Kitobni o'qish: «Я – из контрразведки»
* * *
Текст печатается по изданию:
Нагорный А. П., Рябов Г. Т.
© Нагорный А. П., наследники, 2018
© Рябов Г. Т., наследники, 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Часть первая. Особая инспекция
Только теперь начинаешь понимать, что это были за удивительные легендарные годы 18–19–20-й. Им не повториться дважды, дважды никто не родится, в том числе и пролетарское государство.
Дмитрий Фурманов
Порыв ветра донес унылый бой курантов: ровно четыре удара. Струве стряхнул зонт: над Парижем висели низкие серо-коричневые облака и лил унылый, совсем русский дождь. Вытащил хронометр на массивной золотой цепочке – подарок воронежских земцев. Кажется, это было в 904-м? Да, верно. Тогда он еще ходил в марксистах либерального толка и был очень популярен у этих брюхатеньких сытых мужчин, мечтающих о думской карьере и будуаре Кшесинской. Сластолюбцы, черт бы их всех побрал. Проговорили Россию, проклятые болтуны, и вот, кажется, финиш…
Нажал репетир. Часы мелодично вызвонили десять раз, и Струве нервно и зло сунул их в карман. Время обеда, а он торчит здесь, на кладбище Пер-Лашез. Всё разладилось, всё! И наладится ли теперь? Ох, уж нет… Слава богу, он не на трибуне и врать незачем.
Вокруг чернели мраморные кресты надгробий. С них стекала вода. Аллею замыкал пилон в духе древнеегипетских, с барельефом: вереница людей медленно уходила в ворота небытия. «Ничего, – подумал Струве, – и это пройдет. Мудрый Соломон тысячу раз прав: в радости мы всегда ждем печали, в горе – томимся ожиданием избавления. Таков вечный круговорот жизни. Его никто и никогда не мог изменить: ни халдеи, ни Маркс, не изменит и господин Ульянов, ибо все суета»… Он вдруг почувствовал, что за спиной кто-то стоит, и оглянулся. Это был человек лет сорока в поношенном пальто, со шляпой в руке. По длинному носу стекала дождевая вода, смешно отделяясь капельками от изогнутого кончика: кап-кап-кап. Карие, глубоко посаженные глаза неторопливо ощупывали, словно фотографировали. «Явился, – подумал Струве. – А куда ему деваться? Денег нет. Вряд ли ел сегодня. Озлоблен и не доверчив. – Он присмотрелся к незнакомцу. – Интеллект минимальный… Впрочем, в письме Врангеля много красивых слов. А нужен ему прозаический костолом. И если так, то этот упырь вполне сойдет».
– Господин Крупенский, – приподнял Струве шляпу, – у вас должно быть мое письмо.
– Вот оно. Чему, собственно, обязан? – Тот, кого Струве назвал Крупенским, протянул мятый конверт.
– Меня зовут Петр Бернгардович, – слегка наклонил голову Струве. – Я бы хотел иметь с вами разговор доверительный и вместе с тем вполне официальный. – И, заметив, как собеседник едва заметно пожал плечами, продолжал: – Вы сын кишиневского предводителя дворянства?
– Младший, если вам угодно.
– Служили в департаменте полиции?
– Прежде я окончил Петербургскую академию художеств, – мрачно заметил Крупенский.
– О-о-о, – насмешливо прищурился Струве. – Как вы находите этот памятник? – он повел головой в сторону пилона.
– Бартоломе – художник гениальной минуты. Эта минута перед вами. – Крупенский снова пожал плечами. Видимо, вопрос показался ему тривиальным.
– О-о-о… – уже другим тоном протянул Струве и с нескрываемым любопытством посмотрел па собеседника. – Вы знаете мое официальное положение здесь, в Париже?
– Не знал бы, не болтал бы с вами, – резко сказал Крупенский. – Говорите наконец, в чем дело?
– Та-ак, – помедлил Струве, слегка смущенный такой независимостью и таким напором. – Вас рекомендовал Павел Григорьевич Курлов… Вы понимаете?
– Благодарите генерала Курлова. Что ему угодно?
