Kitobni o'qish: «Сувар 3 Как Чуваши стали частью Руси»
Карта

Дорога к Москве: путь посольства в 1551 году. Показан схематично.
Часть I. Дорога к царю
Глава 1. Покажите свою правду

Анчик. Стан у Круглой горы; Арское поле, июнь 1551 года
Стрел было тридцать.
Анчик высыпал их из колчана на рогожу, разложил по пяти в ряд и сосчитал. Потом собрал, сложил в колчан оперением вверх и высыпал снова. Опять тридцать. Колчан был берестяной, отцов, с новым дном, и береста на дне ещё не потемнела, и стрелы ложились в него с сухим стуком, как ложатся в корзину лучины.
— Ты их растеряешь до утра, — сказал Урга. — Сыплешь и сыплешь.
— Я считаю.
— Тридцать. Я отсюда вижу.
Урга сидел у соседнего огня на седле, снятом с коня, и резал хлеб. Хлеб был домашний, последний, круглый, уже каменный с одного бока, и Урга резал его на колене, от себя, толстыми ломтями, и первый ломоть отдал сыну, а второй не взял сам, а положил на седло рядом.
Сыну было восемнадцать, звали его Тимеш, и лук у него был новый. Лук ему клеили всю весну, в Анаткасси «Нижнем конце», у старого Кашмана, который клеит луки на три села и берёт за это мёдом, и тетива на нём была свежая, жильная, и когда Тимеш натягивал её пальцем и отпускал, она пахла клеем. Тимеш натягивал и нюхал. Он делал это весь вечер.
— Перестань, — сказал Урга. — Порвёшь.
— Не порву.
— Порвёшь — новую тебе здесь никто не совьёт.
Тимеш положил лук на колени и взялся за хлеб.
Стан стоял под новыми стенами. Стены были из брёвен, высокие, в два человеческих роста, и ещё выше башни, и всё это стояло там, где в прошлую осень был лес и голая макушка горы, по которой пасли коз. Про это в сёлах говорили всю весну и не верили, пока не видели. Анчик видел: гору, лес и потом, в конце мая, дым. Первым они увидели не город, а чужой пожар — русские на лодках сходили вверх, к Хусан «Казани», и пожгли у них посад, и дым стоял над той стороной Атӑл «Волги» два дня, и его было видно с их холмов. Отец тогда сказал: «Ну вот». И больше ничего.
Потом отец ездил с другими сотниками к хану, которого привезли русские, и отвёз мёд, и говорил там не он, а мурзы, и они вернулись присягнувшими. Анчик не видел, как присягали. Он видел, как отец вернулся, слез с коня, долго стоял у ворот и потом пошёл в избу, не расседлав.
Теперь вот стан.
Сотня пришла сюда два дня назад. Сотня — это было слово, а людей было двадцать пять: по двое с каждого из одиннадцати десятков, и Тимеш сверх, потому что пошёл с отцом, и отец, ҫӗрпӳ «сотник», и Анчик. Отец спросил на сходе, кто пойдёт. Десятники выбирали сами, и отец не спорил ни с одним. Только про Тимеша сказал: «Молодой». Урга ответил: «Я при нём». И всё.
Из Хыркасси «Соснового конца» пришли шестеро, и среди них Пайтуш, который смеялся всю дорогу. Из Ҫӑлкуҫ «Родника», своего села, — двенадцать, и среди них Ямаш и Уйпулат, соседи через плетень, и Элмен, который в прошлую осень женился и всё время об этом говорил. Из Анаткасси — пятеро с Ургой и Тимешем. Анчик знал всех. Он знал всех с детства, и это было странно: знать человека с детства и видеть, как он точит топор на чужом камне под чужой стеной.
* * *
Под вечер пришёл служилый.
Он был русский, в длинном кафтане, пешком, и с ним было двое стрельцов с пищалями на плечах и толмач. Толмача Анчик знал в лицо — его видели в городе, его звали Юшка, он был из казанских, крещёный, и говорил по-суварски так, будто вырос через овраг. Служилый встал у костров, развернул бумагу и стал читать.
Читал он долго и ровно, не повышая голоса. Анчик слушал. В Москве он пробыл когда-то полгода и выучил там слов тридцать, а может сорок, если считать с руганью, и теперь ловил знакомые. «Государь» он поймал. «Казань» поймал. Остальное шло мимо, одним ручьём.
В конце служилый поднял голову от бумаги и сказал громче, как будто это было главное и для этого он и пришёл:
— Покажите свою правду.
Юшка кашлянул.
— Идите воевать Хусан, — перевёл он.
— И всё? — спросил кто-то сзади.
— И всё, — сказал Юшка. — Он просто длинно говорит. Они там все длинно говорят, им за это платят.
Кто-то засмеялся. Служилый посмотрел на Юшку, Юшка сделал лицо, как будто перевёл слово в слово, и служилый свернул бумагу и пошёл к следующему огню, где стояла сотня с Ҫавал «Цивиля», и там начал сначала. Было слышно: «государь… Казань…».
Отец сидел на корточках у огня. Он не встал, когда читали, и не встал, когда ушли.
— Что значит «правду»? — спросил Анчик.
— Значит — пойдём, — сказал отец. — Спи.
* * *
Анчик не спал.
Он лежал на рогоже и считал стрелы наощупь, не вынимая, по оперению — они торчали из колчана, как пучок сухой травы, и их можно было тронуть по одной. Тридцать. Он думал, что будет, если он за весь день не выпустит ни одной: тогда их останется тридцать, и это будет стыдно. Потом думал, что будет, если он выпустит все: тогда их не останется, и это тоже будет что-то, только непонятно что.
В Москве он был в двадцать лет. Их послали двоих, его и Ургу, с Тугаева схода — был такой сход, у старого Тугая, в зиму, и оттуда послали просить у русских, чтобы пришли и взяли их под себя, потому что казанские берут, а защитить не могут. Анчика послали, потому что он был быстрый и неженатый, а Ургу — потому что Урга был тихий и не пил. Они шли по снегу месяц. В Москве их поставили на двор и держали там полгода, кормили, и за полгода Анчик выучил тридцать слов и научился свистеть по-русски, в два пальца, так, что у хозяйки на дворе вздрагивала корова. Потом был пожар, и они вернулись.
Там, в Москве, Урга сказал ему одну вещь, когда им на яму не дали свежих лошадей, а русскому гонцу рядом дали.
«Он государев, — сказал тогда Урга. — А мы — ничьи».
Анчик тогда обиделся, а Урга не обиделся. Урга вообще не обижался.
Теперь они были чьи-то, и за это надо было идти через реку.
У соседнего огня Урга лежал на боку, а Тимеш сидел и всё-таки трогал тетиву, тихо, одним пальцем, чтобы не звенела. Урга не открывая глаз сказал:
— Спи.
— Не хочется.
— Никому не хочется, — сказал Урга. — Ляг и лежи. Лежать тоже отдых.
Тимеш лёг.
* * *
Их подняли за полночь.
Лодки были русские, большие, чёрные от смолы, с высокими бортами, и в каждую садилось человек по двадцать, и гребли в них русские гребцы, а сувары сидели на дне между банками, поджав колени, с луками на коленях. Отец сел на корму рядом с кормщиком. Анчик сел у отцовых ног.
Вода была тёплая и пахла тиной. Весла шли тяжело и ровно, в двенадцать вёсел, и гребцы не говорили ничего, только старший иногда говорил одно слово, и они все разом делали что-то с вёслами, и лодка поворачивала. Было темно, но не совсем: с севера, над лесом, небо так и не потемнело до конца, как бывает в июне, и было видно чужие плечи и край борта.
Там, куда они плыли, была Луговая сторона. Материн берег.
Мать была оттуда, луговая, и двадцать пять лет назад отец взял её из деревни вверх по реке, и там у Анчика был дядя, материн брат, и двоюродные, которых он видел раза три в жизни. Анчик подумал, где сейчас дядя: спит, наверно. Подумал, знает ли дядя, что они плывут. Подумал, что если дядя знает, то…
— Держи, — сказал отец.
Весло у ближнего гребца выскочило из уключины, и гребец зашипел, и Анчик вскочил и помог его вправить, и потом гребец дал ему весло подержать, пока перевязывал уключину ремнём, и Анчик держал, и лодку тянуло вбок, и он грёб один, неумело, и старший на носу сказал что-то злое, и гребец отобрал весло.
Когда Анчик сел обратно, он уже не думал про дядю.
* * *
К рассвету они шли.
Шли долго — от реки через луга, через мокрую низину, где хлюпало по щиколотку, через редкий лес, и опять лугами, — толпой, по сотням, у каждой сотни свой сотник впереди. Сотен было много. Анчик пробовал сосчитать, сколько, и не смог, потому что их не видно было все сразу: одни шли впереди за бугром, другие сзади в лесу. С Ҫавала, с Сӗве «Свияги», из-за Кубни, со всех сторон Горной стороны. Люди были одеты так же, как свои, и говорили так же, только по-другому тянули слова, и Анчик слушал, как тянут, и это было смешно, и он не смеялся.
Позади шли конные. Русские, дети боярские, в стёганых кафтанах и в железе, с саблями, с луками в саадаках. С ними — другие, в халатах и в высоких шапках: казанские князья, из тех, что ушли к хану, которого привезли русские. Они ехали шагом, и за ними шли кони в поводу, и у каждого было по два коня.
Анчик оглянулся на них раз. Потом оглянулся ещё.
Конные смотрели не туда, куда смотрели сувары. Сувары смотрели вперёд, на лес и на поле за лесом. Конные смотрели на сувар.
— Не оглядывайся, — сказал отец, не поворачивая головы.
— Они смотрят.
— Пусть смотрят. На то они и сзади.
Лес кончился.
Поле было ровное и длинное, с короткой травой, выбитой скотом, и по краю его шёл тын — посад, — а за тыном стояла стена, и над стеной — башни, крыши, и над крышами ещё одна стена, выше, и тонкие высокие верхушки, каких Анчик не видел нигде, даже в Москве: мечети. Всё это было серое и розовое в первом солнце, и из-за стены поднимался дым — не пожар, а обычный, утренний, от печей. Там пекли хлеб.
Сотни остановились и стали разбираться. Кричали. Сотники ходили вдоль своих и ставили их кучами.
Отец поставил свою сотню у края, возле низкой межи, по которой шли старые конские следы. Встал перед ними. Он был невысокий, широкий, в стёганой шубе, хотя было тепло, и с луком в левой руке, и левую руку он держал чуть не так, как правую, — она у него плохо гнулась с тех пор, как его в молодости придавило конём, — и Анчик смотрел на эту руку.
— Выйдут конные, — сказал отец. — Бейте по коням. Не по людям — по коням. Конь больше.
— Коня жалко, — сказал Пайтуш.
— Себя пожалей, — сказал отец. — Держитесь кучей. Кто отбился — того объедут и срубят. За конными не бегайте. Они побегут — вы стойте. Они для того и бегут.
Он помолчал, посмотрел на всех по очереди, как смотрят на дворы, когда считают, и сказал:
— Всё.
Анчик вынул первую стрелу. Он хотел положить её на тетиву, чтобы была готова, и не смог с первого раза: стрела соскочила. Он положил снова. Во рту было сухо, как будто он ел золу. Он хотел сплюнуть и не смог, нечем было.
Тимеш рядом натягивал тетиву пальцем и не нюхал.
* * *
Ворота открылись без звука — их не было слышно отсюда, — и из них вышли конные.
Сначала их было немного, десятка три, и они шли рысью, растягиваясь, и солнце было у них за спиной, и Анчик видел сначала только пыль, потом тёмное, потом лошадиные ноги. Потом их стало больше. Они шли не прямо, а вбок, наискось, вдоль всего строя сотен, и когда были шагах в ста, сразу, все вместе, взяли луки.
Стрела упала в двух шагах от Анчика и встала в землю, дрожа.
Он смотрел на неё. Она была длинная, с серым оперением, и древко у неё было крашеное, красное у ушка.
— Бей! — крикнул отец.
Анчик натянул и пустил. Он не видел, куда. Он пустил и уже тащил вторую, и вторую пустил, и третью, а вокруг все тоже пускали, и над головой шёл звук, короткий и частый, как будто рвали холст, и конные уже поворачивали, уходили вбок, и одна лошадь шла без седока и волокла за собой повод.
— Кучей! — кричал отец. — Кучей держись!
Конные отошли, развернулись и пошли снова.
Это было так: они подскакивали, пускали стрелы на скаку, по одной или по две, и уходили, и пока уходили, их били в спины, и они уходили за пыль, и там собирались, и шли снова. Анчик понял это на третий раз. Он стал ждать, когда они повернут, и бить тогда, когда они будут боком, — большой конь боком, как стена. Он пустил и увидел, как конь присел на задние ноги и пошёл кругом, и всадник его бил, и конь всё шёл кругом.
Попал ли это он — он не знал. Он не знал этого никогда потом.
На четвёртый раз конные подошли ближе. Один конь проскочил в сажени от Анчика, вдоль их кучи, — Анчик видел белую пену у него на груди, мокрую шею, чёрный ремень под брюхом, стремя, сапог в стремени, — и в лицо ему ударило запахом конского пота, горячим и кислым, и конь ушёл, а Уйпулат рядом сидел на земле и держался за ногу. Потом встал. Сказал: «Ничего». И пошёл хромая.
Стрел в колчане стало меньше. Анчик это знал рукой.
Потом конные не вернулись.
Они ушли за пыль и дальше — к воротам, к посаду, — не развернувшись, кучей, быстро, и сотни вокруг закричали, и кто-то побежал за ними, и ещё кто-то, и вся толпа качнулась вперёд, как вода, когда поднимешь заслонку.
— Стой! — крикнул отец.
Его никто не слышал. Его и Анчик не слышал, он видел только, что отец открыл рот, а крик был общий, над всем полем, и в этом крике не было слов.
Анчик побежал.
Он не решал бежать. Он просто побежал вместе со всеми, потому что все бежали, и потому что стоять одному было нельзя, и потому что это было хорошо — бежать за теми, кто бежит от тебя. Это было как пьяный. Трава била по ногам, и колчан бил по спине, и рядом бежал Тимеш и что-то кричал, смеясь, и Пайтуш бежал впереди и махал топором, и Анчик тоже кричал, сам не зная что, и ему было легко.
Конные ушли в ворота посада, последний проскочил, и створку за ним стали тянуть изнутри, и не дотянули, и толпа добежала до тына. Кто-то лез на тын. Кто-то бил в створку топором. Анчик стоял у тына, шагах в двадцати от ворот, и тяжело дышал, и видел над тыном стену, серую, в брёвнах, и на стене людей.
Люди на стене не бегали. Они стояли и что-то делали руками.
* * *
Сначала прыгнула земля.
Анчик не понял, что это. Земля под ногами дёрнулась, как дёргается телега, когда колесо сходит с камня, и он переступил, чтобы не упасть. И только потом пришёл звук.
Звук был такой, как будто небо уронили на доски. Он был не в ушах, а везде — в груди, в зубах, в земле. Анчик присел. Он не решал приседать, он просто оказался на корточках, и в левом ухе у него стало тихо, совсем, как будто туда налили воды, а в правом звенело.
Над стеной стоял белый дым. Он стоял ровно и медленно расходился.
Потом прыгнуло ещё раз, и ещё, и пошёл треск — сухой, частый, как будто ломали хворост через колено, — и это было со стены, из пищалей, и над тыном потянуло дымом, и Анчик почувствовал запах, кислый и едкий, какого он не знал.
Тимеш лежал.
Он лежал в трёх шагах, лицом в траву, и лук был под ним, и одна нога была подогнута, и он не двигался. Анчик смотрел на него. Он видел его спину и затылок и больше ничего, и Тимеш был целый, и на нём ничего не было видно, только он лежал.
Потом все побежали обратно.
Это было так же, как вперёд, только наоборот, и так же без решения: толпа качнулась и пошла, и Анчик вскочил и побежал с ней. Он бежал и не чувствовал ног. Сзади снова прыгнуло, и перед ним, шагах в десяти, из земли поднялся столб травы и пыли и опал. Кто-то упал справа. Анчик не посмотрел кто.
Он бежал и видел впереди отцову спину.
Спина была широкая, в стёганой шубе, и она бежала. Отцу было сорок шесть лет, и он бежал тяжело, широко расставляя ноги, как бегают тяжёлые люди, и лук он держал в левой руке, в той, которая плохо гнулась, и держал его неправильно, за середину, как палку. Анчик видел эту спину. Он видел её все шагов двести, пока бежали, и потом, когда вспоминал этот день, видел её первой, раньше дыма и раньше Тимеша, — и ничего с этим не мог сделать.
Потом кто-то пробежал мимо него назад.
Анчик обернулся на бегу. Урга. Урга бежал обратно к тыну, против всех, один, и люди расступались перед ним и бежали дальше, а он бежал туда.
— Урга! — закричал Анчик. — Урга!
Он кричал, а своего голоса не слышал — левое ухо было глухое, а правое звенело, — и Урга не обернулся. Урга не обернулся ни разу.
Анчик остановился. Он стоял, и его толкали, и кто-то схватил его за рукав и дёрнул, и он вырвался, и смотрел.
Урга добежал до того места, где лежал Тимеш, и упал рядом на колени. Он взял сына за плечи и перевернул. Он не пытался его поднять. Он просто стоял на коленях и держал его, и наклонил голову, и так стоял.
Ворота посада опять открылись.
Из них вышли конные, немного, десяток, может, больше, и пошли рысью, и не по полю, а туда, к тыну, где стоял на коленях Урга. Они шли не торопясь. Им не надо было торопиться.
— Урга! — крикнул Анчик ещё раз.
Его дёрнули за рукав снова, сильно, так, что он развернулся, и это был отец. Отец держал его за рукав левой, плохой рукой, и лицо у отца было серое, и он ничего не сказал, а только дёрнул ещё раз, и Анчик побежал.
Последнее, что он видел, оглянувшись: Урга на коленях, маленький, у серого тына, и к нему идут конные, и первый уже близко. Потом бугор, и больше не видно.
* * *
У лодок стояли русские.
Они стояли кучкой на берегу, трое или четверо, в хороших кафтанах, и не помогали сталкивать лодки, а смотрели, как сувары бегут к воде и лезут в лодки через борт, в воду по колено, по пояс. Один держал в руке что-то вроде дощечки. Другой смотрел на поле, откуда бежали, прикрыв глаза ладонью.
Анчик пробежал мимо них в двух шагах. Тот, что с дощечкой, сказал другому что-то коротко и спокойно. Анчик разобрал одно слово, «пиши», — правым ухом, левое так и не слышало, — и ещё, кажется, число. Второй кивнул.
Потом Анчик был в воде, и вода была холодная, не как ночью, и кто-то втащил его в лодку за пояс, и он упал на дно между чужими ногами и лежал.
Лодка отвалила.
* * *
Гребли молча.
Анчик сидел на дне и смотрел на свои руки. Руки дрожали, и он зажал их между колен, и они дрожали там. Во рту была горечь, и его тошнило, и он не знал, от чего — то ли от воды, которой хлебнул, то ли от того кислого дыма. Он сглотнул и сидел.
Потом, чтобы что-то делать, он вытащил колчан из-за спины и посмотрел.
Стрел было четыре.
Он пересчитал. Четыре. Он не помнил, как пускал остальные. Он помнил первую, в пыль, и ту, что в коня боком, и больше не помнил ни одной. Двадцать шесть стрел ушли куда-то, и где они теперь лежат — в траве, в конях, в людях — он не знал и не узнает.
Отец сидел на корме, рядом с кормщиком, как ночью.
Он сидел, положив руки на колени, и когда лодка вышла на середину и перестали оглядываться, он поднял голову и стал считать.
Считал он вслух и негромко, по порядку дворов, как считают на сходе: сначала Ҫӑлкуҫ, от верхнего конца, потом Хыркасси, потом Анаткасси. Он говорил имя и смотрел туда, где сидел этот человек, и человек говорил «здесь» или поднимал руку, и отец шёл дальше. Люди были в двух лодках, и из второй, которая шла рядом, тоже отвечали, через воду.
