, кровожадно поедающую сырыми его тестикулы86. Совершая таким образом насилие, она «хочет занять место на солнце»; рассказчик говорит, что «солнечное излучение растворяло нас в какой-то ирреальности, которая соответствовала… нашему бессильному желанию взрыва»87. Насильственное сияние солнца становится максимально ярким в Севилье, где главные герои в конце концов приносят в жертву священника: город наполнен «жаром и светом, от которых все расплывалось еще больше, чем в Мадриде»88. В  заключительной сцене человеческого жертвоприношения солнце возникает в последний раз в уже знакомом нам образе солнечного ануса, будучи издевательски помещенным в анальное отверстие под видом вынутого из глазницы органа. Оно оказывается связано с обеими формами насилия, которые, по мысли Лесли Болдт-Айронс, можно выделить в поэме: это одновременно разрушительный потенциал, энергетическая «заряженность» человеческих тел и природных стихий, и радикальный выплеск энергии в момент убийства89. Добавлю, что в своем письме кузине Марии-Луизе Батай, написанном в 1922 году во время пребывания будущего тогда еще философа в Мадриде, он описывает свои чувства, используя именно этот интересующий нас термин – violence: «…я начинаю предчувствовать, что Испания полна насилия и великолепия»90.

Странно, однако, что все эти образы возникают лишь во второй части поэмы: действие первой куда чаще происходит ночью, в дождь или по крайней мере в «тягостный знойный день», но без солнца91. Мне, однако же, представляется возможным предположить, что солнце в ней все же присутствует, однако в ином виде: «жидкий» по природе своей солнечный свет отождествляется здесь с мочой. Эпитеты, которые автор относит к тому и другому, очень часто совпадают: например, струя мочи Марсель называется «светлой» и даже «сверкающей»92 и в следующей строке – violent, насильственной, яростной или резко-прерывистой93. Иногда автор сам проговаривает эту ассоциацию прямым текстом: «А когда я спросил, что ей вспоминается при слове „писать“, она ответила: „писать“ на глазе бритвой, и еще что-то красное, солнце»94. Здесь моча, как и солнце, связывается еще и с кровью – в другой сцене она течет из-под представшего гильотиной нормандского шкафа. Точкой дивергенции света и мочи здесь служит уже упомянутое «солнечное пятно», являющееся тем и другим одновременно: до его появления эта переменчивая субстанция сопровождает героев имманентно, поскольку они постоянно мочатся друг на друга, однако в нем насилие ирреального животного мира наконец обретает разъем, точку входа/выхода – своего рода врата, в равной мере отделяющие его от пустой реальности и позволяющие иногда ее покидать.

Понятия ирреального и ирреальности [irréel, irréalité], как уже было отмечено, интересуют меня прежде всего потому, что предшествуют сакральному. Для подобного утверждения имеются надежные текстуальные основания. Так, в «Теории религии» – сочинении, написанном Батаем спустя более двадцати лет после публикации первых текстов, – французский мыслитель заявляет об «ирреальности божественного мира», противопоставляя зыбкий мир жертвоприношения реальному, т. е. профанному миру пользы, труда и вещей: «сознание связано с полаганием объектов… вне всякого смутного восприятия, по ту сторону всегда ирреальных образов мышления, основанного на причастности»95. Однако это понятие он, разумеется, не выдумывает сам и не берет с потолка: именно так в «Элементарных формах религиозной жизни» (1912) определяет сакральное один из отцов-основателей социологии Эмиль Дюркгейм:

…посему для объяснения того, как в подобных условиях способно было оформиться понятие сакрального, большинство этих теоретиков вынуждены были признать, что над данной ему в наблюдении реальностью человек выстроил некий ирреальный мир [un monde irréel], целиком наполненный то волнующими его дух во время сна призрачными образами, то чудовищными извращениями, порожденными под престижным, но обманчивым влиянием языка96.