– Курлов – это здесь, в Париже, – невозмутимо продолжал Струве. – Там, у Врангеля, вас хорошо знает по отзывам в послужном списке генерал Климович. Вот письмо его превосходительства генерал-лейтенанта барона Петра Николаевича Врангеля… – Струве подтянулся и вскинул голову. – Правитель Юга России и главнокомандующий русской армией поручает мне официально просить вас, Владимир Александрович, отбыть в Крым, в Севастополь, и взять на себя миссию помощника Климовича.
– Генерал не справляется… – насмешливо хмыкнул Крупенский. – Ай-я-яй, какой пассаж…
– Владимир Александрович, – Струве подошел к памятнику, – вы видите: все обречены. Еще мгновение – и последние скроются в этих вратах, откуда нет возврата. Но взгляните: среди всеобщего уныния, скорби и отчаяния есть все же человек, который думает не только о себе. – Струве театрально протянул руку к барельефу. Там, на краю пилона, у лестницы, могучий мужчина бережно поддерживал изнемогающую, готовую упасть женщину.
– Кто же этот герой? – Крупенский смотрел Струве прямо в глаза, и было непонятно, насмехается он или спрашивает вполне серьезно.
– Этот герой – Врангель, – сказал Струве. – Это вы, если угодно, это мы все, несчастные русские люди.
– Скажите, – вдруг оживился Крупенский, – кто придумал этот текст: «Русский пролетариат сбросит с себя ярмо самодержавия, чтобы с тем большей энергией продолжать борьбу с капитализмом и буржуазией до полной победы социализма»? Это, кажется, на Первом съезде РСДРП сказано?
Струве молчал. Крупенский взял его за руку и подвел к центру памятника:
– Взгляните сюда… Этот старик уже мертв, но еще цепляется за край гробового входа. Кто он? Молчите? Тогда слушайте. Двадцать два года назад вы и такие, как вы, следуя моде и непомерному честолюбию, написали только что процитированные мною слова. Вы и такие, как вы, сделали все, чтобы Россия исчезла с лица земли, а ее вождь, ее государь мученически умер в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, и вот теперь, когда все кончено, вы предлагаете мне работать с генералом Климовичем… Нет, милостивый государь… Измену надо было давить в зародыше. А теперь добровольческие армии отдали свои жизни за мираж…
Струве раскрыл зонтик:
– Я вас так понять должен, что вы отказываете его превосходительству… Хорошо. Встретимся на площади Согласия через два часа. Вы все же подумайте…
Крупенский натянул «котелок» на уши и поднял воротник пальто:
– Я ничего не обещаю. – Он повернулся к Струве спиной и четким военным шагом двинулся к воротам кладбища.
Струве долго смотрел ему вслед, пока он не скрылся за поворотом кладбищенской дорожки. «Что ж, – думал Струве, – как ни крути, а он прав. Белое дело обречено, оно доживает последние дни. Пусть Запад признал правительство Врангеля, пусть в Крым еще поступают последние транспорты с оружием, патронами и снарядами, но армии красных у ворот Крыма, у Перекопа. Англичане отвернулись, американцам нет больше никакой выгоды, а без выгоды они и пальцем не пошевелят. На то они и янки-дудль. И черт бы их всех побрал, жадных, расчетливых иудушек, готовых выдернуть из-под головы умирающей матери подушку, дабы тут же ее выгодно продать. Орава смрадных подонков в смокингах и цилиндрах, с дежурными улыбками, с дежурными словами. Прав Крупенский: продали, промотали Россию, и теперь тысячелетний, истомившийся жаждой крови и разгула хам, его величество пролетарий „окажет“ себя во всей красе, пустит юшку либеральствующим идиотам, сюсюкающим интеллигентам в пенсне, пропади они все пропадом…» Он смачно плюнул и растер плевок ногой и тут же удивленно подумал про себя, что безнадежно утрачивает и лоск, и манеры и помешать этому бессилен даже Париж.
Он вышел из ворот кладбища и взмахнул зонтиком, чтобы подозвать экипаж. Зацокали подковы, с козел свесился изящный кучер: «Мсье?»