— Ямаш.
Никто не ответил.
Отец подождал. Потом сказал следующее имя, и тот ответил, и отец пошёл дальше.
— Уйпулат.
Уйпулат сидел в соседней лодке с перетянутой ногой и поднял руку.
— Уйпулат, — сказал отец ещё раз, как будто записывал.
Он шёл дальше.
— Элмен.
Никто не ответил. Отец подождал.
Хыркасси. Пайтуш — никто не ответил. Отец подождал так же, как в первый раз, и сказал следующее. Потом Анаткасси. Один. Второй. Третий ответил из другой лодки. Отец сказал:
— Урга.
И замолчал.
Лодка шла. Гребцы гребли. Вода шла вдоль борта и журчала у кормы. Анчик смотрел на отца, а отец смотрел на свои руки, на колени.
— Тимеш, — сказал отец. И не стал ждать ответа, и не стал говорить дальше.
Он помолчал. Потом поднял голову и начал сначала:
— Ҫӑлкуҫ. Верхний конец…
Он снова шёл по дворам, по порядку, и называл, и ему отвечали те же самые люди теми же словами, и на Ямаше он снова подождал, и на Элмене, и на Пайтуше, и дошёл до Анаткасси, и назвал первого, и второго, и третьего, и сказал:
— Урга.
И снова остановился там же.
Кормщик посмотрел на него и ничего не сказал. Анчик сидел на дне, держал колчан с четырьмя стрелами и ждал, начнёт ли отец в третий раз.
Отец сидел и смотрел на воду. Потом разжал руки на коленях, снова их сложил, поднял голову и сказал:
— Ҫӑлкуҫ.
Глава 2. Монета на дорогу
Ахплат. Анаткасси; Ҫӑлкуҫ, конец июня 1551 года
Косили на нижнем лугу, всем Ҫӑлкуҫ «Родником», в один ряд.
Ахплат шёл пятым. Он косил каждый год и каждый год в общем ряду, хотя мог бы и не косить: ҫӗрпӳ «сотнику» за то, что он раскладывает ясак, судит мелкое и ездит в город отвечать, село выкашивало его полосу само. Он косил, потому что, если не косить, то стоять у копён и смотреть, а смотреть он не любил. Коса у него была старая, отбитая с вечера, и шла хорошо, и он шёл за Ильмуком и не отставал.
Он считал.
В ряду было двадцать две косы, а в прошлый год — двадцать шесть. Ямаш косил всегда вторым, сразу за старшим, и шёл широко, и за ним оставался прокос в полторы косы. Элмен косил в хвосте и всё время останавливался, потому что говорил. Их не было. Их прокосы шли сейчас по траве ничьи, и в них вставали бабы с граблями, и бабы косили не хуже, но реже, потому что за каждой бабой ещё двор.
Шестой десяток: было девять рук, стало восемь. Второй: было десять, стало девять. В Хыркасси «Сосновом конце» — у Пайтуша двое братьев, там рук хватит. В Анаткасси «Нижнем конце»…
Он дошёл до конца прокоса, повернул косу, провёл по ней бруском раз и другой и пошёл обратно.
В Анаткасси он не досчитал.
* * *
После полудня он пошёл туда пешком.
Анаткасси стоял ниже по реке, у дороги, двадцать три двора, и дорога шла через него насквозь, и поэтому в Анаткасси всегда всё узнавали первыми и первыми всё теряли. Двор Урги был третий от брода. Изба старая, крыша ещё крепкая, плетень кривой. Ворота стояли настежь. Их не закрыли, когда уходили, потому что Урга говорил, что к вечеру через два дня вернётся, а за два дня ничего не случится.
За два дня ничего и не случилось. Случилось за две недели: во двор зашла соседская корова и объела грядку с луком, а свиньи подрыли угол сарая.
Ахплат постоял у ворот.
Потом вошёл, выгнал из угла свинью, закрыл дверь в сарай, подпёр её колом. В избу не пошёл. Взял с плетня кусок старого лыка, ещё один нашёл на земле, свил вдвое, свёл створки ворот и увязал их снаружи крест-накрест, туго, чтобы скот не лез.
Узел вышел некрасивый. Он перевязал.
Соседка вышла со своего двора и встала у плетня. Её корова и объела лук. Она держала в руках горшок и не знала, куда его деть.
— Корову его я к себе взяла, — сказала она. — Доить некому.
— Держи у себя.
— Долго?
— Пока не скажут.
— Кто скажет?
Ахплат не ответил. Он подёргал узел, узел держал.
— Тимешу бы столб, — сказала соседка.
— Поставят.
— А Урге?
— Урге не знаю, — сказал Ахплат и пошёл дальше.
* * *
Дворов было четыре, и имён четыре.
Он ходил по ним до вечера. В каждом он входил, садился на лавку, если давали, а если не давали, стоял у двери, и говорил имя. Говорил сначала имя, потом «на поле перед Хусан «Казанью»», потом, где его видели последний раз. Больше он ничего не говорил, потому что больше ничего не знал.
Тел не привезли. Их никто не мог привезти.
У Ямаша была мать и две сестры. Мать сидела у печи и чистила репу и не остановилась, пока он говорил. Когда он замолчал, она положила репу в горшок и спросила: «Лук его где?» Он сказал, что лук остался там. Она кивнула и стала чистить следующую.
У Элмена была жена, молодая, с прошлой осени. Она стояла в сенях и держалась за косяк, и когда он сказал имя, она сказала: «Он говорил, что к сенокосу». И больше ничего не сказала, и он стоял, пока из избы не вышла её свекровь и не увела её.
В Хыркасси он пошёл вечером, через поле. У Пайтуша был отец и двое братьев, и отец выслушал, и сказал: «Смеялся?» — «Смеялся». — «Он всегда». И налил ему пива, и Ахплат выпил, стоя.
Сарый, вунпӳ «десятник» Хыркасси, встретил его у околицы. Он стоял у своего серого коня и чистил ему копыто.
— Пайтуша ты водил, — сказал Сарый.
— Я.
— Под пушки.
— Под пушки, — сказал Ахплат.
Сарый поставил копыто на землю и выпрямился. Он был моложе на тринадцать лет, выше на голову и смеялся громче всех в трёх сёлах, и зуб у него спереди был сломан. Сейчас он не смеялся.
— Казанский ты был, — сказал Сарый. — Двадцать лет с казанским сборщиком пиво пил. А теперь чей?
— Теперь присягнули.
— Ты присягнул.
— Все присягнули, — сказал Ахплат. — И ты.
— Я последний, — сказал Сарый. — Я, может, ещё подумаю.
Он поднял другое копыто. Ахплат постоял и пошёл обратно.
В Анаткасси был четвёртый двор — Урги. Туда он уже сходил. Там некому было говорить.
* * *
Вечером у Ахплата в избе сидел Амак.
Амаку было семьдесят шесть. Он был юмӑҫ «хранитель имён» — помнил, кто чей, какой род откуда, кого как назвали и кого как поминать, и на перекличке осенью выкликала звал дворы, а Амак говорил роды, и никто ни разу не слышал, чтобы он сбился. Он плохо слышал на левое ухо и поворачивался к говорящему правым, и поэтому всегда сидел так, чтобы все были справа.
— Столбы в юпа «месяц столбов», — сказал Амак. — Четыре. Тел нет, значит, над пустыми скажут то, что над пустыми говорят.
— Четыре, — сказал Ахплат.
— Четыре, — сказал Амак.
— Урга, — сказала от печи Айвика.
Амак повернулся к ней правым ухом.
— Урга не убит, — сказал Ахплат. — Урга взят.
— Кто видел?
— Анчик видел. Он стоял на коленях, и к нему шли конные.
— Шли, — сказал Амак. — А дошли?
Ахплат молчал.
— Может, дошли и срубили. Может, взяли. Может, он встал и ушёл, — сказал Амак. — Ты не знаешь, и я не знаю. Анчик тоже не знает.
— Если взяли — он живой.
— Если взяли, — сказал Амак. — А если нет? Поставишь столб живому — плохо. Не поставишь мёртвому — тоже плохо.
— И что?
— Не знаем — значит, не называем, — сказал Амак. — Будет весть — назовём. Как надо будет, так и назовём.
Айвика поставила на стол миску и ничего больше не сказала.
* * *
Конный из города приехал на другой день к обеду.
Он был русский, сын боярский, в кафтане и в шапке с меховым околышем, хотя было жарко, и с ним был толмач — не тот Юшка, которого видели у костров, а молодой, рябой, из казанских, говоривший по-суварски медленно, как по льду. Конный с коня не слез. Толмач слез и стал у ворот.
— Воеводы велели, — сказал толмач. — Сотнику быть в городе. Будут писать, кто к государю поедет. От вас — сотник и кто при нём.
— Когда быть?
Толмач спросил конного. Конный сказал.
— Не мешкая.
— Это когда?
— Это сейчас, — сказал толмач. — У них всё не мешкая, а потом неделю сидишь.
Конный смотрел поверх ворот на двор, на избу, на Айвику у амбара. Он смотрел, как смотрят на чужой двор, когда прикидывают, сколько с него. Потом сказал ещё что-то, между делом, не глядя на Ахплата, и толмач перевёл так же, между делом:
— Он говорит, ваших на поле сто побито да полсотни взято. А доложено — служили честно.
Ахплат кивнул.
Конный повернул коня. Толмач сел, и они поехали к Анаткасси и к дороге, и Ахплат стоял у ворот, пока не осела пыль.
Сто и полсотни. Это было на всех, на все сотни, что стояли в поле. Из них четверо — его. И пятый — неизвестно, в каком числе, в первом или во втором.
Он пошёл в амбар и стал помогать Айвике пересыпать прошлогоднее зерно.
* * *
Совет был вечером, в избе. Совет — это было громко сказано: Айвика, Анчик, Амак у печи, мать у стана. Дочь приходила из Хыркасси днём и ушла до сумерек, с малым на руках.
— Ехать, — сказала Айвика.
Она сказала это сразу, не спрашивая. Она была выше мужа на полголовы, и в избе ей приходилось наклоняться под полатями, и она наклонялась, не замечая. Рубаха на ней была с луговым узором, красным по белому, а на голове — сурпан «покрывало замужней», суварское. Двадцать пять лет она так носила. Бабы Ҫӑлкуҫ за двадцать пять лет её узор так и не переняли — шили своё, как шили их матери, — а она их сурпан надела в первый же день и больше не снимала.
— Ехать, — сказала она. — Раз зовут — надо ехать. Не поедешь — другие поедут и скажут за тебя.
— Что везти?
Она стала считать. Считала она про себя, по-своему, по-луговому, чуть шевеля пальцами, — он это знал двадцать пять лет, — и потом говорила вслух уже по-суварски.
— Мёд. Два бочонка своих и сколько сотня даст. Меха — куницы в амбаре одиннадцать, бобёр два. Это на поминки. Хлеба на дорогу — сухарей два мешка, пшена мешок, толокна. Соль у нас есть на месяц. Коней — твой, Анчиков, в телегу пару. И два коня в поводу.
— Два — зачем?
— Поминки, — сказала Айвика. — Им там кони нужны. У них там все на конях, я видела.
— Где ты видела?
— В городе. Ты не смотрел, а я смотрела.
Анчик сидел на лавке у двери.
— Я поеду, — сказал он.
— Никто не спрашивал, — сказал Ахплат.
— Я дорогу знаю. Я там был.
— Пять лет назад.
— Дорога та же, — сказал Анчик. — Я знаю, где ямы, где броды. Я знаю, как с ними говорить. Я знаю слова.
— Тридцать, — сказал Ахплат.
— Сорок.
— С руганью.
— Ругань там тоже нужна, — сказал Анчик.
Амак у печи засмеялся — коротко, в бороду. Айвика не засмеялась. Она смотрела на сына, на то, как он сидит — на краю лавки, ногу поджал, как будто сейчас встанет и пойдёт, — и Ахплат видел, что она смотрит, и знал, о чём. Сын неделю ел плохо и спал плохо и два раза ночью вставал и выходил во двор. Про поле он рассказал один раз, коротко, и больше не рассказывал.
— Поедешь, — сказал Ахплат.
Анчик кивнул и не встал.
Ахплат положил руки на стол, левую поверх правой, — левая гнулась плохо, и он её так укладывал, чтобы не видно было, — и сказал то, что думал с того дня, как приехал конный:
— Раз к царю — скажу про девятерых.
Никто не спросил, про каких. В трёх сёлах это знали все.
Пять лет назад, в ту зиму, когда Анчик с Ургой ушли в Москву просить, чтобы русские пришли и взяли их под себя, девять мужиков из Анаткасси поехали с рыбой и шкурами на лёд, к устью Сӗве «Свияги», на зимний торг. Туда пришли русские, с воеводами, на конях по льду, и взяли всех, кого нашли на торгу, — и своих, и чужих, и казанских, и из Анаткасси девятерых. Взяли и увели вверх по реке. И всё. Пять лет про них ничего не было: ни слуху, ни человека, ни костей. Анчик тогда был в Москве, просил за них за всех. А их в это время вели мимо, может, по той же дороге.
— Скажешь, — сказал Амак от печи. — А кто тебя слушать будет?
— Не знаю.
— Там мурзы будут говорить. Янтуду будет говорить.
— Пусть говорят, — сказал Ахплат. — Я своё скажу. Сзади. Тихо.
— Тихо там не слышно.
— Тогда громко, — сказал Ахплат.
* * *
Мать сидела у стана.
Эрнепи было семьдесят один. Она ткала каждый день, пока было светло, и стан у неё стоял у окна, и челнок ходил медленно, но ровно, и за двадцать пять лет, что Айвика жила в этой избе, Эрнепи ни разу не дала ей свой стан. На голове у неё был хушпу «шапка замужней» — высокая, шитая, с серебром по краю: обрезки серебра, старые монетки, бляшки, всё, что собралось в роду за столько лет, что никто не помнил, откуда что. Она носила его каждый день. Она говорила, что без него голове холодно.
Слева на хушпу, у края, висела одна монета, не такая, как другие. Гнутая. Она была больше остальных, тоньше, и согнута посередине, как будто на неё наступили, и письмо на ней было не наше, в завитках, а края стёрты до блеска. Ахплат помнил её с тех пор, как помнил мать. Его бабка носила её, и бабкина мать, говорили, тоже.
Эрнепи сняла руки со стана. Подняла их к голове и долго возилась с ниткой на левом краю, потом взяла со стана нож и перерезала нитку. Монета осталась у неё на ладони.
— На дорогу, — сказала она. — Там всё за серебро.
Ахплат не пошевелился.
— Бери, — сказала мать. — Не мне же её в Москву везти.
Он встал, подошёл и остановился перед станом. Мать не отдала ему монету сразу. Она смотрела на неё, повернула на ладони пальцем, как поворачивают уголёк.
— Эта монета из Великого города, — сказала она. — Когда его жгли, наши — сувары — оттуда вышли. Все вышли, кто успел. И монета на шапке вышла. Стрелу остановила — потому и гнутая.
— Кто жёг? — спросил Анчик от двери.
Он не вставал всё это время, а тут встал.
— С востока пришли, — сказала Эрнепи. — Их тогда как-то звали. Не помню.
— Как звали?
— Не помню, говорю, — сказала она. — Мне бабка говорила. Бабке — её бабка. Как звали, не говорили. Говорили — с востока. Жгли. Наши вышли.
Она помолчала, глядя на монету.
— А до того наши ещё больше были, — сказала она. — Это уже не бабка. Это старики Атнеровы говорили, когда я в этот двор пришла: в самом начале рода был Авитохол, и перед ним Рим ворота открывал.
— Что такое Рим? — спросил Анчик.
— Город, — сказала Эрнепи. — Больше Великого. Где-то там. — Она махнула рукой в сторону, где никто из них никогда не был.
Анчик смотрел на монету.
Амак у печи повернулся к ним правым ухом, послушал, пошевелил губами. Он тоже знал про Великий город. Все знали про Великий город: что он был, что большой, что сожгли. Больше про него не знал никто.
— Это давно было, — сказал Амак. — Кто жёг — тех давно нет.
Он сказал это не матери, а Анчику, и больше не сказал ничего. Никто не спросил, так ли всё было, как говорит Эрнепи, — вышли, не вышли, стрела или не стрела. Спросить было не у кого. Кто мог знать, те лежали под своими столбами, и на столбах были знаки, а не слова.
Эрнепи протянула руку.
Ахплат взял монету. Он взял её первый раз в жизни: до этого она всегда висела на матери, и трогать её было нельзя, как нельзя трогать чужую шапку. Она была тёплая с одной стороны, от головы, и холодная с другой. Он повертел её. Гнутая, как на неё наступили. По краю, где был изгиб, серебро было светлее.
Айвика подала ему шнурок, не спрашивая. Он продел шнурок в дырку, завязал и надел на шею, под рубаху. Монета легла на грудь, холодной стороной к телу, и он чувствовал её, пока она не согрелась.
— Спроси там, — сказала мать. — Знают ли про Великий город.
— Спрошу.
— Спроси. Они там всё пишут. Может, у них написано.
— Спрошу, — сказал Ахплат.
Он знал, что не спросит. Он даже не знал, как это сказать по-казански, а по-русски тем более: «Великий город» — а какой, где, когда? Там, в Москве, ему скажут про девятерых «потом» и про Великий город тоже «потом», и ему не хватит ни денег, ни слов на оба «потом». Он знал это и всё равно сказал «спрошу», потому что мать смотрела.
Мать кивнула и взялась за челнок. На хушпу слева теперь было пустое место и два обрывка нитки. Она их не заправила.
* * *
Сборы шли два дня.
Бочонки катили из Анаткасси и из Хыркасси, по одному с десятка, и Ахплат принимал их у ворот, как принимал ясак, и ставил метку на каждом углём: откуда. Из Хыркасси пришло два бочонка вместо трёх. Сарый прислал сказать, что третий у него худой, не довезут. Ахплат велел Анчику записать Хыркасси два и не спорить.
— А если спросят, почему два? — сказал Анчик.
— Кто спросит?
— Там.
— Там не спросят, — сказал Ахплат. — Там никто не знает, сколько дворов в Хыркасси. Это мы знаем.
Из Анаткасси с последним бочонком пришли люди с тех девяти дворов. Не все: пришли от шести, от троих не пришли, потому что в одном дворе никого не осталось, кроме старухи, а в двух ушли на покос. Они стояли у ворот и не входили. Ахплат вышел к ним сам.
— Скажу, — сказал он.
— Кому?
— Кто будет слушать.
Старший из них, отец Тойпулата, седой, в прожжённой шапке, достал из-за пазухи тряпицу и развернул. В тряпице была деревянная ложка, резаная, с конской головой на черенке.
— Его, — сказал он. — Если найдёшь — отдай. Он узнает.
Ахплат взял ложку и завернул обратно в ту же тряпицу. Другие смотрели. Ни у кого больше ничего с собой не было, и им было неловко, и они стояли.
— Имена скажи, — сказал Ахплат.
Они сказали, по порядку дворов, и он повторил за ними: Сэпит, Тойпулат, Янтуш, Ахтупай, Ильмаш, Айтуган, Энтимер, Тимкке, Сентти. Девять. Он повторил ещё раз, уже без них, и отец Тойпулата кивнул на каждое имя, как будто проверял.
— Все, — сказал он.
— Все, — сказал Ахплат.
Ложку он положил в мешок с сухарями, на дно, и потом, подумав, достал и переложил за пазуху.
Янтуду прислал через овраг человека сказать, что выезжает до света и ждать никого не будет, а кто хочет, пусть едет с ним. Янтуду-мурза жил через овраг двадцать лет, его отец жил там до него, женат он был на девушке из Анаткасси и говорил по-суварски лучше жены, и жена за это на него сердилась. С Ахплатом он пил пиво, а молился отдельно, у себя. В городе к государю звали его тоже.