Примечательно, что в качестве едва ли не главного источника сакрального автор называет сновидения и языковые аберрации, тогда как мы все привыкли к идее его «предельной реальности», высказанной, например, Мирчей Элиаде97. В  этом концепции Дюркгейма наряду с Батаем наследует также Рене Жирар, когда пишет: «Для нас, людей современных, божество лишено всякой реальности… поэтому и весь институт (жертвоприношения. – А. З.) в целом оказывается в конечном счете полностью отброшен в область воображаемого»98. Очевидно, что здесь мы имеем дело с двумя параллельными традициями трактовки сакрального, на различия в которых, между тем, до сих пор мало кто обращал внимание: если первая полагает его чем-то действительным, а профанное – чем-то иллюзорным, то вторая, напротив, помещает святое в область коллективного воображаемого. Наконец, можно вспомнить о том, что «ирреальностью» во французском переводе «Феноменологии духа» Гегеля называется не что иное, как смерть: «Смерть, если мы так назовем упомянутую ирреальность [фр. irréalité, нем. Unwirklichkeit], есть самое ужасное, и для того, чтобы удержать мертвое, требуется величайшая сила»99. Хотя до знакомства Батая с немецким философом пройдет еще несколько лет, вскоре он неизменно будет удерживать это сопоставление в памяти.

Вернемся, однако же, к «Истории глаза».

По сравнению со второй частью, в которой насилие сгущается до консистенции расплывчатого солнечного марева, недвижимо зависшего над головами героев, в первой дважды (так что едва ли это можно счесть случайным) упоминается присутствие еще более странного свойства, – а именно присутствие чудовища: «…как будто я хотел ускользнуть от объятий какого-то чудовища, и этим чудовищем не могло быть не что иное, как необычайное насилие моих движений»100; «…казалось, невидимое чудовище оторвало Марсель от решетки, которую крепко держала ее левая рука: и мы увидели, как она в беспамятстве падает навзничь»101. Батай указывает, что это присутствие не рождается нигде, кроме как в человеческом теле и в результате насильственного разрушения присущей ему субъектности, когда вдруг начинает казаться, что не сам человек, а кто-то или что-то иное, инаковое, владеет его телом – подобно тому как бесы владеют телом одержимого (т. е. буквально того, кем владеют – possédé). Насилие, которое рождается в агонических конвульсиях сотрясенного оргазмом тела, в результате его разрыва переходит от субъективного бытия к объективному. Превращение более конкретного чудовища в более абстрактную чудовищность в этих двух пассажах описывает как бы процессуальное воплощение насилия, вырвавшегося из тела в мир: оно все больше в нем растворяется, постепенно разжижаясь из присутствия сильного и субъективного в слабое и бессубъектное, которое затем возносится ввысь и становится солнцем – насилием, которое теперь уже не грубо швыряет людей оземь, а принимает от них жертвы.

Наконец, в поэме есть еще один образ, который связывает солнце с насилием и еще не раз встретится нам в текстах Батая, – а именно образ петуха. В  тексте он появляется лишь единожды, но в том примечательном смысле, что это животное, чувствующее солнце и как бы приветствующее его, заранее обречено смерти: «Тошнотворный, абсурдный петушиный крик совпадал с моей жизнью: то есть теперь это был Кардинал – из-за своей надтреснутости, красного цвета, пронзительных криков, которые он вызывал в шкафу, а еще потому, что петухов режут…»102 Здесь возникает мотив, для «Истории глаза», по-видимому, уникальный: жизнь рассказчика, совпавшая с разрывающим реальность петушиным криком смертельной агонии и приветствия солнцу, впервые возводится в регистр самопожертвования, а не просто разгула насилия в форме эротического исступления или убийства кого-то другого. Кроме того, тема связи между петухом и солнцем могла быть инспирирована также стихотворением Гийома Аполлинера под названием «Зона» из сборника «Алкоголи» (1913), которое завершается метафорой рассвета: «Солнцу перерезали горло»103.