– Проваливай, – вдруг хмуро, по-русски сказал Струве. Он подумал, что денег осталось в обрез, а еще предстоит дать прием по случаю дня рождения главы русской миссии в Париже Маклакова и пригласить на этот прием весь дипломатический корпус. И хотя конец от Пер-Лашез до резиденции русского представительства всего ничего – один франк, – тем не менее копейка рубль бережет, как любили повторять умные люди в России. Может быть, еще и один франк что-то решит, что-то изменит… Он рассмеялся: какая глупость. Встретил изумленный взгляд кучера, пожал плечами: – Я либерал, братец, и предпочитаю муниципальный транспорт. Ты уж извини меня, старика. – И легко взлетел на империал – второй этаж конки, благо вагон затормозил перед самым носом. Опустился на жесткое сиденье, поморщился – костистым стал зад, стариковским… Эх, с ярмарки едем, с ярмарки… И чего уж там – к вечному своему дому подъезжаем… Тренькнул звонок, мысли приняли другое направление. Согласится или не согласится Крупенский? В сущности, ему, Струве, было все равно. После разговора с этим странным человеком, не то знатоком искусства, не то полицейским шпиком, он как-то вдруг ощутил, что жизнь из него, Петра Бернгардовича Струве, вытекает уже не стопочками, не стаканами, а целыми самоварами и теперь эта жизнь так, чуть плещется на самом донышке. И все-таки – согласится или нет… Честолюбив, это видно. Умен, это понятно.
Струве рассмеялся: это теперь, так сказать, – «апостериори» понятно. Черт знает что! Вроде бы претендуешь на знание физиогномистики и считаешь, что накопил в этом далеко не простом деле огромный опыт, а на поверку получается реникса какая-то! Физиономия трактирного полового, а мыслит забавно. Диалектически мыслит. Ах, Крупенский, Крупенский… Жаль тебя… Шансов на успех в Крыму мало – один на миллион. Ну а, с другой стороны, здесь, во Франции, и этого шанса нет. А там, в Крыму, он, глядишь, взметнется в последнем полете и обретет себя и, уж если придется уходить из жизни, уйдет на крыльях. Конечно, это будут черные крылья. Скольких он успеет замордовать, запороть, повесить и расстрелять. Рабочих и всяких прочих… Струве подумал было, что ему, хотя и бывшему, но марксисту, такие мысли не к лицу, но потом вздохнул и сказал вслух: «Химера, все химера. Сами себе придумываем всякую чушь и верим в нее, и повторяем, как молитву, а ведь нет ничего на самом деле: ни чести, ни совести, ни долга. Выгода есть. Сиюминутная, как правило, а у тех, кто похитрее, – однодневная, и редко у кого более долгая. Вчера он, Струве, был марксистом, и за ним следили люди начальника русской заграничной агентуры Гартинга, сегодня он верный пес генерала Врангеля и сам следит за марксистами и немарксистами, за всеми врагами издыхающего режима. Диалектика! Увы…»
Рядом покачивался старик с вислыми усами и прямой спиной отставного военного. Он брезгливо отодвинулся от Струве и сказал: «Эти русские – выродившиеся психопаты, они поедают наших цыплят и свежую баранину. Все дорожает по вине Чичерина и Ленина. Вот что я думаю».