Ехали пятеро: Ахплат, Анчик и трое с телегой и конями — Ильмук с Ҫӑлкуҫ, у которого была лучшая пара на верхнем конце, и двое из Анаткасси, потому что у Анаткасси к царю было своё дело, и пусть Анаткасси видит сама.
* * *
До света у ворот было холодно и мокро.
Роса лежала на телеге, на бочонках, на рогожах, и кони стояли, опустив головы, и один переступал и звякал удилами. Айвика вынесла последний мешок и положила сверху, и Ахплат видел, что в мешке сверху, под завязкой, лежит свёрнутая белая рубаха — новая, неношеная. Он не стал спрашивать зачем.
Через овраг, на той стороне, горел огонь, и в огне было видно Янтуду на серой кобыле. Кобыла была тучная, и Янтуду был тучный, и вместе они были похожи на копну на ногах. Янтуду поднял руку и помахал.
Ахплат стал считать вслух.
Он считал так же, как считал ясак, когда его везли в Хусан: по порядку, называя, трогая рукой.
— Мёд — двенадцать бочонков. Десять от сотни, два своих. — Он тронул крайний. — Куниц одиннадцать. Бобров два. Сухарей два мешка. Пшено. Толокно. Соль. Котёл. Два коня в поводу, серая и гнедой. Анчиков. Мой. Пара в телеге.
— Двенадцать бочонков, — сказал Анчик.
— Двенадцать.
— А людей?
— Людей пять, — сказал Ахплат.
Он потрогал рубаху через ворот. Монета была там, согрелась, и он её не почувствовал сразу, а потом почувствовал.
— И девять, — сказал он.
Айвика стояла у ворот, держась за столб. Мать не вышла: у неё с утра не шли ноги. Амак не пришёл, потому что было рано, а Амак говорил, что провожают вечером, а утром только смотрят в спину.
— Езжай, — сказала Айвика.
Ахплат сел на коня. Левая рука, как всегда, не сразу нашла повод, и он взял его правой и переложил.
— Одиннадцать куниц, — сказал он ещё раз, для себя, и тронул коня.
Глава 3. Чьи вы и откуда

Ахплат. Город на Сӗве, конец июня 1551 года, «лета 7059»
Брёвна в стене были мечены.
Ахплат увидел это не сразу. Он въехал в ворота, слез, отдал повод Ильмуку и пошёл пешком вдоль стены, потому что к избе, где писали, велели идти вдоль стены, и шёл, и смотрел себе под ноги, где была щепа и навоз, а потом поднял глаза. На каждом бревне, у торца, была зарубка. Где одна, где две, где крест, где крест и черта. Метки шли снизу вверх, по порядку, ряд за рядом, и в каждом углу начинались заново.
Так метят избу, когда её разбирают, чтобы перевезти. Он сам так метил, когда отец перевозил амбар с горелого места: каждое бревно своей меткой, чтобы потом сложить, как стояло. Только амбар был шесть венцов на шесть. А тут стена шла от реки до оврага и дальше, за угол, и вся была в метках, и башни были в метках, и Ахплат стоял и смотрел, и какой-то русский с бревном на плече обошёл его и что-то сказал.
— Сверху привезли, — сказал Янтуду. Он шёл сзади, пешком, и отдувался. — По воде. Там срубили, пометили, разобрали, сюда спустили и собрали. В четыре недели.
— Кто считал?
— Что считал?
— Брёвна, — сказал Ахплат. — Кто-то же считал.
Янтуду посмотрел на стену.
— Кто-то считал, — согласился он. — Хорошо считал. Ни одного лишнего.
Город пах новым деревом. Весь, от ворот до реки. Смолой, свежей щепой, сырой корой, и поверх всего — дымом, навозом, людьми. Улицы были, и их не было месяц назад: Ахплат помнил, как здесь рубили лес на склоне. Стояла церковь, деревянная, высокая, с крестом, и на ней висел колокол, и пока Ахплат шёл, колокол ударил раз и замолчал, просто так, без причины, и никто на улице не повернул головы. Был торг: лавки в ряд, на лавках соль, железо, холст, и русские бабы у лавок, и суварские мужики, и казанские, и мордва.
— Соль почём? — спросил Ахплат у ближнего.
Ему сказали. Он пересчитал в уме на мёд. Выходило дороже, чем в Хусан «Казани» в прошлый год, и дешевле, чем в Хусан сейчас, — там, говорили, соль стала вдвое.
* * *
Изба, где писали, стояла у самой стены, новая, как всё, с крыльцом, и у крыльца была очередь.
Очередь была длинная и шла в два ряда вдоль стены избы и по улице, и стояли в ней сувары разных сотен — с Сӗве «Свияги», из-за Кубни, с Ҫавал «Цивиля», из лесов за Сӑр «Сурой», — и мурзы с Горной стороны со своими людьми, и мурзы стояли отдельно, у крыльца, в тени, и им выносили квас. Суварам кваса не выносили. Сувары стояли на солнце и говорили о соли.
— Вдвое, — говорил кто-то. — Я тебе говорю — вдвое.
— Это в Хусан вдвое. А тут?
— Тут дешевле.
— Тут дешевле, а денег нет.
— Денег нет — мёдом бери.
— Мёдом не берут. Им деньги подавай, московские, с конём.
— С каким конём?
— На деньге конь, — сказал тот. — Сам видел. Конь, а на нём человек с копьём.
Ахплат встал в хвост. За ним встали Анчик и Янтуду. Янтуду, постояв, махнул рукой и пошёл к крыльцу, к мурзам, в тень, и Ахплат видел, как ему там подали квас.
Впереди стоял человек в хорошей шубе, с чеканным поясом, круглолицый, лет сорока пяти, и оглядывался, как оглядываются, когда ждут, что их узнают. Его узнали.
— Байдеряк, — сказал кто-то. — Ты же был уже.
— Был, — сказал человек в шубе. — Я за своими пришёл. Своих привёл.
— А тебя уже писали?
— Писали. — Байдеряк повернулся ко всем и расправил плечи. — Я записанный.
— Ну и как тебя записали?
Байдеряк сказал. Ахплат не понял. Байдеряк повторил медленно: имя, а за ним отцово имя, но не так, как говорят дома — «сын такого-то», — а по-другому, с хвостом.
— Барзаев, — сказал Байдеряк. — Отец был Барзай. А писарь написал — Барзаев. У них так. — Он оглядел очередь, проверяя, все ли слышали. — Я теперь Байдеряк Барзаев. Как русский.
— А отец знает?
— Отец умер, — сказал Байдеряк. — Ему всё равно.
Кто-то засмеялся. Байдеряк не обиделся; он был доволен. Он был сотник с Ҫавала, и у него было, говорили, триста дворов, и его люди стояли на броду через Ҫавал, и кто шёл на запад, тот его не миновал. Ахплат слышал про него давно, а видел первый раз.
— Ты откуда? — спросил Байдеряк, увидев, что Ахплат на него смотрит.
— С Сӗве. С верховья, слева.
— Сколько дворов?
— Сто двенадцать.
— Мало, — сказал Байдеряк.
— Мне хватает.
— Сейчас хватает, — сказал Байдеряк. — Потом посмотрим.
Он отвернулся к своим. Очередь сдвинулась на шаг.
* * *
Ждали до полудня. Потом до после полудня.
Когда Ахплат взошёл на крыльцо, у него затекли ноги и хотелось пить. В сенях было темно и прохладно, пахло чернилами и сырой глиной от печи, которую ещё не топили. Из сеней дверь была в избу, и дверь была открыта, и в избе за столом у окна сидел человек и писал.
Он сидел, наклонившись к бумаге так низко, что почти лёг на неё носом. Он был русый, лет тридцати пяти, в простом кафтане, с пятнами чернил на рукаве, и когда писал, водил головой вслед за пером. На столе лежала стопа бумаги, стояла чернильница, песочница, лежало несколько перьев, и стоял маленький окованный ящик с прорезью в крышке.
Рядом с ним, на лавке у стены, сидел Юшка. Тот самый, что переводил у костров. Он сидел, вытянув ноги, и ел сушёный горох из горсти.
— Следующий, — сказал Юшка по-суварски, не вставая. — А, знакомый. Живой?
— Живой, — сказал Ахплат.
— Вот и хорошо. Живых писать проще.
Писарь дописал строку, поднял голову и прищурился на Ахплата, как на дальнее. Лицо у него было усталое и простое, и глаза красные.
— Третьяк Ондреев, — сказал Юшка, показав подбородком. — Подьячий. Он пишет, я говорю. Ты отвечай, что спросят.
Третьяк обмакнул перо и спросил что-то короткое. Юшка перевёл, и перевёл не по-казански, а сразу по-суварски, как спрашивают дома у чужого на дороге:
— Камӑн эсӗ, ӑҫтан? «Чей ты и откуда?»
И Ахплат ответил так, как отвечают дома.
Он не думал, как отвечать. Так спрашивали его всю жизнь: на сходах, на свадьбах, на дороге, у чужих ворот, — и так он отвечал, и так отвечали все, и отец, и дед, и так было надо. Сначала имя. Потом чей сын. Потом из какого рода. Потом мать — из какого рода мать, — и бабка по матери, из какого рода она. Потом село, и какой конец, и на какой реке, и какая река в какую впадает, чтобы спрашивающий знал, куда ехать, если что.
— Ахплат, — сказал он. — Кӗмелев сын. Из Атнеровых. Мать — Эрнепи, из Сакаровых, что с верхнего конца. Бабка по матери — из Урмаевых, с Сӗве, с того берега. Ҫӑлкуҫ «Родник», верхний конец. Речка наша в Сӗве слева, два дня от устья конному…
Юшка переводил. Он переводил быстро, в полголоса, чуть отставая, и Ахплат слышал за своими словами русские — «сын», «мать», — и говорил дальше.
Третьяк поднял руку.
— Короче, — сказал он. — Кто таков?
Юшка перевёл одним словом:
— Короче.
Ахплат остановился.
Он стоял посреди избы и не знал, как короче. Короче было нельзя. Если сказать только имя — это как сказать «дерево» и не сказать, какое. Если сказать только село — это как сказать «лес». Он смотрел на Третьяка, и Третьяк смотрел на него, щурясь, с пером над бумагой, и перо ждало, и с пера набухала капля.
— Кто ты? — сказал Юшка, уже от себя, тише. — Одним словом. Ему одно слово надо.
Одним словом.
Было одно слово. Его говорили редко — дома его не было нужно, дома все и так знали, кто они. Его говорили про себя, когда надо было сказать про всех сразу: про три села, про Ҫавал, про тех, за Сӑр, про тех, кто был раньше. Его говорили старики, когда вспоминали. Его говорила мать, когда сказала про Великий город: наши — сувары — оттуда вышли.
— Сувар, — сказал Ахплат.
Юшка кивнул, как кивают, когда слово знакомое, и сказал Третьяку по-казански, как привык говорить двадцать лет на казанских торгах:
— Чуаш «чуваш».
* * *
Третьяк писал долго.
Ахплат смотрел на перо. Слово он сказал короткое, одно, и Юшка передал его одним словом, ещё короче, — а перо шло и шло, от края к середине листа, и дальше, и остановилось, и Третьяк обмакнул его ещё раз и дописал. Ахплат чувствовал за спиной Анчика. Анчик стоял у двери и смотрел туда же, на перо, так, что Ахплат слышал, как он дышит.
— Что написано? — спросил Ахплат.
Юшка спросил Третьяка. Третьяк поднёс лист к самым глазам и прочитал вслух, ровно, для порядка:
— «Горние стороны черемиса, сотник Ахплатко Атнеров с товарищи».
Юшка перевёл. Ахплат слушал. Своего имени он сначала не узнал: оно было с хвостом, как у Байдеряка отцово.
— Ахплатко, — сказал Юшка. — Это ты. Это они так ласково. У них все так в бумаге — Ивашко, Федько. Не обижайся.
— Атнеров? — спросил Ахплат.
— Род, — сказал Юшка, послушав Третьяка. — Ты сказал род — он и написал.
— Атнер мне не отец.
Юшка перевёл. Третьяк поднял голову.
— А кто? — спросил он.
— Не знаю, — сказал Ахплат. — Давно был. Род так зовут.
Юшка перевёл. Третьяк пожал плечами и опустил голову к листу.
— Ну так и будешь Атнеров, — сказал он.
Юшка перевёл и это, и добавил от себя:
— Хорошо ещё, что не Кӗмелев. Кӗмелева они бы переврали. А Атнеров — чисто.
Ахплат молчал. Он стоял и смотрел на лист, где было написано то, чего он не мог прочесть, и слушал то, что ему прочитали, и в этом прочитанном было «черемиса», было «Ахплатко», было «Атнеров», было «с товарищи», и не было ни Ҫӑлкуҫ, ни матери, ни реки, ни того одного слова, которое он сказал.
— Там нет того, что я сказал, — сказал он.
Юшка перевёл. Третьяк вздохнул.
— Черемиса горняя, — сказал он, не поднимая головы. — Так пишут.
— Черемиса — это луговые, — сказал Ахплат Юшке. — Это моя жена. Это за Атӑл «Волгой». Мы — нет.
— Ему всё равно, — сказал Юшка. — У него так в наказе. Горная сторона — черемиса горняя. Луговая — черемиса луговая. Ему так велели.
— Скажи ему.
— Что сказать?
— Сувар, — сказал Ахплат.
Юшка посмотрел на него. Потом повернулся к Третьяку и сказал, так же, как в первый раз, по-казански:
— Чуаш.
Третьяк положил перо.
Он сидел и тёр переносицу двумя пальцами, закрыв глаза, долго, как трут, когда устали смотреть на мелкое. За окном кричали у крыльца: кто-то лез без очереди. Юшка ел горох. Анчик у двери не дышал.
Потом Третьяк вздохнул, взял перо, обмакнул, наклонился к листу — так низко, что Ахплат перестал видеть его лицо, — и написал что-то над строкой, между строк, мелко, коротко. Подул. Поднёс лист к глазам и прочитал вслух:
— «Горние стороны черемиса, а по их — чуваша…»
Юшка перевёл. Перевёл он это последнее слово не переводя: сказал, как сказал Третьяк.
— Чуваша, — сказал Юшка. — Это ты. Это он твоё слово приписал. Не по форме, между прочим. Ему за это попадёт, если найдут.
Ахплат стоял.
Он слышал в этом слове своё. Оно было там — как бывает слышно своего коня в чужом табуне, по ржанию, не видя. Сувар — чуаш — чуваша. Его слово прошло через Юшкин рот и через Третьяково перо и вышло с другой стороны другим: пережёванным, с казанским хвостом и с русским, и всё-таки почти его. Если бы оно вышло совсем чужим, он бы спорил. Но оно вышло почти.
Поправить он не мог. Грамоте он не знал ни русской, ни казанской, ни какой. Он мог сказать ещё раз — «сувар», — и Юшка сказал бы ещё раз «чуаш», и Третьяк бы приписал ещё раз, и вышло бы то же самое, только два раза.
— Добро, — сказал Ахплат.
Юшка перевёл «добро». Третьяк кивнул, не поднимая головы, и дописал в строку что-то ещё, короткое.
— Сколько дворов? — спросил Юшка.
— Сто двенадцать.
— Сёл?
— Три.
Третьяк дописал. Ахплат видел, как перо поставило два знака и ещё два, и понял, что это числа. Числа были короткие. Сто двенадцать дворов вышли у него короче, чем «Атнеров».
* * *
— Следующий, — сказал Юшка.
Ахплат отошёл к стене и не вышел. Он ждал Янтуду, потому что Янтуду велел подождать.
Янтуду вошёл с крыльца, из тени, с мокрыми от кваса усами, и встал перед столом, как встают мурзы, — прямо, заложив руки за пояс. Третьяк прищурился на него, спросил, Юшка перевёл — уже не по-суварски, а по-казански, — и Янтуду ответил по-казански коротко, как отвечают, когда знают, как надо отвечать писарю: имя, отцово имя, земля. Он знал. Его и раньше писали, казанские.
Третьяк писал недолго.
— «Янтуду-мурза», — прочитал он и приписал ещё слово, и сказал, не Янтуду, а Юшке, как говорят о деле: — Татарин. Татар — в особый список, к столу выше.
Юшка перевёл Янтуду по-казански. Янтуду кивнул, как будто ему сказали, что дождь. Ахплату Юшка перевёл отдельно:
— Его — выше. Ты — ниже. Он татарин, ты чуваша. Так у них.
Янтуду посмотрел на Ахплата, чуть приподнял бровь и ничего не сказал.
Ахплат стоял у стены и думал, что вот и оба слова — и Янтуду своё, и он своё — получили из одного рта, одной рукой, в один день, у одного стола. И Янтуду своё, кажется, получил целым, а он своё — пережёванным. А может, и Янтуду тоже; Янтуду не скажет.
— С письма — пошлина, — сказал Юшка.
* * *
Пошлина была не с Янтуду: Янтуду уже заплатил, у крыльца, какому-то человеку с ящиком. Пошлина была с Ахплата.
— Сколько? — спросил Ахплат.
Юшка спросил. Третьяк сказал. Юшка перевёл число, и число было в московских деньгах, а московских денег у Ахплата не было ни одной. Были мёд в бочонках, куницы в мешке, два коня в поводу — у ворот, под Ильмуком, — и ничего такого, что лезет в прорезь ящика.
— Мёдом можно? — спросил он.
— Мёдом нельзя, — сказал Юшка. — У него ящик маленький. Бочонок не пролезет.
Янтуду у двери усмехнулся. Он полез было к поясу, где у него висела кожаная калита, — и Ахплат это увидел и покачал головой. Янтуду убрал руку.
Ахплат сунул пальцы за ворот рубахи и вытащил шнурок. Монета вышла на свет, тёплая, гнутая, и закачалась. Он снял шнурок через голову, развязал узел — узел завязывала Айвика, и развязывался он плохо, — снял монету и положил на стол, перед Третьяком, на край бумаги.
Третьяк взял её. Поднёс к глазам. Повертел. Положил на ладонь и подкинул немного, взвешивая.
— Не наша, — сказал он. — Гнутая.
Юшка перевёл.
— Серебро, — сказал Ахплат.
Юшка перевёл.
Третьяк ещё раз подкинул монету на ладони, как подкидывают, когда прикидывают.
— Серебро и гнутое серебро, — сказал он.
Юшка перевёл это и развёл руками: мол, так и есть, ничего не поделаешь.
— Хватит? — спросил Ахплат.
Третьяк не ответил. Он открыл ящик маленьким ключом, который висел у него на шнурке у пояса, положил монету внутрь — она звякнула обо что-то, — закрыл, повернул ключ. Потом взял перо и что-то пометил сбоку, на полях, мелко.
— Хватит, — сказал Юшка. — Сдачи не будет.
Ахплат постоял ещё. Шнурок остался у него в руке, пустой. Он свернул его и сунул за пазуху, туда, где лежала завёрнутая в тряпицу ложка с конской головой.
Сколько её носили — мать не знала, и бабка не знала. Её носили на шапке, и в голодные зимы её не меняли на зерно, и в пожары её выносили вместе с детьми. А здесь её взвесили на ладони и положили в ящик за одну строчку, и строчка была не про него, а про черемису.
— Пошли, — сказал он Анчику.
* * *
Вечером пошёл дождь, мелкий, тёплый.
Костры жгли под стеной, в загоне, где стояли обозы тех, кого писали. Сувары разных сотен сидели у своих огней, и мурзы у своих, в шатрах, и между огнями ходили русские — стрельцы, служилые, работники со стройки, — и смотрели, кто тут. У огня, где сидели Ахплат с Анчиком и Ильмук с анаткассинскими, остановились двое стрельцов, с пищалями под мышкой, чтобы не мокли фитили. Один сказал что-то и засмеялся. Второй сказал громче, в их сторону:
— Эй, чуваша! Огня дай!
Анчик вздрогнул. Ахплат тоже услышал.