Несколько забегая вперед – дабы не возвращаться к данному вопросу впоследствии, – следует сказать, что совершенно ту же роль солнце играет в повести «Небесная синь». Выше я приводил описание солнца, вложенное в уста протагониста: оно представляется ему красным, страшным, взрывным. Кровь, которая вскоре потечет по мостовым охваченной гражданской войной Испании, он называет «солнечной», и свет в ней «взрывается и убивает»104. Кроме того, солнце здесь становится объектом созерцания и стимулятором экстаза: оно буквально выводит из себя, опрокидывает в безумие и допьяна смешит. Именно в этом фрагменте автор упоминает сверкающую «синеву полуденного неба», давшую название всей повести – ту синеву, в которой теряет самого себя человек. Здесь у Батая возникает еще один загадочный образ, заимствованный, вероятно, опять же у Ницше, – образ великого полдня, когда все вещи видны отчетливо, а становление человека и вселенной достигает своей кульминации: это час рождения сверхчеловека (в «Заратустре») и смерти бога (в «Веселой науке»)105. Батай, однако, склонен трактовать этот час не исторически, а экзистенциально, как апофеоз субъектности – в ее утрате, и вершину познания – в безумии. Однако полдень – это прыжок в беспредельное за гранью возможного, и поэтому свет в повести обычно являет себя в предметах, не связанных с солнцем напрямую и лишь на время погружающих главного героя в болезненную ирреальность, – это может быть, например, сияние белокурых волос, свет лампы или бродяга с пугающей «солнечной рожей», случайно встреченный им на улице, которую вскоре зальют ручьи крови106.

Икар и Ван Гог: мифология и теория жертвоприношения

Дальнейшее развитие образ солнца претерпевает в ряде статей Батая в журнале «Документы», где в 1929–1930 годах он занимает пост ответственного секретаря и находится во главе пестрого коллектива авторов: это в первую очередь сюрреалисты-перебежчики, специалисты в различных гуманитарных дисциплинах – искусствоведы, археологи, этнографы, – а также работники исследовательских учреждений, музеев и библиотек107. Здесь философ публикует провокационные тексты антиэстетического содержания, представляя, как гласил рекламный проспект, «факты, более всего вызывающие беспокойство, – факты, последствия которых еще не были заранее определены»108. В  этих текстах он также предпринимает первый опыт последовательного изложения своей философии, к основному содержанию которой я еще вернусь. По замечанию его соратника Мишеля Лейриса, именно в статьях для «Документов» Батай начинает оттачивать тот специфический полуобъективный-полусубъективный стиль письма, ставший впоследствии отличительной чертой всех текстов философа109.

«Человеческие глаза не выдерживают ни солнца, ни совокупления, ни трупа, ни темноты, но реагируют на них по-разному», – писал он в «Солнечном анусе». Смотреть на солнце невозможно, но если рискнуть, оно предстает в кошмарном кроваво-красном обличье (поскольку светит сквозь прикрытые от боли веки): в этом, собственно, и заключается тот «факт», последствия которого не были заранее определены и определить которые берется Батай. Наиболее четко идея преображения солнца проговаривается им в эссе «Гнилое солнце» (1930), посвященном Пикассо: «Насколько прежнее солнце (то, на которое не смотрят) совершенно в своей красоте, настолько же то, на которое смотрят, может быть сочтено ужасающе уродливым»110. И далее: «Миф об Икаре с этой точки зрения является особенно выразительным и притом точным: он очевидным образом делит солнце надвое – на то, что светит в момент, когда Икар набирает высоту, и то, что расплавляет воск и способствует тому, что он терпит неудачу и с воплем падает, приблизившись к нему слишком близко»111. На самом деле, однако, здесь фигурирует не одно противопоставление, а опять же два: первое относится к различению солнца, на которое не смотрят, и солнца, на которое смотрят; второе – к амбивалентности этого второго солнца, влекущего к себе и разрушающего. Опыт смотрения на него Батай сравнивает с опытом человека, которого во время посвящения в митраистские мистерии кидают в яму, крытую плетнем из прутьев, чтобы затем заколоть над ним быка: посвящаемый, таким образом, оказывается с ног до головы залит кровью и шокирован звуками агонии зверя. Умирающий бык в это мгновение символизирует собой солнце, как бы излучающее чистое насилие в форме багрового сияния. В  «Истории глаза», к слову, эта же яма встречалась читателю в образе нормандского шкафа-гильотины: текшая из-под него моча ассоциировалась также с кровью, в роли мистагога выступал Кардинал, а в роли посвящаемого и в то же время жертвенного животного – Марсель.