У Крупенского денег не было даже на конку. От Пер-Лашез до улицы Кювье, где он снимал мансарду в старом полуразвалившемся доме, напротив зоологического сада, он шел пешком. Он шел и думал о том, как переменчива жизнь и судьба и как она, в сущности, зла и своенравна. Ему теперь сорок лет. Он родился в восьмидесятом, в Кишиневе. Его отец, предводитель дворянства и камергер, дал ему вполне пристойное воспитание, определил в Академию художеств. Матушка любила живопись и была убеждена, что акварельки десятилетнего Вовы – верх совершенства, а он и в самом деле любил краски, он понимал их язык, он умел с их помощью выражать свои самые, как ему казалось, сокровенные мысли. Казалось… Позже, в академии, он понял, что если и отпустил ему Господь Бог нечто, то уж никак не талант, а в лучшем случае то, что именуется скромным словом «способности». Он это скоро понял. Ведь рядом с ним однокашники расплескивали по холстам удивительные краски. Да вот хотя бы Сережа Марин – друг детства и юности, которого так любил и ценил профессор Ефим Ефимович Волков. Все отпустила природа Марину: верный глаз, твердую руку и то, изначальное, от Бога, чем обладали, наверное, самые великие – от Леонардо до Сурикова и Врубеля. Сгинул Сережа, исчез после громкой выставки здесь, на Монмартре. Сплетничали, что Марин замешан в какой-то афере большевиков, но в это было трудно поверить. Марин и политика… Нет, невозможно…
Крупенский кивнул консьержке, торопливо поднялся наверх. Комнату свою он не запирал, красть у него было нечего. Вытащил из тумбочки початую бутылку самого дешевого коньяка и кусок засохшего сыра, налил в давно немытый стакан… За успех… А будет ли он? И ехать ли к Врангелю? А если это последний шанс? Нет, единственный! Он вспомнил: в Петербурге, в 909-м, осенью, он шел по Астраханской, на Выборгской стороне, шел на Сахарный, к любовнице. Она была простая швея, но красивая и ядреная, а он в женщинах больше всего ценил страсть и умение, не страдал в этом смысле сословными предрассудками. У дома № 25 его остановил сильный взрыв в одной из квартир второго этажа. Через минуту на улицу выскочил молодой человек с опрокинутым лицом и полоумными глазами. Крупенский подставил ему ножку – так, по инерции, чисто интуитивно догадываясь, что стал свидетелем террористического акта или, как это тогда называли, «акта революционного правосудия». Террорист грохнулся на булыжную мостовую лицом вниз и остался лежать. Из-под головы растеклась лужа крови… Через два часа Крупенский узнал, что этим взрывом был убит начальник Санкт-Петербургского отделения по охранению общественного порядка и безопасности полковник Сергей Юрьевич Карпов. А задержал он, Крупенский, члена партии эсеров Александра Ивановича Петрова. Все эти подробности ему выложил, улыбаясь не к месту и не ко времени, благообразный, похожий на преуспевающего финансиста, Курлов, товарищ министра внутренних дел и командир отдельного корпуса жандармов.
– Знаете, молодой человек, – сказал Курлов, – отчего это все произошло? Если хотите, от бездарности нашего аппарата. Мало толковых людей, еще меньше образованных. Вы художник?
– Да-а, ваше превосходительство.
– Идите служить к нам.
– Н-не понимаю, – растерялся Крупенский. – Как же это?
– Да уж так… У вас рефлекс, реакция… Как Петрова-то? А? Тут и опытный филер спасовал бы. Пока то, пока се. А вы – р-раз. Плюс образование, воображение, нюансы… Так что же?
Может быть, он был авантюристом? Он согласился.
…Выпил коньяк, откусил сыр и тут же, сморщившись, выплюнул. Когда приходил к Нюре – так звали швею, – она его водкой угощала и сама пила, чтобы не было стыдно. Потом раздевала его, а сама оставалась в чулках и туфлях. Не лишена была своеобразной эстетики. А еще говорят, что женщины из народа в любви, как утюги чугунные. Это неправда, это поклеп на женщин из народа. Уж он-то знает…
Он снова выпил. Что же делать? Соглашаться? Подумай, подумай, подумай… Главную роль играть не дадут. Смешно. Климович и сам с усам. Значит, вторые роли. Но разве на вторых ролях не может умный человек обеспечить себе главное в жизни? А что оно, главное? Да деньги, черт побери. Все остальное – поток мутных слов. И те и эти произносят слова о родине, свободе, вере и верности, а все упирается только в деньги. Дензнаки: фунты, доллары, франки, динары, песеты, кроны и как их там еще… Чем больше, тем лучше, остальное – для идиотов. А так ли это?
25 июля 1918 года Екатеринбург был взят от большевиков войсками Сибирской армии и чехами. Он встретил эти войска у дома инженера Ипатьева. Он сказал казачьему офицеру, который спрыгнул с взмыленной лошади: «Государь император и вся августейшая семья расстреляны здесь, в ночь на семнадцатое. Мы пытались их спасти, мы не смогли».