Слово пришло к огню раньше, чем они. Третьяк написал его днём, в избе, над строкой, мелко, не по форме, — а вечером оно уже ходило по загону в чужих ртах, и стрельцы не знали, откуда оно, и им было всё равно. Ахплат сидел и смотрел на стрельца. Стрелец смотрел на него и ждал огня.
Ильмук поднял из костра головню и подал. Стрелец зажёг от неё фитиль, кивнул, сказал «спаси бог» — это Ахплат понял — и пошёл.
— Быстро они, — сказал Ильмук.
— Им надо как-то звать, — сказал Ахплат.
К ночи пришёл ещё один.
Он был высокий, долговязый, рыжеватый, в мокром кафтане и в мокрой шапке, и с шапки у него капало на нос, и он всё время вытирал нос рукавом. С ним был Юшка. Он подошёл к огню, снял шапку, стряхнул её, надел обратно и сказал что-то вежливо, с наклоном головы.
— Это Истома, — сказал Юшка. — Шелепов. Сын боярский. Пристав. Он с вашим обозом до Москвы пойдёт. Он говорит — добрый вечер.
— Добрый вечер, — сказал Ахплат.
Истома сел на корточки у огня, не спросив, и протянул к огню руки. Руки у него были длинные и красные от холода, хотя холода не было. Он сказал что-то ещё, долго.
— Говорит, — сказал Юшка, — выходите через три дня. Обоз большой: ваши, мурзы, стрельцы, дети боярские. Он при вас. Он говорит: держитесь при стрельцах. Татары вас по дороге ловить будут.
— Кто? — спросил Анчик.
— Татары, — сказал Юшка. — Казанские. Кто ж ещё.
Истома, услышав своё слово, кивнул и сказал ещё раз, прямо Анчику, раздельно, как говорят непонятливому:
— Та-та-ры.
И показал рукой на восток, туда, где за стеной и за рекой была Хусан.
Для него это было просто имя. Так он звал тех, кто там, как Ахплат звал бы луговых — луговыми, а мордву — мордвой. Он сказал его и забыл, и стал снова греть руки, и спросил что-то про коней, и Юшка перевёл, и Ахплат ответил, сколько коней, и Истома кивнул и показал на пальцах, что запомнил. Потом встал, вытер нос, сказал ещё что-то вежливое и ушёл к следующему огню, и Юшка за ним.
* * *
Легли под телегой.
Дождь шёл, и по рогоже над головой стучало, и с краю натекало, и Ахплат подвинулся от края. Анчик лежал рядом, на спине, и Ахплат слышал, как он шевелит губами — не шепчет, а именно шевелит, так, что слышно было только, как губы размыкаются.
— Что ты там? — спросил Ахплат.
Анчик перестал.
— Чтобы не забыть, — сказал он.
— Что?
Анчик помолчал. Потом сказал вполголоса, по-русски, и Ахплат не понял ни одного слова, кроме своего имени с хвостом и последнего, которое приписали. Анчик сказал это ровно и чисто, как Третьяк, — с теми же остановками, в тех же местах, — и Ахплат понял, что он повторяет то, что читали вслух в избе. Всё, от первого слова до последнего.
— Ты понимаешь, что там? — спросил Ахплат.
— Половину, — сказал Анчик. — «Черемиса» понимаю. «С товарищи» понимаю. Твоё имя понимаю. «Сто двенадцать».
— Остальное?
— Остальное — нет. — Анчик повернулся на бок. — Всё равно запомню. Потом кто-нибудь переведёт.
Ахплат лежал и смотрел в рогожу. Там, где на груди раньше лежала монета, было пусто и прохладно, и он положил туда ладонь. Под ладонью была только рубаха.
Анчик опять зашевелил губами. Ахплат послушал. Губы размыкались в тех же местах, что в первый раз, — и последнее слово было то же.
Он не стал спрашивать ещё. Он лежал и считал ночёвки до Москвы. Анчик говорил — месяц. Месяц — это тридцать ночёвок. Он считал их от сегодняшней, по одной, называя про себя, где какая будет, и на двенадцатой сбился, потому что дальше не знал мест, и начал сначала.
Глава 4. Пятьдесят живых
Бахтияр. Казань, конец июня — июль 1551 года
Сначала говорили, что это не город.
Говорили на торгу, в мечети после пятничной молитвы, в бане, у ворот. Говорили: русские поставили на Круглой горе, на устье Зөя «Свияги», гуляй — телегу на колёсах, стену из досок, которую привезли по воде и соберут назад, когда надоест. Говорили: три недели постоят и уйдут. Говорили: пусть стоят, нам что. И смеялись.
Бахтияр тоже смеялся. Он был на торгу, когда это сказали первый раз, и засмеялся вместе со всеми, потому что было смешно: город, который привезли в лодках.
Через месяц смеяться перестали.
Перевоз через Волгу напротив устья Зөя закрыли. Перевоз ниже закрыли. Лодки с правого берега не приходили: ни с мёдом, ни с хлебом, ни с лыком, ни с людьми. Соль в городе стала вдвое. Потом немного больше, чем вдвое. Бахтияр считал: мешок соли в прошлый рамадан стоил столько-то, теперь — столько-то и ещё треть сверху. Он записал это на последнем листе книги, где записывал цены, и больше не записывал, потому что каждую неделю пришлось бы писать новое.
Бахтияру было пятьдесят пять лет. Двадцать шестой год он собирал ясак с правого берега: сотни по Зөя, по малым рекам, по лесам до самой Суры. Три дня конному от города до дальних сёл, и в каждом селе его знали, и он знал каждого сотника, каждого десятника и половину дворов по именам. Всё это было записано. Книга лежала у него дома в сундуке, в холщовом чехле, и в ней было двадцать пять лет, по году на разворот, и двадцать шестой был начат.
Двадцать шестой он начал в месяце мухаррам «первом месяце года». Написал год, написал сотни по порядку, как всегда. Под сотнями не написал ничего.
* * *
В день боя его поставили на стену.
Ставили всех посадских, у кого были руки. Пришёл человек от улусного бека, прошёл по улице, стучал в ворота и говорил: на стену, к Арским воротам, взять что есть. У Бахтияра был лук, старый, сыновний, из которого сын стрелял мальчиком, и была сабля, которую он не вынимал из ножен лет десять. Он взял лук. Сабля была тяжёлая, и колени у него болели.
На стене было тесно. Стояли плечо к плечу: посадские, шакирды «ученики медресе», два кожевника, водонос, какой-то купец в дорогом халате, который всё время спрашивал, долго ли. Между ними стояли пушкари у пушек, и пищальники, и эти не спрашивали ничего.
Бахтияр смотрел вниз, на поле.
Поле было Арское, перед посадом, ровное, со скотом выбитой травой. По полю шли люди. Их было много, и они шли не рядами, как ходят русские, и не лавой, как ходят конные, а толпами, кучами, по сотням, и у каждой кучи впереди был человек. Шли пешком. Бахтияр прищурился. Шапки. Он узнал шапки раньше, чем понял, кто это.
Такие шапки носили по Зөя. Войлочные, серые, с отворотом. Бахтияр двадцать пять лет видел их у себя под окном ясачной избы, когда привозили мёд.
Он стал искать. Две кучи, справа, у межи, — сотни с малой реки, левого притока Зөя, в двух днях от устья. Одна — Ахплата. Он узнал Ахплата по тому, как тот стоял: невысокий, широкий, лук в левой руке. Ахплат всегда держал левую руку так, немного не так, как правую, потому что она у него плохо гнулась, — Бахтияр знал это, потому что видел, как Ахплат ставит бочонки на весы. Левой он не поднимал.
Он никому не сказал, что узнал.
Потом из ворот вышли конные, и был бой, и Бахтияр смотрел. Он видел, как сувары бьют навесом, как конные кружат, как конные уходят. Он видел, как конные ушли к посаду и как сувары побежали за ними — все, толпой, и те две кучи у межи тоже. Он видел, как они добежали до тына.
Рядом ударила пушка. Бахтияр присел, как присели все. Купец в дорогом халате упал на колени и не встал. Стену тряхнуло. Потом ударила ещё одна и ещё, и по всей стене пошёл треск пищалей, и дым закрыл поле, и Бахтияр кашлял и не видел ничего. Когда дым отнесло, сувары бежали обратно. Все. У тына остались лежать. Их было видно: на траве, по одному, по двое.
Из ворот посада вышли конные ещё раз.
Бахтияр не стрелял. Лук он держал в руке и за весь день не натянул. Об этом его никто не спросил.
* * *
Пленных привели к вечеру.
Их держали во дворе за ханской конюшней, в загоне, где раньше держали коней на продажу. Когда Бахтияр пришёл, их уже сосчитали без него: пятьдесят. Их сосчитали, как считают скот, — по головам, в воротах загона, — и записали одно число.
За Бахтияром послали на другой день, после утренней молитвы. Пришёл писец из дивана «ханской канцелярии», молодой, в хорошем халате, с чернильницей на поясе.
— Нужен список, — сказал писец. — По именам. Откуда кто. Их будут решать, а решать без списка нельзя.
— Кто решать?
— Не мы с тобой, — сказал писец. — Правый берег ты знаешь. Я не знаю. Никто в диване не знает. Сказали — Бахтияр знает.
— Бахтияр знает, — сказал Бахтияр. — Бахтияру за это двадцать пять лет платили. А теперь, выходит, опять надо.
Писец не понял, шутка это или нет. Бахтияр не стал объяснять.
Он взял свою чернильницу, свой калам «тростниковое перо», стопу бумаги и доску, на которой писал в дороге, положив на колени, и пошёл.
* * *
Во дворе за конюшней пахло конским навозом, мочой и мокрой соломой. Пленные сидели у стены, в тени, кто на соломе, кто прямо на земле. Руки у них были свободны, ноги у многих связаны верёвкой одна к другой, коротко, так, чтобы можно было ходить, а бежать нельзя. У ворот стояли двое караульных с копьями и играли в кости на перевёрнутом ведре.
Бахтияр сел на чурбак у ворот, положил доску на колени, лист на доску, обмакнул калам.
Бисмиллаһ «Во имя Аллаха».
— По одному, — сказал он.
Караульный встал и стал подводить.
Бахтияр писал так, как писал всегда. Имя. Отцово имя. Село. Сотня — по имени сотника. Если человек был из его сёл, он писал ещё десяток. Если нет — не писал, потому что не знал, как там устроено. Писал он по-тюркски, арабским письмом, справа налево, мелко и ровно, и строка у него всегда кончалась там, где кончалась строка, — не раньше и не позже.
Первый был с Ҫавала «Цивиля». Бахтияр его не знал. Спросил имя — человек сказал. Спросил отца — сказал. Спросил село — сказал. Бахтияр записал.
Второй был из-за Кубни. Этого он не знал тоже.
Третий был из его сёл.
Бахтияр поднял голову и увидел лицо, которое видел под окном ясачной избы каждую осень лет пятнадцать. Лицо было в грязи, и над бровью была засохшая ссадина. Человек смотрел на него и молчал.
— Кушман, — сказал Бахтияр. — С Кинеры.
— Я, — сказал человек.
— Ты мне с позапрошлой осени полбочонка должен.
Человек смотрел на него.
— Я помню, — сказал он.
Бахтияр записал: Кушман, отцово имя, Кинера, сотня, десяток. На полях против него ничего не написал. Долг был в другой книге. Долг из той книги в эту не переносят.
Пятый был из его сёл. Восьмой. Одиннадцатый. Бахтияр знал их. У этого он принимал мёд, и мёд у него всегда был тёмный, гречишный, и он просил за него больше. У этого была хромая лошадь, и он каждый год обещал, что к следующей осени будет новая, и каждый год приезжал на той же. Этот был десятник, и в позапрошлый год он спорил с Бахтияром из-за веса, и оказался прав, и Бахтияр тогда перевесил и записал, как было.
Они смотрели на него. Он писал.
Никто из них не просил. Никто не сказал ему ни одного плохого слова. Один спросил, есть ли вода. Бахтияр сказал караульному, и караульный принёс ведро. Бахтияр подождал, пока человек напьётся, и спросил отцово имя.
К полудню он записал тридцать один.
* * *
Урга был тридцать седьмой.
Караульный подвёл его, и Урга стал перед Бахтияром и не сел, хотя другие садились. Верёвка на ногах была короткая, и он стоял, широко расставив ступни. Щиколотки над верёвкой были стёрты до красного. Сутулый, как всегда. Лицо серое.
Бахтияр знал его. Урга, из Анаткасси «Нижнего конца», сотня Ахплата. Третий двор от брода. Вдовец. Сын. Отца Урги Бахтияр тоже знал: в первый свой год он принимал у него мёд, и отец Урги был такой же сутулый и такой же тихий и умер на девятую зиму.
— Урга, — сказал Бахтияр.
— Бахтияр, — сказал Урга.
Бахтияр написал имя. Потом отцово имя: он помнил его сам, спрашивать не пришлось. Потом Анаткасси. Потом сотня Ахплата. Потом десяток.
Потом остановился, потому что Урга сказал:
— Скажи моим.
Бахтияр поднял голову.
— Скажи, — сказал Урга. — Ахплату. Что я здесь. Ты ведь к ним ездишь.
— Ездил, — сказал Бахтияр.
— Ну.
— Мне туда теперь нельзя, — сказал Бахтияр.
Он сказал это ровно, как говорят о весе. Это и был вес: перевоз закрыт, на правом берегу русский город, сотни присягнули. Бахтияр не мог туда поехать, как не мог поехать в Москву. Ему нечего было там делать, и его там бы взяли.
Урга стоял и смотрел на него. Потом посмотрел на доску, на лист, на калам.
— Тогда запиши, — сказал Урга. — Что живой.
Бахтияр посмотрел на строку. Строка кончилась там, где надо: имя, отец, село, сотня, десяток. Больше в строке ничего не полагалось. Для «живой» в строке не было места, потому что в этом списке все были живые — мёртвых не приводят во двор за конюшней, — и писать это было лишнее.
Он повернул калам и написал на полях, против строки, мелко, одно слово: тере «жив».
Урга не умел читать. Он смотрел на поле листа, куда пришлось слово, и Бахтияр видел, как он смотрит.
— Написал, — сказал Бахтияр.
— Что написал?
— Что живой.
Урга кивнул. Потом сказал:
— Тимеш там остался.
Бахтияр не знал, кто такой Тимеш. Потом вспомнил: сын. Он видел его два раза, мальчиком, когда Урга привозил мёд. Мальчик сидел на телеге и считал бочонки вслух и сбивался.
— У тына, — сказал Урга. — Я к нему вернулся. А они подъехали.
Бахтияр ничего не сказал. Он не стал писать это на полях: в этом списке мёртвых не было.
Караульный тронул Ургу за плечо. Урга пошёл обратно к стене, мелко переступая, и сел в тени, и опустил голову на колени.
* * *
Пятидесятым был мальчик лет шестнадцати с Сӑр «Суры», из леса, по-суварски он говорил так, что Бахтияр понимал каждое третье слово. Бахтияр переспрашивал дважды. Записал.
Он пересчитал строки. Пятьдесят. Сошлось с тем числом, которое записали в воротах. Из его сёл — девятнадцать. Из сотни Ахплата — один.
Он отдал лист писцу из дивана. Писец прочитал, шевеля губами, и спросил, что это на полях против тридцать седьмого.
— Жив, — сказал Бахтияр.
— Они все живые.
— Этот — особо.
Писец посмотрел на него, пожал плечами и спрятал лист в рукав.
— Что с ними будет? — спросил Бахтияр.
— Решат, — сказал писец. — Обменяют, может. Русские тоже наших держат. Может, продадут. Может, раздадут по дворам, кто работников просил. У беков свои мысли, у дивана свои, у крымских свои.
— Когда?
— Когда договорятся, — сказал писец. — Ты посиди, если хочешь. Скоро скажут.
Бахтияр посидел. Потом встал, собрал калам, чернильницу, доску и ушёл.
Он не стал ждать, что скажут. Ему это было не нужно. Список он написал. Остальное было не его работа.
* * *
Домой он пошёл не сразу, а через ясачную избу.
Изба стояла у Ногайских ворот, низкая, каменная снизу и деревянная сверху, с широкой дверью, чтобы вкатывать бочонки. Внутри были весы — большие, на цепях, с двумя чашами, в которые ставили бочонок целиком, — полки вдоль стен, лари для воска, крюки для связок куниц и лыка. Полки были пустые. Воск прошлого года ушёл в ханскую казну зимой. Куницы ушли ещё раньше. Лари стояли открытые, и в одном лежала дохлая мышь.
Габдулла, его помощник, сидел на пороге и чинил сапог. Габдулле было за шестьдесят, он двадцать лет катал бочонки на весы и снимал их с весов и за эти двадцать лет ни разу не уронил ни одного.
— Писал? — спросил Габдулла.
— Писал.
— Наших много?
— Наших девятнадцать.
Габдулла покачал головой и воткнул шило в подошву.
Бахтияр прошёл к весам. Тронул чашу. Чаша качнулась, вторая пошла вверх, потом обе постояли, покачались и остановились вровень. Он посмотрел на стрелку. Стрелка стояла посередине.
— Ровные, — сказал он.
— Ровные, — сказал Габдулла с порога. — Класть нечего.
— В прошлый год левая врала на четверть фунта.
— Я подпилил, — сказал Габдулла. — Зимой. Делать было нечего, я и подпилил.
— Теперь ровные.
— Теперь ровные, — сказал Габдулла. — Теперь бы только положить.
Бахтияр постоял у весов. Потом пересчитал крюки на стене — сорок два, он знал, что сорок два, — и лари — восемь, — и пошёл к двери.
— Осенью что? — спросил Габдулла.
— Осенью с левого берега соберём. С Арской стороны, с Ногайской. Там сёла есть.
— А с правого?
— С правого русские соберут, — сказал Бахтияр. — Весы у них, говорят, свои. Пусть сами подпиливают.
Габдулла засмеялся и уколол шилом палец. Бахтияр подождал, пока он перестанет трясти рукой, и пошёл домой.
Дома ели.
Ели во дворе, под навесом, потому что в доме было душно. Жена поставила котёл с похлёбкой, лепёшки, простоквашу. Дочь пришла со своими — двое, мальчик и девочка, — и девочка сразу полезла на колени к деду, а мальчик сел рядом с дядей и стал смотреть на его саблю. Сын пришёл последним, со стены, в пыли, и сабля у него была настоящая, ханская, и он не отстёгивал её за едой.
Бахтияр ел медленно. Он всегда ел медленно, и жена за тридцать лет перестала его торопить.
— Писал? — спросил сын.
— Писал.
— Много?
— Пятьдесят.
— Твоих много?
— Девятнадцать.
Сын оторвал лепёшку и макнул в простоквашу.
— Твои ясачные теперь русским служат, — сказал он. — Двадцать шесть лет ты с них брал, а они пошли и русским присягнули. И под наши пушки пришли.
Бахтияр доел то, что было в ложке.
— Мои ясачные двадцать шесть лет мне служили, — сказал он. — Теперь пусть русские у них мёд взвешивают. Посмотрим, кто кого обвесит.
Сын засмеялся. Бахтияр не засмеялся — он никогда не смеялся своим шуткам, — но сын засмеялся, и жена хмыкнула у котла, и дочь, и тогда Бахтияр тоже чуть двинул углом рта.
Смеялись недолго.
— Там у них десятник есть, — сказал Бахтияр. — В Кинере. Он меня в позапрошлый год на весе поймал. Я ему недовесил полфунта, а он заметил. Русские так не умеют. Русские на глаз берут. Он их поймает.
— Он сейчас у нас в загоне сидит, — сказал сын.
— Кто?
— Твой десятник. Ты его сегодня писал.
Бахтияр посмотрел на сына. Сын не шутил. Бахтияр вспомнил одиннадцатого, десятника из Кинеры, который спорил из-за веса.
— Да, — сказал он. — Писал.
Больше за едой про это не говорили. Жена спросила про соль. Дочь рассказала, что у соседей родилась тёлка. Внучка у Бахтияра на коленях заснула, и он сидел и не двигался, чтобы не разбудить, пока жена не забрала её.