Однако теперь Батай связывает солнце с насилием, по преимуществу обращенным против самого актора, в связи с чем в тексте вновь возникает образ петуха: «…ужасный крик петуха, в особенности на восходе солнца, всегда соседствует с криком, который он издает, когда его режут. Можно добавить, что солнце в мифологии обозначается еще и человеком, перерезающим самому себе глотку, и, наконец, антропоморфным существом, которое лишено головы»112. Здесь момент приветствия солнцу отождествляется с моментом насильственной смерти. Ассоциация петуха с загадочным безголовым существом, о котором нам пока еще ничего не известно, выглядит тем более интересной, что с ее помощью философ намекает также и на способ, каким режут этих птиц, т. е. на отрезание головы. Возможно, он мог также принимать во внимание и характерную особенность их смерти – а именно то, что в течение некоторого, иногда весьма долгого, времени после смертельного удара их тела все еще продолжают как-то функционировать, бегать туда-сюда и заливать все кровью: так смерть вплетается в жизнь, и бытие, вызванное их союзом, наверное, можно было бы назвать и экстазом. При этом для Батая не столь важно, что в реальности петуха режет кто-то другой, поскольку символически его убивает солнце, и в то же время он сам убивает себя – на что указывают и последующие сравнения. Вероятно, здесь философ обращается также и к содержанию этого образа в греческой мифологии, где петух принадлежит одновременно горнему и подземному мирам и символизирует в том числе и целительную смерть-возрождение113. Можно вспомнить и загадочные слова Сократа в «Федоне», сказанные им перед тем, как принять губительный яд, – «Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте»114, – соотнеся их с тем, что учитель ведет себя как самоубийца или, согласно популярной версии, как врач, прописавший самому себе лечение смертью115. Петух и Икар в эссе становятся, таким образом, концептуальными персонажами, выражающими идею солнечного субъекта, который является также и объектом собственного насилия; динамика его субъективации изображается как возвышение до небесных высот, за коим следует падение в глубочайшую бездну, которое философ называет «неслыханным насилием» [violence inouïe]116. Солнце при этом выступает как бы амбивалентным «движком» этого двойного события.

В «Жертвенном калечении и отрезанном ухе Винсента Ван Гога» (1930) Батай продолжает развивать ту же тему. Он начинает с рассказа о молодом художнике Гастоне Ф., в 1924 году откусившем себе палец на руке – по его словам, потому, что случайно взглянул на солнце и получил от него такой приказ117. Далее он пишет об одержимости самого Ван Гога образами солнца и подсолнухов – причем увядших, с которыми он, по-видимому, идентифицировал самого себя и ради цветения которых отрезал себе ухо бритвой, завернул его в платок и отнес в бордель к любимой проститутке Гогена. Другая молодая женщина, находясь в лечебнице для душевнобольных, получила от объятой пламенем божественной фигуры повеление отрезать себе уши – однако же, не найдя поблизости острых предметов, едва не вырвала себе вместо этого глаза. Подобные случаи Батай определяет как проявления духа жертвоприношения [l’esprit de sacrifice], который из-за своего полного упадка в наше время находит выражение почти что исключительно в сфере психических отклонений. Философ рассматривает различные формы калечения при инициации – обрезание, вырывание зубов или отрезание пальца, – и обнаруживает скрытый смысл всех этих обрядов в проекции «я» вовне, в насильственном выводе из самого себя и нарушении цельности собственного тела ради переживания бытности чем-то несоизмеримо большим, чем человек: «Разрыв персональной гомогенности, отбрасывание от себя некой части себя же, яростное и мучительное по своей сути, представляется неразрывно связанным с теми искуплением, трауром или разгулом, что открыто вызываются обрядами вступления во взрослое общество»118. Человек, поступающий так, становится подобен божественному солнцу: божественность же его обусловлена тем, что оно непрестанно приносит себя в жертву, будто бы отрывая от собственного тела куски и отшвыривая их прочь от себя в виде лучей, света и тепла. Здесь Батай впервые отчетливо отождествляет жертву с даром: se détruire для него равняется se donner, т. е. разрушать себя в каком-то смысле означает себя отдавать119. Правда, идея дара навсегда так и останется для него служебной по отношению к идее жертвы120.

Заключительная часть статьи представляется мне даже более значимой для понимания идеи жертвы у раннего Батая, чем его статья «Понятие траты» (1934), которой в этом вопросе обыкновенно отдают пальму первенства: здесь мы впервые встречаемся по меньшей мере с двумя понятиями и концептами, которыми он будет активно пользоваться впоследствии.