В комнате первого этажа, у восточной стены, они преклонили колени, и он негромко начал: «Упокой, Христе Боже, души раб твоих». Все подхватили. Под сводчатым потолком глухо разнеслась «Вечная память».
Господи, зачем же это все, если нет чести, нет верности, нет долга и нет любви? Он сжал голову руками, она лопалась, она раскалывалась на куски, его несчастная голова. Он застонал, потом закричал, как раненый зверь, словно этим криком хотел выплеснуть из себя мутную жижу, которая душила его.
В назначенное время он подошел к обелиску на площади Согласия и осмотрелся. У ворот сада Тюильри стоял Струве. Он играл тростью и провожал явно заинтересованным взглядом каждую проходившую мимо женщину.
«Галант чертов, – лениво, без раздражения подумал Крупенский. – Кто их, этих рамоликов, этих мастурбаторов восьмидесятилетних, поймет. То они долдонят об умирающей отчизне, то с трудом удерживают в брюках прыгающую плоть». Он подошел к профессору и снял «котелок»:
– Я тщательно все обдумал. Я согласен. У кого я должен получить директивы?
– Вот пятьсот франков. – Струве протянул конверт. – Считать не трудитесь. Конверт запечатан. Сегодня же выедете в Гельсингфорс. Вас встретят и переправят в Петроград надежным путем. Все инструкции вы получите на месте, у нашего резидента.
– Не проще ли сначала в Константинополь, а оттуда в Крым? – удивился Крупенский.
– Такова воля правителя, – сказал Струве. – Эта «шелковка» удостоверит вашу личность, цель вашей миссии. – Струве протянул Крупенскому лоскуток материи. – Подписана Маклаковым, вы знаете, это полномочный представитель крымского правительства. И Ладыженским, это начальник разведки. Если у вас нет вопросов, честь имею. – Он приподнял шляпу и зашагал, не оглядываясь.
Дома он вынул из сейфа и еще раз перечитал личное послание Врангеля:
«Милостивый государь, Петр Бернгардович, – стояло в нем. – Ссылаясь на генерала Курлова, Климович настойчиво рекомендует разыскать подполковника Крупенского, младшего сына кишиневского предводителя и камергера Александра Николаевича. Прошу вас встретиться с Курловым и просить его от моего имени способствовать прибытию младшего Крупенского в Севастополь. Трудно признавать собственные ошибки, но старая русская мудрость утверждает, что лучше это сделать поздно, нежели не сделать совсем. Я – боевой генерал и всегда был чужд жандармских и прочих проблем такого рода. К сожалению, в нашем положении дело разведки и контрразведки едва ли не одно из самых важных. Между тем оно в руках совершенно случайных, невежественных и алчных людей. Грабежи, убийства на денежной почве, наветы, и грязь, и кровь без смысла и цели – вот то, чем живет у нас проклятый наследник секретного отдела Освага1 – нынешняя контрразведка. Нужен, крайне нужен свежий, умный и знающий человек, который сможет помочь талантливому, но измотанному Климовичу поставить дело, если уже не слишком поздно».
Струве смял письмо, скривил губы не то в улыбке, не то в гримасе осуждения. «Поздно, ваше превосходительство, – тихо сказал он. – Как это выразился господин Крупенский? „Добровольческие армии отдали жизнь за мираж“? Именно так и есть».
К вечерне Крупенский пошел на улицу Дарю, в русскую церковь. Молящихся было мало, шел дождь, и голодные, плохо одетые эмигранты предпочитали отсиживаться по обжоркам и распивочным, как их там ни называли на французский манер, а для русского человека они были именно обжорками, желанным пристанищем, в котором можно было без помех выпить и закусить. На паперти Крупенский увидел обрюзгшего, лет пятидесяти генерала, в русской форме без погон, и с трудом узнал бывшего дворцового коменданта Воейкова. Тот тоже заметил Крупенского и бросился к нему, раскрыв объятия.
– Ваше превосходительство, – растерянно сказал Крупенский, нерешительно отвечая на мокрый поцелуй, – с благополучным прибытием, с избавлением от рэ-сэ-фэ-сэ-эр!