* * *
На улице у ворот его окликнули.
Это был Митя — работник соседа, русский. Сосед купил его лет семь назад на торгу, молодым, из какого-то набега на русские земли, и Митя с тех пор жил у соседа, носил воду, колол дрова, пас овец за городом и выучился говорить по-казански так, что его понимали на торгу. Он был рослый, белобрысый и всегда весёлый. Он стоял у соседских ворот с вёдрами на коромысле и смотрел на Бахтияра.
— Татарин, — сказал Митя. — Слышь, татарин. Правда, что ваших пленных сегодня писали?
Он сказал это по-русски, и слово «татарин» Бахтияр понял. Митя звал так всех на их улице — и соседа, и Бахтияра, и водоноса, и муллу, — так, как Бахтияр звал бы его «урус». Это не было обидно. Это было, как зовут по имени, когда имени не помнят или когда имя неважно. Остального Бахтияр не понял.
По-русски Бахтияр знал три слова. Он выучил их лет двадцать назад, когда впервые сидел в ясачной избе рядом с русским полонянником, который помогал носить мешки.
— Здоров будь, Митя, — сказал Бахтияр.
Митя засмеялся, поправил коромысло и понёс вёдра во двор. Бахтияр посмотрел ему вслед. Митя не знал, что пленные, которых писали, были не русские. Митя вообще ничего не знал про правый берег, про Зөя, про сотни. Для Мити все, кто за рекой и за стеной, были одно.
Для Бахтияра — нет. Для Бахтияра это были сто двенадцать дворов Ахплата, и сорок дворов Кинеры, и шестьдесят восемь у Ҫавала, и так далее, до Суры, всего столько-то, и каждый двор с именем.
Он вошёл в свои ворота и закрыл их на засов.
* * *
Ночью он открыл книгу.
Он достал её из сундука, снял чехол, положил на низкий столик у лампы. Раскрыл на двадцать шестом годе. Разворот был начат в мухарраме: год, сотни по порядку, справа налево, ровным столбцом. Сотня Ахплата была седьмой сверху. Под каждой сотней было оставлено место — столько строк, сколько дворов, — и все строки были пустые.
Бахтияр положил на разворот ладонь. Он всегда так делал, прежде чем писать: проверял, ровно ли лежит лист, не вздулся ли. Лист лежал ровно.
Двадцать пять разворотов назад была его первая осень. Он перелистал к ней. Сотня Ахплата — тогда не Ахплата, а его отца, — сто четыре двора. Мёд, воск, куницы, лыко. Против трёх дворов — недоимка. Против одного — «сгорел». Он перелистал вперёд. Сто шесть. Сто девять. Сто двенадцать. Отец умер, стал Ахплат. Урга: сначала отец Урги, потом Урга. Недоимка в голодный год. Недоимка отдана. Двадцать пять лет.
Всё это была страна, куда ему больше не въехать.
Он перелистал обратно, к двадцать шестому.
Вычёркивать он не стал. Вычёркивать было нечего: строки были пустые, в них ничего не было написано. И вычеркнуть сотню — значит сказать, что её нет. А она была. Она стояла сегодня на поле, в серых шапках, у межи, и бежала под пушками, и один её человек сидел в загоне за конюшней, и против него на полях было написано тере.
Бахтияр обмакнул калам.
Под сотнями, в самом низу разворота, где он всегда писал итог года, он написал год — девятьсот пятьдесят восьмой, месяц раджаб «седьмой» — и два слова: җыелмады «не собрано».
Он посмотрел на них. Буквы вышли ровные.
Потом подул на лист, подождал, пока высохнет, закрыл книгу, надел чехол и убрал в сундук. Лампу он погасил не сразу. Он посидел ещё немного, положив ладонь на крышку сундука, и потом погасил.
Глава 5. Брод на Ҫавале
Анчик. Дорога от города на Сӗве на запад; брод через Ҫавал, начало июля 1551 года
Обоз растянулся на версту, и Анчик ездил вдоль него с утра до вечера.
Он был провожатый отцовой партии — так сказал Истома через Юшку, и так записали где-то, — и это значило, что он ехал то впереди, то сзади, и смотрел, где брод, где яма, где телега села, и кричал, и показывал, и опять ехал. Отцова партия была маленькая: одна телега, два коня в поводу и пятеро людей. Но за отцовой партией шли другие, из соседних сотен, и они тоже спрашивали Анчика, потому что он был молодой, с конём и знал дорогу, а их провожатые не знали. К полудню первого дня он охрип.
Обоз был такой, какого на Сӗве «Свияге» не видели никогда. Впереди ехали стрельцы — двадцать, в красных кафтанах, с пищалями поперёк седла и с бердышами за спиной, — и с ними Истома на гнедом мерине, долговязый, в мокрой, как всегда, шапке, хотя дождя с утра не было. За стрельцами — мурзы, каждый со своими людьми, в шёлку и в сукне, на хороших конях, и с ними их телеги, крытые. Мурзы ехали отдельно и ставили шатры отдельно. Главные у них были двое, Магмет и Ахкубек, — их имена кричали утром, когда трогались, и вечером, когда вставали, — но их самих Анчик видел только со спины: две спины в шёлку на двух белых конях. Дальше шли сувары, сотня за сотней, у каждой одна-две телеги с поминками. Мёд в бочонках, меха в мешках, воск кругами, и кони в поводу. Сзади ехали дети боярские, шестеро, с луками в саадаках, и Юшка на смирной кобыле, которая всё время останавливалась щипать траву.
— Юшка, — кричал Истома, оборачиваясь. — Юшка!
— Я здесь, — отвечал Юшка. — Это она не здесь.
* * *
Вечером второго дня встали у ручья, на лугу, и жгли костры.
Истома пришёл к их костру сам. Он приходил ко многим кострам, по очереди, садился на корточки, грел руки, спрашивал про коней, про людей, про хлеб, — и уходил к следующему. Анчику это нравилось. Он не видел раньше, чтобы русский так делал. В Москве русские к ним не приходили: к ним водили.
Юшка сел рядом с Истомой, потому что без Юшки Истома мог сказать только «добрый вечер» и «кони».
— Анчик, — сказал Истома.
Он сказал почти правильно. Русские говорили «Анчик» по-разному: одни «Анчак», другие «Янчик», а Истома сказал почти как дома, только мягче.
— Он говорит, ты в Москве был, — сказал Юшка.
— Был.
— Он говорит, какие слова знаешь.
Анчик сказал несколько. Истома засмеялся на одном и сказал что-то Юшке.
— Он говорит, это слово при стрельцах не говори, — сказал Юшка. — Они обидятся. Или обрадуются, смотря кто.
Потом Истома рассказывал. Он рассказывал долго и негромко, глядя в огонь, как рассказывают своё, и Юшка переводил, отставая, а Анчик ловил русские слова, какие знал.
— Он говорит, он из Рязани, — переводил Юшка. — Рязань — город, на Оке, туда, на полдень. Он говорит, давно, при прадедах его прадедов, пришли на Рязань татары. Много. Всё пожгли, город взяли, людей побили. Князя убили. И его прадеды будто бы вышли оттуда, из огня, с одной иконой. Всё бросили, икону вынесли.
— Какую икону?
Юшка спросил. Истома ответил.
— Николы, — сказал Юшка. — Это их святой. Который на дорогах помогает. — Он послушал ещё. — Он говорит, икону потом всё равно потеряли, в другой пожар, лет сто назад. А рассказ остался.
— Кто пришёл? — спросил Анчик. — Как ты сказал?
— Татары, — сказал Юшка.
— Те же, что эти? Что в Хусан «Казани»?
Юшка спросил. Истома пожал плечами и сказал коротко.
— Татары и есть татары, — перевёл Юшка. — Он говорит, их всех так зовут. И тех, и этих.
Анчик смотрел на Истому.
— А наш Великий город тоже с востока сожгли, — сказал он. — Бабка говорила. Пришли с востока и сожгли. Наши оттуда вышли. Монета на шапке вышла.
Юшка перевёл. Истома поднял голову от огня.
— С востока? — сказал он. Это слово Анчик понял и без Юшки, оно было простое. Истома сказал ещё что-то, кивнул сам себе и показал рукой туда, куда показывал в городе у костра, — на восток, где за спиной у обоза осталась Сӗве, и Атӑл «Волга», и за Атӑл Хусан.
— Он говорит — так они и есть, — сказал Юшка. — Татары. Кто ж ещё с востока ходит.
Анчик больше ничего не спросил.
Он сидел и смотрел туда, куда показал Истома. Там было темно, и в темноте горели костры задних сотен, и дальше ничего не было. Он думал про бабкину монету, которую отец отдал писарю за строку, — про то, что она была из Великого города, и Великий город сожгли, и бабка не помнила, как звали тех, кто жёг. А Истома помнил. У Истомы была своя Рязань и свои прадеды с иконой, и те, кто жёг Рязань, пришли с того же востока, и их звали одним словом, и тем же словом звали тех, кто стоял на стене в Хусан и бил из пушек, когда упал Тимеш.
Раньше это были две вещи: бабкин город и поле перед Хусан. Теперь это была одна.
Анчик не сказал этого вслух. Он просто сидел и смотрел, и ему было тепло, и хотелось встать и что-то делать, а делать было нечего, и он встал и пошёл проверить коней, хотя кони были проверены.
Отец не пошёл за ним. Отец сидел у огня и молчал. Потом, когда Истома ушёл к следующему костру, отец сказал Юшке:
— Он хороший человек?
— Истома? — Юшка подумал. — Мокрый только всё время. А так хороший.
* * *
За Кубнёй начались сёла, которые не присягали.
Это было видно сразу. Ворота закрыты, у ворот никого. Бабы у колодцев поворачивались спиной. Хлеба не продавали ни за мёд, ни за соль, ни за деньги: мурзы посылали людей спросить, и люди возвращались пустые. В одном селе у околицы стояли мужики с кольями и смотрели, как идёт обоз, и не уходили, пока не прошёл последний конный.
Анчик проезжал мимо, и один мужик сказал ему по-суварски, негромко, но так, чтобы слышал:
— К русским едешь? Хвост им носить?
Анчик повернул коня. Отец с телеги сказал:
— Анчик.
Анчик повернул коня обратно.
За околицей из-за плетня выскочил мальчишка лет восьми и кинул в обоз камень. Камень попал в бочонок на отцовой телеге и отскочил. Мальчишка убежал. Ильмук на передке выругался, и один из анаткассинских слез с телеги, чтобы бежать за мальчишкой.
— Сядь, — сказал отец.
— Он камнем.
— Сядь, — сказал отец. — Не отвечать.
Анаткассинский сел. Отец слез сам, подошёл к бочонку, осмотрел, где попал камень, потрогал пальцем. Обруч был цел, клёпка цела.
— Цел, — сказал он и сел обратно.
— А если бы не цел? — спросил Анчик.
— Тогда было бы одиннадцать, — сказал отец. — Всё равно бы не отвечали.
* * *
К Ҫавал «Цивилю» вышли на пятый день, утром.
Анчик ехал впереди с двумя конными из соседней сотни — Истома послал их смотреть брод. Дорога спускалась к реке по оврагу, крутому, заросшему, и на дне оврага было сыро и прохладно, и пахло прелым листом. Река внизу была неширокая, в межень, светлая, с каменистым дном, и берега у неё были высокие, обрывистые, и по обоим берегам росла ольха, густо, до самой воды.
Брод был там, где дорога. Вода на броду стояла коню по колено, может чуть выше. На том берегу дорога выходила из воды на песчаный откос и уходила вверх, в такой же овраг.
Анчик переехал брод и слез с коня на том берегу.
Песок там был истоптан. Это было понятно: здесь ходили все, кто шёл на запад или с запада. Но поверх старых следов были новые — свежие, чёткие, с водой, ещё стоявшей в ямках. Конские. Много. Они шли из воды на берег, потом вдоль берега вниз, в ольшаник, и там пропадали.
Анчик пошёл вдоль них, согнувшись. Следы были некованые — такие бывают у степных коней, — и шли кучей, и было их двадцать, может тридцать. В одном месте на ветке ольхи висел клок конского волоса, серого. В другом месте кто-то слезал с коня: был след сапога, узкий, с каблуком.
— На рассвете, — сказал один из конных.
— Туда ушли, — сказал Анчик и показал вниз по реке.
— Или там стоят.
Анчик посмотрел вниз, в ольшаник. Там было тихо. Там было слишком тихо: утром в ольшанике у реки всегда кто-нибудь есть — сорока, дрозд, утка в заводи. Сейчас там не было никого.
Он сел на коня и поехал назад через брод, не торопясь, чтобы из ольшаника не видели, что он торопится. Когда выехал из оврага, погнал.
* * *
Истома выслушал через Юшку, сидя в седле. Он не переспрашивал. Он посмотрел на овраг, на реку, на обоз, растянувшийся по дороге, и сказал несколько слов своим, и стрельцы стали слезать с коней.
— Он говорит, — сказал Юшка, — стрельцы станут на этом берегу, наверху, над бродом. Им сверху видно будет. Ваши лучники — в ольху, по обе стороны от брода, на этом берегу и на том. Телеги пойдут по одной. Не толпой, а по одной. Каждая переходит, выходит наверх, тогда следующая.
— А если там стоят? — спросил отец.
— Он говорит — если стоят, то пусть лучше мы знаем, где они, чем они знают, где мы, — сказал Юшка. — Это он так думает. Я бы вообще не ходил.
— Другого брода нет, — сказал Анчик.
— Вот и он говорит, — сказал Юшка.
Отец отдал телегу Ильмуку и взял лук. Анчик взял свой. Стрел у Анчика было теперь сорок: после поля он наделал новых, всю неделю до отъезда сидел и строгал, и отец не мешал. Отец собрал лучников из трёх сотен, человек тридцать, и повёл их вниз по оврагу, в ольшаник.
Анчика он поставил на том берегу. Сам остался на этом.
Анчик перешёл брод пешком, с луком над головой, и вода была холодная, по пояс в самом глубоком месте, и дно скользкое. На том берегу он залез в ольху, шагах в тридцати ниже брода, с ним ещё пятеро из чужой сотни, и сел на корточки у корней, так, что брод был виден сквозь листья наискось.
Ноги у него были мокрые до пояса. Штаны липли. Он думал, что простудится, и думал, что это глупо — думать сейчас про простуду.
Первая телега пошла.
* * *
Первая прошла. Вторая прошла. Колёса скрипели на камнях, кони тянули, возница кричал, вода бурлила у ступиц, и телега выползала на песок, и её тянули вверх, в овраг. Третья. Четвёртая. Мурзы переходили верхом, по двое, не дожидаясь, и их шёлк был мокрый по колено.
Отцова телега пошла шестой.
Ильмук вёл пару под уздцы, стоя по колено в воде, и телега шла тяжело, потому что бочонки — двенадцать — лежали в ней в два ряда. Анаткассинские шли сзади и держали задок. Телега дошла до середины.
Из ольшаника ниже брода, на том берегу, где сидел Анчик, — шагах в сорока ниже, за поворотом, — вышли конные.
Они вышли в воду сразу и все, без крика. Двадцать, может больше. Молодые, в стёганых халатах, в войлочных шапках, на невысоких лохматых конях, и кони шли по воде, поднимая брызги, и всадники уже держали луки. Они шли не на берег. Они шли на брод — на середину, на телегу, на Ильмука с парой. А за конными, по отмели, из той же ольхи, бежали пешие — мужики в серых войлочных шапках, как свои, с топорами и кольями, — и Анчик узнал шапки: такие носили за Кубнёй, в тех сёлах, где закрывали ворота.
Анчик вскочил.
Сверху, с того берега, ударило.
Это был не гром и не пушка. Это было короче и суше, но так же громко: двадцать пищалей разом, и звук ударил в воду, в ольху, в уши, и отозвался в овраге, и сразу над тем берегом встало белое. Дым. Белый и густой, он пошёл вниз, к воде, и лёг на воду, и в нём стало ничего не видно.
Кони на воде встали на дыбы. Все сразу — и казанские, и отцова пара в телеге. Анчик видел, как пара рванула вбок, как Ильмук повис на узде, как телега накренилась, как одно колесо поднялось из воды, мокрое, и медленно, очень медленно, пошло вверх.
Телега опрокинулась.
Бочонки посыпались в воду. Анчик видел, как один ударился о камень и лопнул. Второй. Мёд пошёл по воде жёлтым.
— Бей! — крикнули справа.
Анчик натянул и пустил.
Он пустил в дым, в тёмное, которое двигалось в дыму. Потом ещё. Потом дым отнесло, и он увидел всадника прямо перед собой, шагах в двадцати, боком, на сером коне: всадник стоял в воде и тянул за повод чужого коня — одного из тех двух, что шли в поводу за отцовой телегой, — и конь не шёл.
Анчик натянул. Рука дрожала. Стрела лежала на тетиве неровно, и он поправил её пальцем, и потерял всадника, и нашёл снова, и пустил.
Стрела вошла всаднику в плечо. Анчик видел, как она вошла: всадник дёрнулся, как дёргается человек, которого толкнули, и выпустил повод. Стрела торчала у него из плеча, сзади, и качалась. Всадник обернулся — Анчик видел его лицо, молодое, с тонкими усами, удивлённое, — и ударил коня пятками, и поскакал. Вниз по воде, к своим. Со стрелой в плече. Он скакал и не падал.
Анчик стоял и смотрел.
Он думал, что если попасть, то человек падает. Так было в рассказах, и так он думал всю неделю, пока строгал стрелы. А человек не упал. Человек поскакал дальше и увёз его стрелу.
У Анчика тряслись руки. Он смотрел на них. Руки тряслись так, что лук в левой ходил, как ветка на ветру, и правая, пустая, не могла достать стрелу из колчана — пальцы попадали мимо.
* * *
Со стороны брода закричали. Не казанские — свои, по-русски.
Анчик посмотрел.
Посреди брода, у самой опрокинутой телеги, бился конь. Не отцов — стрелецкий, гнедой, в красном чепраке. Он лежал на боку в воде и бил ногами, и вода вокруг него кипела. Под конём был человек. Стрелец. Анчик видел его руку над водой и шапку, красную, которую несло течением. Стрелец не мог выбраться: конь лёг на него, на ногу, и держал.
Анчик побежал.
Он не решал бежать. Он бросил лук на корни ольхи и побежал из-за деревьев в воду, как тогда на поле, только теперь не вместе со всеми, а один, и никто за ним не бежал. Вода била по коленям. Мимо свистнуло — стрела, не ему, куда-то. Он добежал до коня. Конь бил ногами. Анчик увернулся от копыта, схватил стрельца за ворот кафтана и потянул. Стрелец был тяжёлый и мокрый, как мешок с зерном. Не шёл.
— Нога! — крикнул стрелец по-русски. Это слово Анчик знал.
Анчик бросил ворот, нырнул руками в воду, нашёл под водой ногу, сапог, стремя. Сапог застрял в стремени, и нога была под конским боком, и конь давил. Анчик рванул сапог. Не шло. Он рванул ещё раз, и сапог сошёл с ноги и остался в стремени, и нога вышла, босая, белая, и стрелец вынырнул и закашлялся, и Анчик потащил его за ворот к берегу, к тому, откуда прибежал, и они оба упали на песок.
Конь в воде встал сам, без седока, и пошёл, качаясь, к берегу.
Стрелец лежал на спине и кашлял, и из него шла вода. Он был немолодой, с сивой бородой, с широким красным лицом. Он повернул голову и посмотрел на Анчика.
— Ты чей? — сказал он по-русски.
Анчик не понял. Он лежал рядом на песке и дышал.
* * *
Потом снизу по реке закричали по-другому.
Анчик поднял голову. С той стороны, откуда вышли казанские, вдоль воды, по отмели, бежали люди. Пешие. Много. В серых войлочных шапках, как свои, с луками, с топорами, с рогатинами. Они бежали по отмели и по берегу, из ольхи, и били по казанским сбоку — стрелами, в упор, — и казанские на воде завертелись.