Во-первых, это идея того, что божество, жертвователь и жертва в контексте жертвоприношения становятся связаны друг с другом вплоть до неразличимости и предстают как бы единым существом. Прометей, например, в этом смысле оказывается един с божественным орлом, являющимся терзать его печень. Так человек, животное и бог сливаются между собой:

Обычно роли распределены между человеческим и животным воплощениями бога: иногда человек приносит в жертву зверя, иногда зверь – человека, но речь всякий раз идет о самокалечении, поскольку зверь и человек образуют единое существо. Орел-бог, отождествленный в античном воображении с солнцем, орел, который один только способен напрямую созерцать «солнце во всей славе его», икарическое существо, что отправляется искать небесный огонь, является… не кем иным, как тем, кто калечит самого себя – Винсентом Ван Гогом, Гастоном Ф.121

В изложенной здесь концепции имплицитно заложена идея, уникальная для батаевской трактовки жертвоприношения: в нем отсутствуют адресант и адресат. Жертва приносится не от кого-то кому-то, а просто так, поскольку в момент свободного дарения тот божественный объект, к которому устремлялся человек, сливается с ним самим, а значит – исчезает вовсе, унося его с собой. В  качестве источника этой мысли сам Батай называет знаковую работу Юбера и Мосса «Очерк о природе и функциях жертвоприношения» (1899), чье влияние на него прослеживается весьма четко. Жертва для французских социологов – это акт разрушения, полное или частичное уничтожение приношения, которое при этом также изменяет и статус жертвователя. В  процессе совершения обряда он как бы дополнительно на время приносит в жертву свое прежнее тело, которое становится телом принимающего жертву божества. В  ходе ритуала между всеми его участниками – божеством, жертвователем и жертвой – при посредничестве религиозного профессионала, жреца, возникает своего рода таинственная связь: «В нем (жертвенном столбе. – А. З.), еще отчетливее, чем в жреце, выражается это сообщение [communication], это слияние богов и жертвователя, которое станет еще более завершенным в жертве»122. Наиболее трудным для перевода здесь является термин, который я интерпретирую как сообщение и который означает также причастие, приобщение, установление связи; особое внимание на него следует обратить потому, что в конце 1930-х годов в мысли Батая он станет одним из центральных. И далее читаем: «Вследствие этого сближения жертва, уже представляющая богов, начинает представлять и жертвователя. Недостаточно сказать, что она его представляет; она отождествляется с ним. Две личности сливаются между собой»123. Смысл обряда заключается в установлении контакта между профанным и сакральным мирами для освящения жертвователя; весь ритуал представляется социологам даже своего рода уловкой, поскольку по его завершении все должно вернуться на круги своя. Поэтому французские социологи специально указывают на то, что положение жертвователя в контексте ритуала «…становится двойственным. Ему надо коснуться животного, чтобы остаться единым с ним, однако он боится прикасаться к нему, поскольку рискует тем самым разделить его судьбу»124. Если до сих пор практически полное соответствие этой схемы батаевской было вполне очевидно, то здесь мы впервые встречаемся с серьезным расхождением: поскольку Батая интересуют прежде всего случаи самопожертвования, когда жертвователь изначально и есть жертва, его слияние с божеством видится философу окончательным и необратимым: он не может не разделить ее судьбы и не быть разрушенным. «Юбер и Мосс пренебрегают здесь примерами „жертвоприношения бога“, которые могли бы заимствовать из примеров самокалечения и лишь благодаря которым жертвоприношение утрачивает характер пустого кривляния», – отмечает он125. Акцент автора на самопожертвовании объясняется тем, что он делает этнологическое понятие жертвы философски насыщенным и выражает посредством него свой идеал субъекта как находящегося в процессе разрушения, т. е. мистического рассеяния. Философ Жан-Мишель Эймоне верно указывает на то, что делая акцент на тотальности жертвенного насилия, Батай также совершенно игнорирует моральную сторону вопроса, на которой так настаивают Юбер и Мосс126.