– Чего уж там, – горько махнул рукой Воейков. – Знаешь, в чем меня обвиняют? В том, что я его бросил, бросил еще там, в Могилеве, в ставке, веришь ли? – Он зарыдал.
– Владимир Николаевич, по чести сказать, я и сам так думал, – не удержался Крупенский. – Да дело-то ведь прошлое… Успокойтесь. Чего уж там…
– Кто и что знает, – тихо сказал Воейков. – Никто и ничего! Вот, все теперь говорят, что он от престола отрекся, как эскадрон сдал. Равнодушный, тупой… Ах, Володя. Он меня в свое купе вызвал и у меня на плече зарыдал. Измена, говорит, кругом и трусость, и подлость. Так-то… Ты-то как? Отец?
– Он умер. А мне жить здесь не на что… Так что я теперь… в Америку уезжаю, – соврал Крупенский. – Открою там трактир русский. Назову «Подвал». Столы поставлю, стулья с кандалами, и все это в подвале каком-нибудь устрою. Стану богат… Давайте со мной? Вместе щами торговать станем.
– Стар я, Володя. – Воейков вытер покрасневшие глаза. – Жалко царя. Всех жалко. А может быть, неправда это? – Он с тоской вгляделся в лицо Крупенского.
– Увы! – развел тот руками. – Расстреляны все.
– Ка-ак?.. – опешил Воейков.
– Наш человек из охраны Дома особого назначения, это так большевики дом Ипатьева именовали, предупредил меня за два часа до акции, в десять часов вечера… Я задами пробрался к самому дому.
– Там, в охране, был наш? – переспросил Воейков.
– Был.
– Кто же? Офицер?
– Нет, рабочий. Сочувствовал семье, – искривил губы Крупенский.
Из открытых дверей храма повалила публика. Крупенский перекрестился и сошел по ступенькам паперти вниз на мостовую. Оглянулся: Воейков смотрел ему вслед ошеломленно и осуждающе.
На территорию РСФСР Крупенского переправили из Финляндии. Границу он перешел около Белоострова. Через час он уже шагал по пустынным улицам Сестрорецка, а еще через два часа на попутном извозчике добрался до Новой деревни и сел на трамвай. В Петрограде светило не по-осеннему яркое солнце. Обычно в это время с утра и до вечера шли унылые моросящие дожди, они выматывали душу и наполняли сердца городских обывателей безысходной тоской. Под стук трамвайных колес мысли легко уносились в прошлое. Шесть лет назад, в канун войны четырнадцатого года, Крупенский стал посещать бар Европейской гостиницы. Он зачастил туда по делам охраны. В ресторане веселились иностранцы, изредка попадались и функционеры революционных партий, а то и просто шпионы. Обнаружить их среди праздничной нарядной толпы было далеко не простым делом. За стойкой с уверенностью профессионального жонглера манипулировал стаканами и бокалами черный бармен, выписанный из Кентукки, румынские скрипачи в красных фраках рыдали у столика великого князя Александра Михайловича, женщины с огромными глазами кокаинисток предлагали тьму восторгов затянутым в ремни французским офицерам и чопорным англичанам в смокингах. Все это ушло в невозвратную даль. Он вдруг вспомнил Новороссийск, вопящую толпу, трапы, с которых падали в море никому не нужные эмигрантские дети, и разбитое в кровавый ошметок лицо кавалерийского офицера – он выстрелил в себя из охотничьей двустволки. И гроб с телом отца… Его нужно было погрузить на пароход, чтобы потом похоронить в Вилафранке, неподалеку от Ниццы. Там на небольшом русском кладбище покоился прадед, русский посол – Евгений Крупенский. Гроб не удалось поднять по трапу, путь преградили зуавы, черные французские пехотинцы с бурнусами на головах. Их офицер, черненький, с порнографическими усиками и гнилыми зубами, улыбнулся и сказал: «Мсье, слишком много живых трупов. Пардон». Гроб так и остался на набережной. Крупенский видел его еще два часа, пока отваливали, пока выходили на рейд. Он видел его и потом, в кошмарных предутренних снах: сосновый, некрашеный, с дворянской фуражкой на верхней крышке. Под ней лежал отец, предводитель бессарабского дворянства и камергер. Черт возьми! Стоило уехать тогда, и так уехать, чтобы возвращаться теперь, и так возвращаться…
Трамвай миновал Сампсониевский мост и, звякнув, остановился на углу Финляндского и Астраханской.