— Байдеряковы! — крикнул кто-то. — С Ҫавала!
Казанские повернули. Сначала один, потом другой, потом все, кучей, вниз по воде, к повороту, и за поворот. Байдеряковы бежали за ними по берегу и стреляли вслед. Кто-то из казанских упал с коня в воду. Кто-то из Байдеряковых подбежал к нему.
Потом всё кончилось.
Всё кончилось так же быстро, как началось. Анчик сидел на песке и не мог понять, сколько прошло: столько, сколько надо, чтобы сосчитать до ста? До тысячи? Солнце стояло там же. Дым над тем берегом редел и уходил вверх по оврагу.
Погони не было. Истома сверху, с берега, кричал что-то стрельцам, и стрельцы не садились на коней. Юшка потом сказал: Истома бережёт обоз. Истома сказал: догонять конных в чужом лесу пешими — это как ловить рыбу руками в мутной воде, поймаешь одну, утонешь сам.
* * *
Считали до полудня.
Считал Истома, и отец считал своих, и сотники считали своих, и Анчик ходил за отцом и держал его лук.
Двое стрельцов ранены: один стрелой в руку, второй — тот, с сивой бородой, которого вытащил Анчик, — ногой: нога распухла и посинела, и он сидел у воды и держал её в холодном. Один сувар из чужой сотни, с Кубни, убит: стрелой, на той стороне, в ольшанике, недалеко от того места, где сидел Анчик. Анчик его не знал. Он видел его утром на броду, молодого, с редкой бородкой, который переходил воду с луком над головой, как Анчик. Коней нет трёх: двух казанские угнали, одного стрелецкого нашли ниже по реке со сломанной ногой, и стрельцы его прирезали, отведя за кусты, и Анчик не стал смотреть. Своих коней у отца было цело: и серая, и гнедой, поминки, — гнедого Ильмук поймал за повод в воде.
У Байдеряковых был один раненый.
Казанских убили двоих; одного Байдеряковы вытащили из воды живым. Его привели к Истоме.
Это был парень лет семнадцати, худой, в мокром халате, без шапки, со связанными за спиной руками. Он стоял на песке и дрожал. Лицо у него было мальчишеское, и губы тряслись, и он их кусал, чтобы не тряслись.
Истома смотрел на него сверху, с коня, долго. Потом сказал что-то своим. Двое стрельцов пошли к ольхе и стали смотреть на ветки, какая крепче.
— Он хочет его повесить, — сказал Юшка отцу. — Тут, на берегу. Чтобы видели.
— Кто видел?
— Ну, кто пойдёт.
Янтуду слез с кобылы. Он слезал долго, тяжело, как всегда, и кобыла стояла и ждала. Он подошёл к парню и заговорил с ним по-казански — тихо, спокойно, как говорят с чужими детьми, — и парень сначала не отвечал, потом ответил, потом стал говорить быстро. Янтуду слушал и кивал. Потом повернулся к Истоме и заговорил с ним — через Юшку, по-казански, Юшка по-русски, — и говорил долго.
Анчик слушал, что мог. Он понимал Янтуду и понимал Юшку через раз. Янтуду говорил: парень из деревни под Казанью, сын кожевника, пошёл с удальцами, потому что все пошли. Янтуду говорил: мёртвый он будет висеть день, а живой скажет в городе, кто их послал и сколько их. Янтуду говорил: у меня сын такой же. Юшка переводил это последнее или нет — Анчик не понял.
Истома слушал, сидя в седле, и вытирал нос рукавом.
Потом махнул рукой. Стрельцы у ольхи вернулись.
— Он говорит — связанным в город, — сказал Юшка. — Пусть воеводы решают. Там и повесят, если надо. — Он помолчал. — Или не повесят. Это уж как повезёт.
Парня посадили на заводного коня и привязали к седлу. Двое Байдеряковых повели его назад, на восток. Парень оглянулся один раз на Янтуду. Янтуду не смотрел на него: он садился на кобылу.
* * *
Убитого с Кубни хоронили у брода, на этом берегу, выше воды, под большой ольхой.
Копали его свои — трое из его сотни — и копали долго, потому что в берегу были корни и камни. Анчик принёс им свой топор рубить корни. Потом стоял и смотрел.
Когда засыпали, сотник той сотни, седой, незнакомый, достал нож и подошёл к ольхе. Он вырезал на коре знак — не букву, не имя, а знак рода, такой, какой режут на юпа «памятных столбах» и на бортях, — несколько коротких черт и одну длинную, и под ним ещё одну метку, маленькую, человеческую. Кора под ножом была светлая и мокрая.
Имени он не резал. Он сказал имя вслух, один раз, негромко, и больше не говорил. Анчик не расслышал.
— Кто он был? — спросил Анчик у одного из копавших.
Копавший посмотрел на него.
— Наш, — сказал он.
* * *
Отцову телегу вытащили вшестером.
Её подняли из воды, поставили на колёса, отвели наверх. Колесо было цело. Ось цела. Бочонки выловили — сколько было, — и сложили на песке, и отец пересчитал.
Девять.
Три разбились о камни. От двух остались клёпки, которые унесло водой, от третьего — половина с обручем, и в этой половине ещё было на палец мёду, смешанного с речной водой и песком.
Анчик взял эту половину и понёс к воде.
Он поставил её на камень и стал вымывать. Мёд в воде был жёлтый и тягучий, и в нём плавали щепки — светлые, свежие, от ольхи, от разбитых клёпок, — и травинки, и песок, и одна чешуйка рыбья. Он выбирал щепки пальцами и бросал в воду, и вода их уносила. Щепки не кончались. Он выбирал и выбирал.
Стрелец с сивой бородой сидел у воды, недалеко, с опухшей ногой в холодном. Он посмотрел на Анчика и полез в свою суму, достал ломоть хлеба, тёмного, русского, кислого, отломил половину и протянул Анчику молча.
Анчик вытер руки о штаны и взял.
Хлеб был мокрый с одного бока — сума тоже побывала в реке. Анчик откусил. Хлеб был кислый.
— Спаси бог, — сказал Анчик по-русски. Это он тоже знал.
Стрелец кивнул и отвернулся к своей ноге.
Анчик сидел, ел хлеб и смотрел на половину бочонка, в которой всё ещё плавали щепки. Двенадцать бочонков было. Девять осталось. У одного казанского его стрела. У того, что под ольхой, — знак на коре.
Он положил недоеденный хлеб на камень, взял половину бочонка обеими руками и снова стал выбирать щепки.
Глава 6. Сура
Ахплат. Васильсурск; дорога; Нижний Новгород, июль 1551 года
Паром ходил через Сӑр «Суру» от рассвета до темноты, и за день успевал девять ходок.
Ахплат это посчитал к полудню. Он сидел на телеге у съезда к воде, на правом берегу, и считал: паром уходит, паром на том берегу, паром идёт назад. Ходка — сколько надо, чтобы выпить ковш воды не торопясь, потом ещё ковш, потом постоять. Паром брал две телеги с конями или четыре пустых подводы, или двадцать человек пеших. Обоз был — он прикинул по сотням — телег шестьдесят, коней в поводу больше сотни, людей не считал. Выходило четыре дня.
— Четыре дня, — сказал он Янтуду.
— Три, — сказал Янтуду. — Мурзы вперёд, мурзы быстрее.
— Почему быстрее?
— Потому что вперёд, — сказал Янтуду.
Сура в устье была широкая и тёмная, быстрая, с водоворотами у того берега. Там, где она уходила в Атӑл «Волгу», вода двух рек шла рядом разными полосами — одна светлее, другая темнее — и не сразу мешалась. А над устьем, на высокой горе, на том берегу, стояла крепость. Деревянная, с башнями, с частоколом по краю горы, и над ней церковь, и дым.
— Васильгород, — сказал Юшка. — Или Васильсурск. Они сами не решили, как звать. Тридцать лет стоит.
— Это русская? — спросил Ильмук.
— Всё, что за рекой, — русское, — сказал Юшка. — Всё, что до реки, — ещё думают.
Анаткассинские стояли у воды и смотрели на тот берег. Один сказал:
— За Сӑр — уже не наша земля.
Второй кивнул. Больше никто ничего не сказал. Ахплат тоже смотрел. Он никогда не бывал за Сӑр. Анчик бывал, пять лет назад, и Урга бывал. Больше из трёх сёл за Сӑр не бывал никто, если не считать тех девятерых, которых провели, наверно, тоже здесь.
* * *
К парому стояла очередь.
Очередь была не как в городе у избы — в два ряда вдоль стены, — а кучей, и в куче каждый стоял за себя. Мурзы стояли у самой воды, со своими людьми и телегами, и их люди кричали на паромщика. Сувары стояли выше по съезду и кричали на мурз. Стрельцы переправились утром первой ходкой, вместе с Истомой, и теперь стояли на том берегу и смотрели.
Когда паром подошёл в пятый раз, к нему двинулись сразу две телеги из суварской сотни с Кубни и три из-за мурз. Кубинские успели первыми и въехали колёсами на настил. Мурзовы люди схватили их коней под уздцы.
— Назад! — кричали мурзовы. — Магмет-мурзы люди! Бозубова люди! Назад!
— Мы с утра стоим!
— Стойте до вечера!
Паромщик, русский, седой, стоял на корме с шестом и не вмешивался. Ему было всё равно, кого везти, лишь бы не утопили паром.
Ахплат слез с телеги.
Он пошёл вниз, к воде, не быстро. Люди Бозубова были молодые, пятеро, в хороших халатах, с саблями, и один держал кубинского коня под уздцы, а кубинский возница держал того за рукав. Ахплат подошёл и встал рядом, и заговорил по-казански.
Он говорил по-казански двадцать лет. Каждую осень, когда приезжал Бахтияр со своими людьми, и каждую зиму, когда возил ясак в Хусан «Казань». Говорил он быстро — быстрее, чем по-суварски, — и с шуткой, потому что с Бахтияром иначе было нельзя: с Бахтияром без шутки начинали считать недовес. Он и сейчас сказал с шуткой. Он сказал молодому, что у того конь хороший, но хозяину конь должен сам дорогу уступать, а не хозяин коню, и что если паром утопят, то Магмет-мурзе придётся ехать в Москву вплавь, а халат у него шёлковый, намокнет и сядет, и в Москве его не узнают.
Молодой не понял сразу. Потом засмеялся. Второй тоже засмеялся.
Ахплат сказал, что кубинские стоят с утра. Сказал, что следующая ходка — мурзовых, и ещё одна — мурзовых, а потом две — суварских, по-честному, а то сувары тут до зимы простоят, и мурзам придётся их кормить, а сувары едят много. Сказал, что Бозубов-мурза, наверно, человек разумный и не захочет, чтобы про его людей в Москве сказали, будто они на пароме дрались с теми, с кем вместе едут.
Молодой пошёл спросить. Вернулся. Сказал: две — мурзовых, две — суварских.
— Три и три, — сказал Ахплат.
— Две и две.
— Три — мурзовых, две — суварских, — сказал Ахплат. — И кубинских сейчас пустить, раз они уже на настиле.
Молодой подумал. Кивнул.
Кубинские поехали. Мурзовы люди отпустили коня. Кубинский возница отпустил рукав.
Ахплат пошёл обратно вверх, к своей телеге. Янтуду стоял у телеги, опершись на кобылу, и смотрел на него.
— Ты с ними как с Бахтияром, — сказал Янтуду.
— А как ещё?
— Никак. — Янтуду покачал головой. — Тебя бы в Москве на моё место. Ты бы им там наторговал.
— Там не торгуют.
— Там только и делают, что торгуют, — сказал Янтуду. — Только не мёдом.
* * *
Их телега переправилась на третий день, седьмой ходкой.
Ахплат стоял на пароме у борта и держал пару под уздцы, потому что кони боялись воды под досками. Паромщик отталкивался шестом, двое его сыновей тянули канат. Вода шла под паромом быстро. Посередине было глубоко, и шест уходил весь, и паромщик перехватывал его руками почти у самого конца.
На том берегу Ахплат сошёл с парома и остановился.
Земля была такая же. Песок у воды, глина выше, трава, ивняк. Он не знал, чего ждал. Он постоял, повёл пару вверх по съезду, и Анчик на своём коне ждал его наверху.
— Ну? — сказал Анчик.
— Что — ну?
— За Сӑр.
— За Сӑр, — сказал Ахплат.
Он посмотрел назад, на тот берег, на свой. С этого берега тот был виден так же, как с того этот. Только теперь очередь была там, а он здесь.
* * *
Дальше шли русскими сёлами.
Дорога шла вдоль Атӑл, по высокому берегу, и то уходила от реки в лес, то снова выходила, и сёла стояли у реки и у дороги, и Ахплат смотрел на них, как смотрел на всякое село — сначала на поле, потом на дворы, потом на людей.
Поля были такие же, как у него. Полосы, межи, рожь, овёс, лён. Рожь уже желтела. Полосы шли длинные и узкие, и на каждой полосе было видно, чья она, — по тому, как вспахано, как засеяно: у одного густо и ровно, у другого клочьями. Межи были заросшие. Он видел, где полоса брошена: на ней рос бурьян, и бурьян был высокий, не первый год. Таких полос было много. Больше, чем у него.
Дворы стояли в ряд вдоль улицы — не кучками, как у него, а в ряд, один к одному, как брёвна в стене. Избы с высокими крышами, серые. В каждом третьем или четвёртом дворе ворота были закрыты снаружи, и крапива стояла до окон.
— Ушли? — спросил Ильмук.
— Или умерли.
— От чего?
Ахплат не знал. Он спросил Юшку, когда Юшка проезжал мимо. Юшка пожал плечами.
— От всего, — сказал Юшка. — Кто в холопы ушёл, кто в бега, кто в монастырь. С них берут, как с вас, только больше. И подводы гонять.
— Что такое подводы?
— А вон, — сказал Юшка.
У околицы стоял мужик с телегой. Телега была пустая, лошадь — худая, мужик — худой, в лаптях, без шапки. Люди Магмет-мурзы грузили на его телегу два своих сундука и мешок. Мужик стоял и смотрел. Ему ничего не говорили и ничего не давали. Потом один из мурзовых махнул рукой, и мужик взял лошадь под уздцы и повёл телегу вслед за обозом.
— Далеко он? — спросил Ахплат.
— До следующего села, — сказал Юшка. — Там другого возьмут, а этот назад пойдёт. Пешком. Это и есть подвода. Государево дело.
— А хлеб у него кто уберёт?
— Жена, — сказал Юшка. — Дети. Кто есть.
Мужик с телегой шёл впереди Ахплата весь день. Шёл, не оглядываясь, у лошадиной головы. Лошадь спотыкалась. К вечеру, в следующем селе, сундуки перегрузили на другую телегу, и мужик развернулся и пошёл обратно, туда, откуда пришли, и прошёл мимо Ахплата близко, и Ахплат увидел, что лапти у него разбиты и что он жуёт на ходу корку.
Ахплат смотрел ему вслед.
— И тут платят, — сказал он Анчику.
Анчик не ответил. Он тоже смотрел.
* * *
Нижний показался на шестой день, к вечеру.
Сначала была река, большая, широкая — Атӑл, — и в неё сбоку входила другая, тоже большая, и там, где они сходились, над ними, на горе, стояла стена.
Стена была красная. Это было первое, что Ахплат увидел. Не серая, как брёвна, а красная, как обожжённая глина, как печь изнутри. Она шла по горе вверх, от самой реки, по склону, по оврагам, и снова вверх, и на горе поворачивала и шла вдоль края, и снова вниз, к другой реке. В ней были башни — круглые и четырёхугольные, высокие, с зубцами поверху, и между зубцами были щели. Ахплат считал башни и сбился на девятой, потому что стена ушла за гору.
— Каменная, — сказал Анчик.
Он сказал это тихо, как говорят в чужом доме.
Когда подъехали ближе, Ахплат увидел, из чего она. Камни были маленькие, все одинаковые, красные, как хлебы, вынутые из одной печи, — и их было столько, сколько не бывает хлебов. Они лежали рядами, ровно, один на другом, и швы между ними были белые.
— Кто их считал? — сказал Ахплат.
— Кого?
— Камни.
Анчик засмеялся.
— Ты везде спрашиваешь, кто считал.
— Везде кто-то считал, — сказал Ахплат.
Обоз встал под стеной, на посаде, у торга. Анчик слез с коня, подошёл к стене и положил на неё ладонь. Ахплат видел, как он это сделал: подошёл, положил и стоял, не убирая руки. Потом отнял и посмотрел на ладонь.
— Тёплая, — сказал Анчик. — Пять лет назад я так же трогал. Зимой. Была холодная.
— Постарела, — сказал Ильмук.
— Нет, — сказал Анчик. — Такая же.
* * *
Съезжая изба в Нижнем была в городе, за стеной, и туда пускали не всех.
Ахплат пошёл с Юшкой. Юшка сказал стражнику у ворот что-то длинное, и стражник пропустил. В избе было трое писарей, и все трое писали, и никто не поднял головы.
Юшка кашлянул. Потом ещё раз. Потом сказал громко.
Ближний писарь поднял голову. Он был молодой, с тонкой бородкой, с пером за ухом.
Ахплат сказал про девятерых. Он сказал так же, как дома сказал бы про пропавших коней: откуда, когда, сколько, как звали. Зима пять лет назад. Лёд у устья Сӗве «Свияги», торг. Русские с воеводами на конях. Девятеро из Анаткасси «Нижнего конца». Имена. Юшка переводил.
Писарь слушал, держа перо над бумагой, и ничего не писал.
— В Москве решат, — сказал он.
— Что решат?
— Всё, — сказал писарь. — Это дело не наше. Это дело государево. Государь решит, куда писать.
— А здесь они есть?
— Кто?
— Девятеро.
Писарь посмотрел на Юшку, как будто Юшка сказал глупость.
— Откуда я знаю, — сказал он. — Может, есть. Может, нет. Бумаги на них нет.
Второй писарь, в углу, старый, с белой бородой, с красными веками, поднял голову и прищурился.
— Той зимой, — сказал старый. — Той зимой, после Никольщины, пригоняли черемисский полон. Много. С устья Свияги, да.
Юшка перевёл. Ахплат шагнул к старому.
— Куда?
— По монастырям раздавали, — сказал старый. — Которых по служилым людям. Которых на Москву погнали. Их тут долго не держали. Кормить нечем было. — Он потёр глаза кулаком. — Бумаги на них тут нет. Не писали их тут. Ищи в Москве бумагу. Тут бумаги нет.
— А где в Москве?
Старый пожал плечами и опустил голову к листу.
Ахплат постоял. Потом достал из-за пазухи тряпицу, развернул её и показал старому ложку с конской головой на черенке.
— Это его, — сказал он. — Одного из девяти. Тойпулата. Может, видели.
Юшка перевёл. Старый поднял голову, посмотрел на ложку, поднеся её к самому лицу.
— Ложка, — сказал он. — Мало ли ложек.
Он опять опустил голову.
Ахплат завернул ложку в тряпицу и убрал за пазуху.
* * *
На берегу, у воды, Истома учил Анчика стрелять.
Ахплат пришёл туда вечером, после избы, и сел на перевёрнутую лодку. Истома стоял на песке, долговязый, и держал пищаль — длинную, тяжёлую, с ложем тёмного дерева и с железным стволом, — а Анчик стоял рядом и смотрел. Вокруг сидели стрельцы, человек шесть, и сивобородый с больной ногой среди них, и смотрели тоже. Им было весело.
Истома показывал. Он говорил по-русски, медленно, и показывал руками, и Анчик кивал.
Сначала — порох. Истома снял с перевязи на груди деревянный колпачок — у него их там висело много, в ряд, на ремне, — открыл и высыпал в ствол. Потом — пыж, из пакли, и шомполом вниз, в ствол, до упора, два раза. Потом — пуля, круглая, свинцовая, из сумки. Тоже шомполом. Потом — ещё немного пороха, мелкого, на полку у ствола, сбоку, и закрыть полку крышкой. Потом — фитиль. Фитиль тлел у него на руке, намотанный, и конец его Истома вставил в железную загогулину сбоку ложа и подул на него, и конец покраснел.