Во-вторых, в эссе впервые вводится оппозиция гомогенного и гетерогенного, которая пока еще объясняется лишь относительно отдельного индивида. Батай пишет, что смыслом жертвенного калечения является изменение [altération] существа, насильственный разрыв его персональной гомогенности, под которой подразумевается цельность или целостность его тела. «Гетерогенные элементы» возникают в результате трансмутации гомогенного путем его отделения от бывшего целого: так соотносятся, например, пища и рвота. Жертвоприношение, таким образом, является преобразующим отбрасыванием вовне чего-либо уже присвоенного человеком или обществом – но в измененном и часто сакральном качестве, каковое приобретают отрезанные уши или вырванные глаза, а также потоки крови, сопровождающие их отделение. Парадоксальным образом извергающийся, подобно вулкану, из самого себя жертвователь оказывается захвачен некой чудовищной силой, «которая может пожрать»127, – и при этом абсолютно свободен, в первую очередь от себя самого. Однако поскольку подобные явления теперь вызывают у нас чувства ненависти и отвращения, повторяет Батай, они практически исчезли с лица земли. Следует подчеркнуть, что хотя в статье обсуждается значительное количество тем, образ солнца занимает в ней одно из центральных мест и раз за разом возникает в связи с жертвой и насилием, творимыми ради приобщения к его пылающему существу.

Ван Гог здесь – конечно, не реальный человек, а концептуальный персонаж, призванный выразить эту идею. Спустя восемь лет Батай посвящает ему еще одну статью, «Ван Гог Прометей» (1938), в которой подводит итог своим мыслям на этот счет. Если раньше художник был лишь подобен солнцу, то теперь он вырывает его в образе уха из самого себя: «Солнце есть не что иное, как излучение, громадная потеря жара и света, пламя, взрыв; но оно удалено от людей, которые могут в безопасности наслаждаться безмятежными плодами этого великого катаклизма»128. Если раньше солнце и земля представлялись философу более или менее параллельными друг другу, хотя и нестабильными полюсами, меж которыми происходит коловращение всего сущего, теперь он окончательно становится дуалистом и противопоставляет их как растрату и накопление, как утвержденную в смерти жизнь и жалкое ее подобие, солидное и спокойное. Солнце есть сама смерть, и человек может либо воображать ее чем-то далеким, не имеющим к нему отношения и трансцендентным, либо целиком принять ее в свою жизнь и сделать ее саму сияющей, взрывной, пламенной. Бытие Солнца Батай называет «танцующим», но его танец – это пляска насилия [danse violente], ввергающая в экстаз. Поэтому «Вовсе не истории искусства, а кровавому мифу нашего существования как человеческих существ принадлежит Винсент Ван Гог. Он принадлежит к числу тех редких существ, что в мире, завороженном стабильностью, спячкой, вдруг достигают той „точки кипения“, без которой все стремящееся к покою становится пресным, нестерпимым, упадочным»129. И далее – чрезвычайно примечательное замечание, одно только и выдающее тот факт, что этот текст написан на пороге Второй мировой войны, когда философ был одержим фантазиями о создании «подлинного сообщества» и обретении им духовного, т. е. основанного на жертвоприношении, авторитета: он пишет, что связь «дикой участи человеческой» с излучением, пламенем или взрывом сообщает ей власть [puissance]130. Эта идея отсылает нас к батаевским концепциям, о которых еще пойдет речь далее – к идее безголового, трагического сообщества, которое становится таковым в результате добровольного жертвоприношения его вождя, и его еще более поздней трактовке феномена суверенности.