«Вот судьба, – вяло подумал Крупенский. – Бог хочет, чтобы я навестил Нюру. Или этого хочу я сам? Все равно. Пойду…» Одиннадцать лет назад этот путь привел его на службу в полицию. Вот дом 25, вот окно, из которого выплеснулось пламя, вот парадное, из которого выскочил насмерть перепуганный террорист, а вот и ее окно… Вход в квартиру был со двора. Крупенский вошел в подворотню и вдруг услышал чей-то звонкий срывающийся голос. Во дворе стояла плотная толпа, все внимательно слушали женщину в красной косынке.
– Вот почему я шлю проклятье царскому режиму, – кричала женщина. – Вот почему я приветствую всей своей молодой душой Октябрьскую революцию, ту единственную и верную, которая вырвала нас, женщин, из рук капитала и превратила из игрушки похотливых скотов в активных борцов за новую жизнь!
Толпа начала рукоплескать. Женщина легко спрыгнула со стола, который служил импровизированной трибуной, и стала пробираться сквозь ряды собравшихся. С нею шутили, поздравляли, подбадривали. Крупенский оказался на ее пути, они встретились взглядами.
– Нюра, – сказал Крупенский, – здравствуй!
– A-а, художничек, – небрежно проронила она. – Слыхал, как я вас? Я тебе, милый, боле не цацка, а вообще куда ты пропал?
– Я долго болел, товарищ, – грустно сказал Крупенский. – Если займешь значительный пост, не забудь, как я страстно любил тебя…
– Развратники вы, – сказала Нюра. – Мне объяснили, что так, как вы с нами это делали, в новой жизни делать не годится. Это все для обреченной буржуазии. А мы должны создать здоровую семью. Ясно тебе?
– Куда яснее, – вздохнул он. – Конечно, так оно, для обреченной, но… приятно было… Прощай, – он зашагал к воротам, потом остановился и обернулся. Она о чем-то весело переговаривалась с другими женщинами в красных косынках.
Он вышел на набережную. Вдалеке, на той стороне Невы, терялись в дымке великокняжеские дворцы, над гаванью шли облака. Зачем он вообще приехал сюда, зачем он вообще принял это предложение? Все это похоже на фарс или скорее на дурной сон, в котором в самый последний перед спасением момент набрасывают на вздувшуюся шею намыленную веревку. А может быть, он не прав? Сколько русских людей на маленьком пятачке земли – последнем оплоте чести, совести и долга – противостоит озверелым ордам большевиков? Разве не его долг – дворянина и русского патриота – быть там, вместе с ними, последними? Там, в Крыму? Он подумал, что все сплелось в слишком сложный клубок, чтобы можно было вот так сразу все разложить по полочкам, понять, разобраться. Озверелые орды большевиков… Что это такое? Если быть честным до конца, это русский народ. Да, русский, точнее, российский народ, поднявшийся весь, как один человек, против подлости, против вековой несправедливости. Народ… А народ всегда прав. Это старая истина. Так что же он, Владимир Крупенский, защищает? И кого? Или та свинская мыслишка, которая вдруг мелькнула у него тогда, в Париже, во время разговора со Струве, она и есть «парижский метр», эталон, точка отсчета? Вот тебе дают последний шанс. Нет, не родину спасти, чего уж там лицемерить, ханжить… Тебе дают шанс нахапать, набить карманы, обеспечить бренные дни где-нибудь на лоне Ривьеры или Монако. Так что же, поехал бы ты в Крым только ради одной идеи, белой идеи, монархической идеи? Господи, сколько вопросов, и нет на них ответа… Нет, потому что истину терпеть не могут не одни только политики, ее не терпим и мы сами, и вся наша жизнь – это безнадежное и бесконечное состязание нашего продажного и лживого «я» с великой и неподкупной истиной. «Нет, вы мне покажите того, кто хоть однажды это состязание выиграл, – злорадно подумал Крупенский. – Вы мне его покажите – и мы посмотрим!» Он успокоился. Так выходило, что он, дворянин и подполковник отдельного корпуса жандармов Владимир Крупенский, далеко не самый плохой, не самый подлый житель этой бренной земли.