Он отдал пищаль Анчику.
Анчик взял. Пищаль была тяжелее, чем он думал — Ахплат это видел, — и ствол сразу пошёл вниз, и Анчик поднял его. Истома поставил его боком, подпёр ложе ему в плечо, повернул его голову щекой к ложу, показал на дерево на том берегу затона — старую иву, — и отступил.
— Жми, — сказал Истома. Это слово Ахплат понял по руке.
Анчик нажал.
Сначала зашипело на полке. Потом ударило.
Анчика отбросило. Он сел на песок, а пищаль у него в руках задралась стволом в небо, и над ним встал белый дым, и в дыму он сидел и смотрел перед собой, и лицо у него было такое, как будто его ударили ладонью по уху.
Стрельцы захохотали.
Хохотали все: и сивобородый, и Истома, и те, что сидели дальше, — хохотали, хлопая себя по коленям, и один упал на спину. Ива на том берегу стояла, как стояла. Куда ушла пуля, не видел никто.
Анчик сидел в дыму и мотал головой. Потом посмотрел на пищаль у себя в руках. Потом на иву. Потом на стрельцов.
И засмеялся тоже.
Он смеялся, сидя на песке, с пищалью в руках, и сажа была у него на щеке, и он смеялся так же, как хохотали стрельцы, и сивобородый хлопнул его по спине, и он чуть не упал снова. Истома наклонился, взял у него пищаль и что-то сказал, и стрельцы засмеялись ещё сильнее.
— Он говорит, — сказал Юшка, который тоже подошёл, — первый раз всех так. Кто не сел, тот не стрелял. — Он подумал. — А ещё он говорит, иве повезло.
Ахплат сидел на лодке и смотрел на сына. Сын смеялся. Он смеялся первый раз с того дня, как они вернулись с поля.
* * *
На торгу было всё.
Соль, железо, холст, сукно, сапоги, сёдла, ножи, горшки, мёд, рыба, воск, пряники. Лавки стояли в ряд, и в каждой кричали, и цены кричали в московских деньгах, и Ахплат ходил вдоль лавок и слушал цены и пересчитывал их на мёд.
Он хотел купить соли. Своей было ещё на неделю, а до Москвы — две. Он подошёл к лавке и спросил. Ему сказали. Он пересчитал на мёд. Выходило — полбочонка за мешок, если бы брали мёдом. Мёдом не брали.
Денег у него не было.
У него было серебро — одна монета, гнутая, — но она лежала в ящике у Третьяка, в городе на Сӗве, за строку. Больше не было ничего. Мёд был на поминки, куницы на поминки, кони на поминки. Сам он в Москву ехал пустой.
Он стоял у лавки. Лавочник посмотрел на него, понял и отвернулся к другому.
Янтуду подошёл сзади. Он ничего не спросил. Он достал из калиты несколько монет — мелких, серебряных, с конём и с копьём, — отсчитал на ладони и протянул.
— Бери, — сказал Янтуду.
— Не надо.
— Надо, — сказал Янтуду. — Соль надо. До Москвы две недели.
Ахплат смотрел на монеты у него на ладони. Монеты были маленькие, тонкие, неровные, меньше ногтя. Шесть.
— Отдам, — сказал Ахплат.
— Отдашь мёдом, — сказал Янтуду. — Осенью. Один бочонок, липовый. Не гречишный — липовый.
— Липового нет у меня.
— У Анаткасси есть, — сказал Янтуду. — Я знаю.
Ахплат взял монеты. Он сосчитал их ещё раз у себя на ладони. Шесть. Он купил соли, и ему дали сдачи — одну монету, ещё меньше, — и он вернул её Янтуду, и Янтуду взял.
— Пять, — сказал Ахплат. — Я должен тебе пять.
— Бочонок, — сказал Янтуду. — Я тебе не деньги давал. Я тебе бочонок давал.
* * *
Ночью Ахплат лежал под телегой.
Обоз спал. У костров стрельцы сидели в караул, и был слышен их разговор, негромкий. Где-то ржал конь. Внизу, под горой, шла Атӑл, и её не было слышно, но Ахплат знал, что она там.
Анчик спал рядом. Он заснул сразу, как лёг, — после пищали у него звенело в ушах, и он сказал, что так даже лучше спать, не слышно ничего. Ильмук и анаткассинские спали у колёс.
Ахплат не спал.
Он лежал на спине и смотрел в днище телеги, в тёмные доски, и считал. Сначала он посчитал монеты: должен пять, или бочонок липовый. Потом посчитал мёд: девять. Потом соль: на две недели, если никто не будет брать лишнего. Потом дни до Москвы: две недели, если по Юшке, и три, если по дождю.
Потом, когда кончилось всё, что можно было считать, он стал называть девятерых.
Он называл их шёпотом, по порядку дворов, как их назвали у ворот в Анаткасси: от верхнего конца, где Сэпит, к нижнему, у брода. Сэпит. Тойпулат. Янтуш. Ахтупай. Ильмаш. Айтуган. Энтимер. Тимкке. Сентти.
Он называл имя и видел двор. Сэпитов — с кривым колодезным журавлём. Тойпулатов — где отец в прожжённой шапке. Янтушев — где осталась одна старуха. Ахтупаев. Ильмашев. Айтуганов — через дорогу от Урги.
На Урге он остановился. Урга не был из девяти. Урга был свой, отдельный.
Он начал сначала.
Сэпит. Тойпулат. Янтуш.
Бумаги на них нет. В Москве решат. По монастырям раздавали. Мало ли ложек.
Ахтупай. Ильмаш. Айтуган. Энтимер. Тимкке. Сентти.
Девять.
Он повернулся на бок, лицом к колесу, и положил руку на грудь, туда, где под рубахой лежала тряпица с ложкой. Там, где раньше лежала монета. Ложка была деревянная и лёгкая, и её почти не было слышно.
— Девять, — сказал он шёпотом, для себя.
Анчик во сне повернулся и что-то пробормотал по-русски.
Глава 7. Муромский лес
Анчик. Дорога Нижний — Муром — Владимир, июль 1551 года
На яме Истоме дали свежих лошадей.
Яма была просто двор у дороги — большой, огороженный, с конюшней на сорок стойл, с избой, с колодцем, с навесом для телег. Над воротами висела доска с каким-то знаком. Ямщик вышел на крыльцо, Истома показал ему бумагу, ямщик посмотрел, кивнул и крикнул в конюшню, и оттуда вывели трёх коней — сытых, чищеных, с блестящими боками. Истоме — под седло, двоим стрельцам с ним — под седло. Их прежних коней, мокрых, с опущенными головами, увели в конюшню, и Анчик видел, как им там сразу дали сена.
Суварские кони стояли у ворот. Им никто ничего не дал. Их надо было поить из своих вёдер, которые Анчик таскал от колодца, и ямщик смотрел, как он таскает, и считал вёдра, и за шестое сказал что-то стрельцу, и стрелец сказал Анчику: хватит.
— Он говорит, колодец государев, — сказал Юшка. — Воду считают.
— А кони?
— Кони тоже государевы. Эти, — Юшка показал на Истоминых. — А ваши — ваши.
Анчик отнёс шестое ведро и поставил перед отцовым конём. Конь пил долго, и Анчик стоял и держал ведро.
Пять лет назад было так же. Зима, снег, другая яма, где-то под Владимиром. Русскому гонцу, который ехал рядом, вывели свежих, а им с Ургой — ничего, и они поехали дальше на своих, и кони у них к вечеру шли шагом. Урга тогда сказал: «Он государев. А мы — ничьи». Анчик обиделся. Урга не обиделся. Урга сидел на коне, сгорбившись, и жевал сухарь.
Теперь они были чьи-то. А коней всё равно не давали.
Анчик хотел сказать это Урге. Он даже повернул голову, как будто Урга ехал рядом, — и там был Ильмук, который правил телегой и ничего не знал про ту яму.
Урга был в Хусан «Казани». Или не был. Анчик не знал.
Он отдал пустое ведро анаткассинскому и сел на коня.
* * *
За Нижним дорога пошла лесом, и лес не кончался.
Он был не такой, как дома. Дома лес был светлый, с липой и дубом, с полянами, с бортями, с тропами, по которым ходили все, и в лесу всегда было слышно деревню — собак, топор, петуха. Здесь лес был тёмный. Ели, сосны, ольха в низинах, и в низинах вода, и над водой комары. Дорога шла через лес узкая, в одну телегу, с колеями по колено, и по бокам стояли ели так близко, что ветки задевали бочонки.
На второй день пошёл дождь.
Он пошёл с утра и не переставал. Сначала мелкий, потом крупнее. Колеи налились водой. Земля в колеях была глиняная, жёлтая, и телеги в неё садились сначала по обод, потом по ступицу. Кони тянули и не могли. Люди слезали и толкали.
Толкали все.
Анчик толкал отцову телегу, упёршись плечом в задок, по колено в жёлтой воде, и рядом с ним толкали Ильмук, отец и анаткассинские. Впереди толкали кубинские. Сзади — мурзовы люди. А потом Анчик увидел, что толкают и сами мурзы.
Магмет-мурза не толкал. Его телегу толкали его люди, а он сидел на белом коне под деревом и держал над головой кусок кожи. А Янтуду толкал.
Янтуду стоял у своей крытой телеги, в шёлковом халате, по колено в грязи, и толкал её плечом, и отдувался, и шёлк на нём был мокрый и тёмный и облепил его, как облепляет мокрая рубаха. Телега не шла. Янтуду отдувался и толкал.
— Янтуду! — крикнул отец. — Шёлк порвёшь!
— Шёлк крепкий, — сказал Янтуду, не оборачиваясь. — Это я не крепкий.
Телега пошла. Янтуду упал на колени в грязь, встал, вытер лицо рукавом, размазав по лицу жёлтое, и пошёл к следующей, к суварской, и упёрся в неё.
Юшкина кобыла легла в колею. Просто легла, на бок, в воду, и не вставала. Юшка стоял над ней и уговаривал.
— Вставай, — говорил он по-казански. — Вставай, дура. Я тоже устал. Я же не ложусь.
Кобыла не вставала. Двое стрельцов подняли её за хвост и за шею. Юшка сказал им «спаси бог» и повёл кобылу в поводу.
К вечеру прошли, по Истоминому счёту, шесть вёрст.
* * *
Ночевали на поляне.
Поляна была большая, у ручья, с травой по пояс, и в траве стояли старые пни — здесь когда-то рубили лес и бросили. Обоз встал кругом, телеги в круг, огни внутри. Коней пустили пастись на поляну, за телеги, спутав им ноги, чтобы не ушли далеко.
Пасти коней ночью ставили мальчишек. У каждой сотни были мальчишки — лет по двенадцать, четырнадцать, при телегах, для коней. Анчик был не мальчишка, но конский табун их края обоза — их сотни и трёх соседних — поставили ему, потому что он был провожатый и потому что Истома сказал: он у вас бойкий. Коней было шестьдесят четыре. Анчик сосчитал их, когда пускали, в проходе между двумя телегами, по одному, трогая каждого по крупу.
С ним были двое мальчишек с Кубни — братья, Эльмет и Тухтар, двенадцати и четырнадцати лет. Они спали по очереди у костра на краю поляны, и один всегда не спал.
Дождь к ночи перестал. Трава была мокрая. Луны не было.
Анчик сидел у маленького костра на краю поляны, спиной к телегам, лицом к лесу, с луком на коленях, и слушал, как кони жуют. Кони жевали ровно, со всех сторон, и переступали спутанными ногами, и фыркали, и это был хороший звук. От него хотелось спать.
— Анчик, — сказал Эльмет, младший. — А в Москве правда колокола сами звонят?
— Не сами. Их за верёвку дёргают.
— А кто дёргает?
— Мужик.
— Зачем?
— Не знаю, — сказал Анчик. — Так надо у них. Спи.
Эльмет не лёг.
— А на броду ты стрелял? — спросил он.
— Стрелял.
— Попал?
— Попал. — Анчик подумал. — В плечо.
— А он?
— Ускакал.
Эльмет помолчал. Этого он не ждал. В рассказах, которые он знал, в кого попали, тот падал.
— А кто они были? — спросил Тухтар. Он сидел у огня и до сих пор молчал. — На броду.
— Казанские, — сказал Анчик. — Татары.
Он сказал это слово так, как говорил его Истома: легко, как имя. Мальчишки слышали его в обозе от стрельцов, но от своего — первый раз, и Тухтар повторил его про себя, шевельнув губами.
— У нас Великий город был, — сказал Анчик. — Давно. Большой. Больше Москвы. Его с востока пришли и сожгли. Мне бабка говорила. А Истома говорит — это они и были. Они и Рязань жгли, его город. Они и сейчас там сидят, в Хусан. — Он показал рукой назад, на восток, в темноту, откуда шли. — Это одни и те же.
— Прямо те же? — спросил Эльмет.
— Их одним словом зовут, — сказал Анчик. — Значит, те же.
Мальчишки смотрели туда, куда он показал. Там был лес.
— А мы им что? — спросил Эльмет.
Анчик не ответил. Он не знал, что ответить, — он и себе этого не говорил ни разу, — и он взял палку и поправил огонь.
— Спи, — сказал он. — Твоя очередь спать.
Эльмет лёг. Тухтар сидел и смотрел в огонь.
Анчик думал про стрелу, которая осталась в плече у казанского на броду. Думал, достал ли её казанский, и что сделал с ней потом. Может, выбросил. Может, оставил себе. Может, показывает теперь дома и говорит: вот, суварская.
Кони перестали жевать.
Не все — сначала те, что ближе к лесу. Анчик услышал, что там стало тихо. Потом один конь всхрапнул, коротко, тревожно. Потом другой.
Анчик встал.
* * *
Сначала он ничего не видел. Было темно, за костром — совсем темно, и лес стоял чёрной стеной, и поляна была серая, и на ней стояли кони, светлые пятна и тёмные.
Потом он увидел, что пятна двигаются. Не пасутся — двигаются. Все в одну сторону. К лесу.
— Кони! — крикнул Анчик.
Он крикнул по-суварски, потом по-русски, как знал, — «кони!», — и Тухтар вскочил и тоже закричал, и Эльмет вскочил, и с телег закричали, и кто-то из стрельцов у большого костра заорал что-то длинное.
На поляне был кто-то ещё.
Анчик видел теперь. Люди — тёмные, пригнувшиеся — шли между конями. Они наклонялись к ногам, и конь вскидывался и шёл без пут. Они резали путы. Другие, у леса, — конные, двое или трое, — свистели негромко, как свистят, когда гонят скот, и махали чем-то, и кони шли к ним, в лес, в темноту.
Анчик натянул лук и пустил в тёмное, пригнувшееся. Не попал — он не видел, попал ли. Пустил ещё. Тёмное выпрямилось и побежало. Анчик побежал за ним.
— Стой! — кричали сзади, от телег, по-суварски. Кричал отец. — Анчик! Стой!
Он не остановился. Кони уходили. Шестьдесят четыре коня, и среди них отцов, и его, и серая с гнедым, поминки, и если они уйдут в лес — всё. Он бежал за конями через мокрую траву, и трава била по коленям, и пни попадались под ноги, и он спотыкался и бежал. Рядом бежал Тухтар. Эльмет отстал.
Кони уходили в лес. Не все — многие остановились, как только кончились путы, и стояли, и их никто не гнал. Но передние, десятка два, уходили, и за ними свистели.
Анчик добежал до леса. Здесь было совсем темно. Ели. Мокрые ветки по лицу. Он видел белые ноги коней впереди — у кого были белые ноги, — и больше ничего. Он натянул лук и пустил туда, где свистели. Свист оборвался и начался снова, дальше.
Потом земля кончилась.
Он не видел, что там овраг. Он бежал, и нога ушла вниз, и он полетел, и ударился боком, и покатился, и лук вырвало из рук, и он катился по мокрому, по листьям, по корням, и остановился на дне, в воде, в ручье, лицом в холодное.
Он встал на четвереньки. Потом на ноги.
Лука не было. Он пошарил рукой вокруг, в темноте, в воде, в листьях, — не было. Колчан был на спине, стрелы были, а лука не было. Он пошарил ещё. Рука нашла камень, корень, мокрую ветку.
На поясе был топор.
Он вытащил его. Топор был свой, отцовский, короткий, для работы, — им Анчик рубил корни на броду для могилы. Анчик стоял на дне оврага с топором в руке и не знал, куда идти. Где-то наверху ржали кони и свистели. Где-то сзади кричали от телег, далеко.
Рядом, в двух шагах, кто-то дышал.
* * *
Анчик не видел его. Он слышал: дыхание — тяжёлое, частое, как у человека, который бежал. И шорох. Человек тоже был на дне оврага. Может, тоже упал. Может, спустился за конём.
Анчик стоял и не дышал.
Человек тоже перестал дышать.
Они стояли в темноте, в двух шагах, и Анчик видел — не видел, а угадывал — тёмное пятно, выше его, шире, и в пятне что-то поднялось. Рука. И в руке что-то.
Анчик ударил первым.
Он не решал ударить. Он ударил, потому что тёмное поднялось, и потому что он был один на дне оврага, и потому что у него в руке был топор. Он ударил сбоку, как рубят корень, коротко, и топор во что-то вошёл, и его дёрнуло в руке, и тёмное качнулось и что-то уронило — это что-то упало в воду с тяжёлым плеском, — и Анчик выдернул топор и ударил ещё раз.
Тёмное упало.
Оно упало не сразу. Сначала опустилось на колени, в ручей, — Анчик слышал, как плеснула вода, — потом на бок. Потом задвигалось. Анчик стоял над ним с топором. Тёмное двигалось, медленно, в воде, как будто искало что-то рукой. Потом перестало.
Анчик стоял.
Он не знал, кто это был. Он не видел лица. Он не слышал ни одного слова. Это мог быть русский. Мог быть беглый. Мог быть свой — кто-то из обоза, из мальчишек, из стрельцов, кто побежал за конями, как он, и упал в овраг, как он. Эта мысль пришла, и Анчику стало холодно всему, от затылка вниз. Нет — у того в руке было что-то, и он поднял. У своих в руках нечего поднимать. Или есть.
Он не знал.
Наверху, на краю оврага, появился свет. Факелы. Два, три. Голоса, русские.
Анчик согнулся, и его вырвало.
Его рвало в ручей, долго, всем, что было, — хлебом стрельца, ужином, водой, — и потом, когда было уже нечем, ещё. Он стоял, согнувшись, упёршись свободной рукой в колено, и топор был в другой руке, и он его не выпускал.
* * *
Факелы спустились в овраг. Стрельцы — трое — и Истома. Истома держал факел высоко и светил.
Анчик выпрямился.
Истома посмотрел на него. Потом посветил вниз, на ручей, туда, где лежало. Анчик не посмотрел. Он смотрел на Истомино лицо, освещённое снизу. Лицо было мокрое, рыжая бородка мокрая. Истома смотрел на то, что лежало, долго. Потом сказал что-то стрельцу. Стрелец наклонился, пошарил в воде и достал оттуда кистень — гирька на ремне, на короткой палке. Показал Истоме.
Истома кивнул.
Потом подошёл к Анчику, положил ему руку на плечо и сказал что-то — одно слово, короткое, — и Анчик не понял. Истома подержал руку и убрал.
— Пошли, — сказал Истома. Это слово Анчик знал.
Один из стрельцов нашёл его лук — в кустах, на склоне, в трёх саженях от того места, где он искал.
* * *
К утру коней собрали.
Их собирали всю ночь, с факелами, по лесу, по оврагам, свистом и хлебом. Кони, которые не ушли далеко, приходили сами на свист. Тех, что ушли, догоняли конные стрельцы и дети боярские. Под утро Анчик пересчитал в проходе между телегами, по одному, трогая каждого по крупу.
Шестьдесят один.