74.Surya M. Georges Bataille, la mort à l’œuvre. P. 123–127.
75.Фокин С. Философ-вне-себя. Жорж Батай. C. 80–84.
76.Зенкин С. Блудопоклонническая проза Жоржа Батая. С. 7–9.
77.Barthes R. La metaphore de l’œil // Essais critiques. Seuil, 1991. P. 283.
78.Платон. Государство // Собрание сочинений в 4 т. Т. 3. / пер. с др. – греч. А. Н. Егунова. СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2007. С. 343.
79.См.: Стейнмец Ж.-Л. Батай и культ Митры: к Истории глаза // Предельный Батай. СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 2006. С. 196–198.
80.Bataille G. Histoire de l’œil // ŒC. T. 1. P. 28.
81.Ibid. P. 31.
82.Ibid. P. 30.
83.Ibid. P. 32.
84.Ibid. P. 33.
85.Стейнмец Ж.-Л. Батай и культ Митры: к Истории глаза. С. 196.
86.Bataille G. Histoire de l’œil. P. 53–54.
87.Ibid. P. 55.
88.Ibid. P. 57.
89.Boldt-Irons Leslie A. Sacrifice and Violence in Bataille’s Erotic Fiction: Reflections from/upon mise en abîme // Bataille: Writing the Sacred / Gill, Caroline B. (ed.) London; N. Y.: Routledge, 1995. P. 93.
90.À Marie Louise-Bataille // Georges Bataille. Choix de lettres, 1917–1961. P. 27.
91.Bataille G. Histoire de l’œil. P. 16.
92.Ibid. P. 32.
93.В переводе С. Зенкина. См.: Батай Ж. История глаза // Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза. С. 65.
94.Bataille G. Histoire de l’œil. P. 38.
95.Bataille G. Théorie de la religion. P. 308.
96.Durkheim É. Les Formes élémentaires de la vie religieuse. CNRS Ėditions, 2007. P. 337.
97.Eliade M. Le sacré et le profane. Gallimard, 1965.
98.Girard R. La violence et le sacré. P. 17.
99.См.: Hegel G. W. F. Phénoménologie de l’esprit. Aubier, Éditions Montagne. P. 29. В  русском переводе этот термин – в сущности, даже ближе к оригиналу, – передан как «недействительность», см.: Гегель В. Г. Ф. Феноменология духа / пер. с нем. Г. Шпета. М.: Наука, 2000. С. 23.
100.Bataille G. Histoire de l’œil. P. 16.
101.Ibid. P. 31.
102.Ibid. P. 45.
103.Apollinaire G. Zone [http://www.poetica.fr/poeme-793/guillaume-apollinaire-zone/].
104.Bataille G. Le Bleu du ciel. P. 455.
105.См.: Щедрин К. С. Образ «Великого полдня» в произведении Ф. Ницше «Так говорил Заратустра» // Фундаментальные исследования. Философские науки. 2014. № 9. С. 686–690.
106.Bataille G. Le Bleu du ciel. P. 387, 388, 468.
107.См.: Undercover Surrealism: Georges Bataille and DOCUMENTS / Ades D., Baker S. (eds) The MIT Press, 2006.
108.Цит. по: Лейрис М. От батаевского невозможного к невозможным Документам // Предельный Батай. С. 54–62.
109.Там же. С. 55.
110.Bataille G. Soleil pourri // Documents. 1930. Vol. 3. P. 173–174.
111.Ibid. P. 174.
112.Bataille G. Soleil pourri.
113.См.: Топоров В. Н. Петух // Мифы народов мира. М., 2008. С. 805.
114.Платон. Федон // Собрание сочинений в 4 т. Т. 2 / пер. с др. – греч. С. П. Маркиша. С. 96.
115.Меламед Ю. Три самых важных самоубийства в истории: Сократ – Кириллов – Малевич // Логос. 2014. № 3. С. 34–40.
116.Bataille G. Soleil pourri. P. 173.
117.Bataille G. La mutilation sacrificielle et l’oreille coupée de Vincent Van Gogh // Documents. 1930. Vol. 8. P. 451.
118.Bataille G. La mutilation sacrificielle et l’oreille coupée de Vincent Van Gogh. P. 457.
119.Ibid. P. 458.
120.См.: Зенкин С. Небожественное сакральное. Теория и художественная практика. М.: РГГУ, 2012. С. 184.
121.Bataille G. La mutilation sacrificielle et l’oreille coupée de Vincent Van Gogh. P. 459.
122.Mauss M., Hubert A. Essai sur la nature et la fonction du sacrifice // Année sociologique. 1899. Vol. 2. P. 29.
123.Ibid. P. 33.
124.Ibid. P. 34.
125.Bataille G. La mutilation sacrificielle et l’oreille coupée de Vincent Van Gogh. P. 458–459.
126.Heimonet J.-M. Mal à l’œuvre: Georges Bataille et l’écriture du sacrifice. Marseille: Parenthèses, 1987. P. 30–31.
127.Bataille G. La mutilation sacrificielle et l’oreille coupée de Vincent Van Gogh. P. 459.
128.Bataille G. Van Gogh Prométhée // ŒC. T. 1. P. 498.
129.Ibid. P. 500.
130.Ibid.