Резидент в Гельсингфорсе дал ему явку на Фурштадтскую, в дом, который находился неподалеку от Таврического сада. Там проживал ротмистр – кирасирский офицер фон Раабен. Этот жеребцовый, судя по фотографии, мужчина должен был служить Крупенскому помощником и личным телохранителем от Петербурга до Севастополя. Такова была идея резидента.
– Я знал Алексея фон Раабена, – заметил Крупенский. – Он был профессором Академии генерального штаба в Екатеринбурге. Академию туда временно эвакуировали, и она там застряла.
– Думаете, брат? Я не знаю таких подробностей, – сказал резидент. – Одно вам скажу: надежен, силен, глуп. И, слава богу, отнюдь не интеллигент, как, возможно, этот профессор академии.
– Полагаете интеллигентность недостатком? – холодно осведомился Крупенский.
– Почему «полагаю»? Убежден! Интеллигенция – ржа, плесень, грибок! Если что-либо подтачивает государственную власть, безразлично что, лишь бы подтачивало, – интеллигенция истекает потоком одобрительных речей. Она сама ничего и никогда не подтачивает, она только истекает потоком. Ко всему же прочему она равнодушна вполне.
– Хм, в чем-то вы правы.
– Во всем! Эти писатели, эти зубные врачи, эти гинекологи не понимают главного. Они по недомыслию служат революции, которая есть всплеск иудо-масонства. И цель имеет одну: восстановить всемирный иудаизм на развалинах христианского мира.
– Эк вас куда, – вздохнул Крупенский. – Полагаете, что во всем виноваты евреи?
– Не евреи вообще, а евреи-интеллигенты. Возьмите ближайшее окружение Ленина.
– Да ведь там и русские есть, – не удержался Крупенский. – Ну, Луначарский, например… Да и у нас, откровенно говоря, не одни только великороссы подвизались… Вы Гартинга помните?
– Заведующего заграничной агентурой?
– Да, отдельного корпуса жандармов генерал-майора, между прочим… Его настоящее имя – Авраам Гекельман. Так что не обвиняйте большевиков…
– Оставим это, – махнул рукой резидент. – Вам не понять истинно русского человека. Вы ведь, кажется, бессарабец?
– Я – русский, – спокойно сказал Крупенский. – Предки действительно из Бессарабии, а вы, судя по фамилии, из остзейских немцев?
– Думаете, стану спорить? Нет! Немцы в России всегда были самыми русскими. Фанатично русскими. Немец – это всё для русского человека: отец, брат, учитель, старший друг.
Крупенский улыбнулся:
– Нам тяжело будет работать вместе. Ведь как-никак – вы отныне мой подчиненный.
– Уверяю вас, это совсем ненадолго, – улыбнулся резидент. – Теперь сентябрь… В ноябре снова увидимся. В Париже. А пока что я хочу вам сделать подарок. – Он выдвинул ящик письменного стола и протянул Крупенскому пистолет с необычно длинным стволом. – Последняя бельгийская новинка. Бьет бесшумно, мне не нужен, а вам… вам он поможет выжить. Мы ведь должны решить наш спор. Не так ли?
…Крупенский снова и снова вспоминал об этом разговоре. С Астраханской, от Нюры, он пошел пешком через мост Александра II, или, как его запросто именовали городские обыватели, «Литейный».
– Подлец, чертов сосисочник! – В глазах стояло сытое и гладкое лицо резидента. – Ладно, придет время, вспомним и это. – Он остановился и рассмеялся. – Придет вре-емя… вспомним… Пустые слова, за которыми только неудовлетворенная жажда мести. Ничего и никогда не придет, ничего и никогда не вспомним, потому что впереди страдания и гибель и больше ничего, ни-че-го.