Он пересчитал снова. Шестьдесят один. Трёх не было — ушли совсем, с теми, кто свистел. Не отцовы, не серая и не гнедой: те вернулись. Не его — его конь пришёл сам, на свист, одним из первых, мокрый, с порванной путой на ноге. Трёх не было из кубинских.
Лихих было, говорили потом, десятка полтора. Двое убиты: один — тот, в овраге, второй — стрельцы застрелили у леса. Одного взяли живым. Его держали у большого костра, связанного, и он сидел и молчал, и Анчик на него не смотрел.
Утром, когда обоз выходил на дорогу, у дороги на краю поляны стоял столб. Новый, из свежей ели, со снятой корой, белый. Наверху перекладина. Его поставили на рассвете, пока Анчик был у ручья.
Анчик проехал мимо, глядя на уши своего коня.
* * *
У ручья он был долго.
Он пришёл туда, когда посветлело, и сел на камень у воды, и стал мыть руки. Руки были чистые — он их вымыл ещё ночью, в том же овраге, — но он мыл снова. Он тёр их песком, и ладони, и между пальцами, и под ногтями, и ополаскивал, и смотрел на них, и тёр снова.
Топор лежал рядом на камне. Он его тоже вымыл. Два раза.
Отец пришёл и сел рядом.
Он сел на соседний камень, ниже по течению, и ничего не сказал. Он сидел и смотрел на воду. Анчик мыл руки. Отец сидел.
Долго.
Потом отец полез за пазуху, достал хлеб — кусок сухаря, свой, домашний, из мешка, который положила мать, — и протянул Анчику.
— Ешь, — сказал отец.
Анчик посмотрел на сухарь. Потом на свои руки, мокрые. Потом вытер руки о штаны и взял.
Он откусил. Сухарь был твёрдый и пах домом — печью, их печью, и немного мышами, потому что мешок стоял в амбаре. Анчик жевал. Горло не глотало. Он жевал, и жевал, и проглотил.
Отец сидел и смотрел на воду.
Больше он ничего не сказал ни тогда, ни потом.
* * *
Юшка догнал его на дороге после полудня. Кобыла у Юшки после вчерашней грязи шла бойко, как будто стыдилась, и он ехал рядом с Анчиком и долго молчал, что для Юшки было странно.
— Стрельцы говорят — беглый, — сказал он наконец.
Анчик смотрел на уши коня.
— Тот, в овраге, — сказал Юшка. — Говорят, беглый холоп. С какой-нибудь вотчины. Их тут по лесам много. Им есть нечего, они коней уводят и продают на Оке. Так стрельцы говорят.
— А он русский был?
Юшка пожал плечами.
— Он был в овраге с кистенём, — сказал он. — Больше про него никто не знает. Тот, которого взяли, про него ничего не сказал. Сказал — прибился к ним весной, звали Сенька. Может, Сенька. Может, нет. Тут все Сеньки.
Анчик ехал.
— Истома сказал в бумагу про него не писать, — сказал Юшка. — Написал: лихих двое побито, один взят. И всё. Ни имени, ни чей. — Он подумал. — Это хорошо, между прочим. Если бы писали, спросили бы, кто убил. А так — двое побито, и никто не убивал. Сами.
Он засмеялся. Анчик не засмеялся. Юшка посмотрел на него и перестал.
— Ты не думай, — сказал Юшка уже без смеха. — Он бы тебя тоже. Кистенём. Он для того и поднял.
— Я не видел, что он поднял.
— А я видел кистень, — сказал Юшка. — Этого хватит.
Он хлестнул кобылу и уехал вперёд, к Истоме. Анчик ехал дальше. Двое побито, и никто не убивал. Он повторил это про себя, как повторял строку, которую писарь прочитал в городе, и оно не держалось: строка держалась, а это — нет.
* * *
Через три дня был Муром.
Анчик помнил его — пять лет назад они с Ургой ночевали здесь, на посаде, у какой-то вдовы, которая кормила их кашей и боялась. Город стоял на высоком берегу над рекой, над Окой, и над ним были церкви. Анчик стал считать главы.
Он считал их пять лет назад. Это была игра, которую придумал Урга, чтобы не скучно: кто больше насчитает. Анчик тогда насчитал в Муроме двадцать шесть, а Урга двадцать восемь, и они спорили, и оказалось, что Урга считал одну церковь два раза, с двух сторон.
Раз. Два. Три — большая, с пятью главами, — пять, шесть, семь.
За Муромом был лес, опять, и во Владимире опять церкви, белые, каменные, старые, больше всех, что он видел, и в них были главы, и он считал. За Владимиром была Клязьма, и по Клязьме сёла, и в сёлах церкви, деревянные, и на них главы.
Он считал.
Шестнадцать. Семнадцать. Восемнадцать — на той, что над речкой, у мельницы. Девятнадцать.
Двадцать.
На двадцатой он бросил.
Он не решал бросать. Просто перестал. Посмотрел на двадцатую — маленькую, деревянную, с крестом, над серой деревенской церковью у дороги, — и больше не стал. Урги не было, и спорить было не с кем. И считать было незачем.
Отец ехал впереди, на своём коне, рядом с телегой. Анчик смотрел ему в спину. Спина была широкая, и отец сидел на коне прямо, и левая рука у него лежала на колене, та, что плохо гнулась.
Анчик тронул коня и поехал рядом.
— Сколько ещё? — спросил он.
— До Москвы?
— До Москвы.
Отец посмотрел на дорогу впереди.
— Ты знаешь, — сказал он. — Ты там был.
— Пять дней, — сказал Анчик.
— Пять, — сказал отец.
Они поехали рядом. Анчик держал повод и смотрел на дорогу, и руки у него лежали на седле спокойно. Он посмотрел на них. Руки не дрожали. Он смотрел на них долго, и они не дрожали, и это было странно, потому что он ждал, что будут.
Глава 8. До указу
Ахплат. Москва, конец июля 1551 года
Бирку Ахплат вырезал в первый же вечер, из ольховой щепы, которую подобрал у ворот.
Он сел на колоду во дворе, куда их поставили, выстрогал щепу ножом в плоскую дощечку длиной в ладонь и сделал на ней первую зарубку. Правой рукой — левой он резал плохо, она не держала нож как надо. Зарубка вышла короткая, в ноготь. День первый.
— Зачем? — спросил Ильмук.
— Сколько стоим.
— А сколько будем?
— До указу, — сказал Ахплат.
Это было русское слово, и он его выучил в первый же день, потому что его говорили все: пристав, писари, сторожа у ворот, хозяйка двора. «До указу». Юшка перевёл: пока не скажут. Кто скажет — Юшка не знал. Когда — тоже.
— Значит, режь, — сказал Ильмук.
* * *
Москва началась за день до Москвы.
Сначала был дым. Он стоял над краем неба, впереди, широкий, серый, от края до края, как стоит над лесом, когда лес горит, — только лес не горел. Анчик сказал: это она. Потом пошли сёла, сёла, сёла, без леса между ними, одно к другому, и дорога стала шире, и на ней стало тесно — телеги, конные, пешие, стадо, опять телеги. Потом был посад, и посад не кончался. Потом была стена.
Стена была красная, как в Нижнем, из тех же мелких камней, высокая, с башнями, и она шла от реки куда-то вглубь, за дома, и за ней была ещё одна — такая же красная, только выше и толще, — и за второй стояли церкви, и главы на них были золотые, и было их столько, что Ахплат не стал считать. Он сначала стал, а потом не стал.
Звонили колокола.
Звонили не в одной церкви, а во многих, в разных концах, то один, то сразу три, то все вместе, и потом один, и снова. Ахплат ждал, что сейчас что-то случится — пожар, смерть, царь едет, — потому что дома в било бьют, когда что-то случилось. Ничего не случилось. Люди на улице шли, как шли, и не поднимали голов.
— Они просто так звонят, — сказал Анчик. — Я говорил.
— Зачем?
— Не знаю. Им нравится.
Анчик ехал впереди и вёл. Он вёл уверенно первые сто шагов, потом медленнее, потом остановился на перекрёстке и стал смотреть по сторонам.
— Тут был колодец, — сказал он.
Колодца не было. Был новый забор, и за забором новая изба, из свежего тёса, жёлтого, ещё не посеревшего. И справа новая, и слева новая, и дальше по улице все были новые, и все жёлтые.
— Горело, — сказал Юшка. — Четыре года назад. Всё горело. Весь город. Кремль горел. Государев двор горел. Людей погорело — не сосчитать. Потом отстроили.
— Я помню, — сказал Анчик. — Я тут был.
Он стоял на перекрёстке и смотрел на жёлтые избы, и Ахплат видел, что он не узнаёт ни одной.
— Куда теперь? — спросил Ильмук.
— Не знаю, — сказал Анчик. — Раньше знал.
Их повёл Истома.
* * *
Поставили их на дворе у торгового человека в Заяузье, за рекой, за малой речкой, которая впадала в большую. Двор был большой, с избой, с клетью, с сараем, с колодцем, и хозяин был недоволен. Истома показал ему бумагу, хозяин прочитал, поджал губы и отвёл их в сарай.
— Он говорит, — сказал Юшка, — по государеву указу. Ему велено принять. Он и принял. Кормить не велено, кормить будут от государя.
На другой день привезли корм.
Его привозили каждое утро на телеге, от какого-то двора, где кормили всех таких, как они, — послов, гонцов, челобитчиков. Привозил мужик с телегой, а с ним ходил подьячий с бумагой, и подьячий выкликал, и мужик выдавал, и подьячий ставил в бумаге знак.
На пятерых: хлеба — пять ковриг, больших, ржаных. Рыбы — две сушёные щуки или пять лещей, как когда. Квасу — ведро. Крупы — на котёл. Соли — горсть в тряпице. В постные дни — без рыбы, с горохом.
Ахплат принимал. Он принимал, как принимал бы ясак: пересчитывал ковриги, трогал рыбу, заглядывал в ведро. Один раз ковриг было четыре. Он сказал подьячему. Подьячий посмотрел в бумагу, потом на него, потом на мужика, и мужик полез под рогожу и достал пятую.
— Он считает, — сказал подьячий Юшке с удивлением.
— Он сотник, — сказал Юшка. — Он всегда считает. Он и тебя посчитал, ты не заметил.
Подьячий засмеялся и ушёл.
Вечером Ахплат резал на бирке. Три. Четыре. Пять.
* * *
Их водили от стола к столу.
Каждое утро, после корма, приходил Истома, и они шли — Ахплат, Янтуду, Юшка, иногда ещё кто-нибудь из мурз или сотников — в Кремль, за красную стену. Там были избы, и в избах сидели писари, и у каждой избы стояли люди и ждали. Истома подходил к одной, говорил со сторожем, сторож уходил в избу, возвращался и говорил что-то. Истома вёл к другой.
— Он говорит — не их дело, — переводил Юшка. — Он говорит — идите в Разряд. — Потом: — Он говорит — в Разряде сказали, это Посольское дело. — Потом: — В Посольском сказали: они не послы, они государевы люди, это Разрядное. — Потом: — Он говорит: подождите.
— Кто они? — спросил Ахплат. — Мы кто — послы или государевы люди?
Юшка спросил Истому. Истома подумал, почесал нос и сказал что-то.
— Он говорит — сами решают, — сказал Юшка. — Пока не решили.
Про девятерых Ахплат сказал три раза трём писарям.
В первой избе писарь выслушал и сказал: «Это не к нам». Во второй писарь выслушал, записал что-то на обрывке, отложил обрывок в сторону, на стопу других обрывков, и сказал: «Подавай челобитную». В третьей писарь сказал «подавай челобитную», не выслушав до конца.
— Что такое челобитная? — спросил Ахплат.
— Бумага, — сказал Юшка. — Где написано, о чём просишь. Без бумаги у них не слушают. Слушают, но не слышат.
— Кто её пишет?
— Ты.
— Я не умею.
— Никто не умеет, — сказал Юшка. — На площади есть такие, кто за деньги пишет. Площадные. Они и пишут.
* * *
Площадной подьячий сидел на Ивановской площади, под навесом, у стены церкви, на скамейке, и перед ним был столик, а на столике чернильница и бумага. Он был молодой, с жидкой бородёнкой, с ловкими руками, и таких, как он, под навесами сидело человек десять, и у каждого стояли люди.
Ахплат сказал ему про девятерых. Юшка перевёл. Подьячий слушал, кивал и не писал.
— Он говорит — это можно, — сказал Юшка. — Он говорит — сперва скажи, как тебя писать.
— Как писать?
— Ну, — сказал Юшка, — кто ты государю. Служилые пишутся «холоп твой». Крестьяне и посадские — «сирота твой». Попы — «богомолец твой». Ты кто?
Ахплат подумал.
— Я сотник.
— Сотник — это служилый?
— Я ясак собираю. Со своих. И везу.
Подьячий послушал Юшку, посмотрел на Ахплата и сказал что-то, пожав плечами.
— Он говорит — ин будь сирота, — сказал Юшка. — Сироте проще. Холопу надо писать, в каком ты полку и у какого воеводы, а ты не знаешь.
— Сирота, — сказал Ахплат.
Слово было русское. Юшка перевёл его — это значило то же, что у суваров: у кого нет отца и матери. Ахплат постоял. Мать у него была жива. Она сидела у стана.
— Добро, — сказал он. — Пусть сирота.
— Как вас пишут? — спросил подьячий через Юшку. — Откуда вы? Кто писал вас раньше?
И тут Анчик, который стоял сзади, шагнул вперёд.
Он сказал по-русски — ровно, чисто, так, как Третьяк читал в избе на Сӗве «Свияге», — то, что повторял губами по ночам. От первого слова до последнего. Горние стороны черемиса, а по их — чуваша, сотник Ахплатко Атнеров с товарищи. Три деревни, сто двенадцать дворов.
Подьячий поднял голову.
Он посмотрел на Анчика, потом на Юшку, потом опять на Анчика. Потом засмеялся, обмакнул перо и стал писать — быстро, не переспрашивая, — и Ахплат видел, что пишет он то, что сказал Анчик, слово в слово.
— Он говорит — вот это дело, — сказал Юшка. — Он говорит — вот так бы все. А то приходят и говорят, говорят. А тут готовое.
Анчик стоял и краснел.
Подьячий писал. Потом прочитал вслух, для порядка, начало, и Юшка перевёл: «Царю государю и великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии бьют челом сироты твои…» — и дальше то, что сказал Анчик, и дальше про девятерых: взяты в лета семь тысяч пятьдесят пятого зимой на Свияжском устье, на торгу, на льду, государевыми людьми, девять человек, а имена им… И он писал имена, которые называл Ахплат, а Юшка повторял, и подьячий переспрашивал каждое, и писал, и переспрашивал снова.
— Сэпит.
— Сепитко, — повторил подьячий и написал.
— Тойпулат.
— Тойпулатко.
— Янтуш.
— Янтушко.
Ахплат слушал, как каждое имя получает хвост. Девять имён. Девять хвостов. Урги среди них не было, а если бы был — был бы Ургинко, или как там у них. Он подумал, что если их найдут, то будут звать так, с хвостами, и они будут отзываться, потому что куда деваться.
— С письма, — сказал подьячий.
Юшка перевёл число. Число было больше, чем у Третьяка. Ахплат стоял, и у него не было ничего.
Янтуду заплатил. Он не спросил, не сказал ни слова, просто вынул из калиты монеты, отсчитал подьячему и убрал калиту. Подьячий подул на лист, свернул его трубкой и отдал Ахплату.
Ахплат держал лист в руке. Бумага была лёгкая.
— Два, — сказал он Янтуду, когда отошли.
— Что — два?
— Два бочонка. Липовых.
Янтуду посмотрел на него, как будто хотел сказать что-то смешное. Потом не сказал.
— Два, — согласился он.
* * *
Анчик нашёл свой двор на восьмой день.
Он искал его все дни, пока они ходили от стола к столу: уходил, когда было можно, и возвращался к вечеру. Возвращался молча. На восьмой день пришёл и позвал отца.
— Пойдём, — сказал он.
Они пошли вдвоём, через реку, через торг, по улицам, которых Ахплат не знал. Анчик шёл быстро и не оглядывался. Потом свернул в проулок, в другой, и остановился у ворот.
Ворота были новые, как всё. Изба за ними новая. А во дворе, у сарая, стоял человек и набивал обруч на бочку.
Человек был старый, седой, с пегой бородой, в кожаном переднике, и набивал он обруч деревянной колотушкой, коротко, точно, по кругу. Анчик стоял у ворот. Человек поднял голову, посмотрел на него, опустил голову и ударил колотушкой ещё раз. Потом снова поднял.
Потом положил колотушку на бочку.
— Анчик, — сказал он. — Анчик?
Он сказал «Анчик» так, как говорили русские, — «Анчак», — и Анчик засмеялся.
Бондарь подошёл к воротам, вытирая руки о передник. Он постарел. Ахплат это видел, хотя никогда его раньше не видел: видно было по тому, как он шёл, как держал спину, как щурился. Он подошёл к Анчику, взял его за плечи двумя руками, тряхнул и сказал что-то длинное и громкое, и засмеялся, и Анчик тоже засмеялся и тоже сказал что-то по-русски, из своих сорока слов.
Потом бондарь повернулся к сараю и позвал.
Из сарая вышла лошадь. Старая сивая кобыла, с отвислой губой, с проваленной спиной, с белыми пятнами на боку. Пятна были не от масти — от ожогов, старых, заросших, и шерсть на них росла белая. Она вышла на голос, медленно, и встала у бондаря за плечом.
Анчик смотрел на неё.
— Это она, — сказал он отцу, не оборачиваясь. — Я её вывел. Когда горело. Сарай горел, а она не шла, она огня боялась, и я ей глаза рубахой закрыл и вывел. У меня рукав сгорел.
Бондарь говорил что-то и показывал на кобылу, на пятна, на Анчика, и смеялся. Кобыла потянулась к Анчику губой и понюхала его рукав. Тот самый, наверно, только рубаха была другая.
— Он говорит — жива, — сказал Анчик. — Воду возит. Он говорит — она тебя помнит. Врёт, наверно.
Кобыла фыркнула ему в плечо.
— Может, не врёт, — сказал Анчик.
Они стояли у ворот, двое, старый бондарь и Анчик, и смеялись, а кобыла стояла между ними и жевала Анчиков рукав, и Ахплат стоял сзади и смотрел. Потом бондарь увидел его, спросил что-то у Анчика и поклонился Ахплату — не низко, но поклонился, — и Ахплат поклонился ему.
Бондарь посмотрел на их телегу, которую не видел, — Анчик рассказал ему, что у них девять бочонков, — и спросил, какие бочонки. Анчик сказал: липовые, дубовые клёпки. Бондарь покачал головой и сказал: у вас там дуба много, а у нас дуб дорогой.
— Он говорит — привези ему клёпки, — сказал Анчик. — Он говорит — он тебе за них бочку сделает.
— Как я ему привезу?
— Не знаю. Он просто говорит.
Ахплат посмотрел на бондаря, на его руки — большие, в мозолях, с чёрными ногтями, как у всех, кто работает с деревом.
— Скажи — привезу, — сказал он. — Если ещё приеду.
Анчик перевёл. Бондарь засмеялся и хлопнул его по плечу.
* * *
По вечерам сувары разных сотен сходились к одному огню.
Огонь жгли на пустыре за Яузой, недалеко от их двора, — там стояли и другие сувары, и кубинские, и с Ҫавала «Цивиля», — и туда приходили, потому что в сараях было душно, а на пустыре можно было сесть кругом и говорить по-своему. Приходил и Байдеряк: он пристал к обозу со своими людьми за Ҫавалом, после брода, и дошёл с ними до Москвы.
У огня спрашивали.
Спрашивали новых, кто подходил, — кто не с их конца, — и спрашивали старым вопросом, каким спрашивают дома у чужого на дороге:
— Камӑн эсӗ, ӑҫтан? «Чей ты и откуда?»
И отвечали длинно.
Ахплат слушал, как отвечают. Имя. Отец. Род. Мать. Бабка. Село. Какой конец. Какая река. Какая река в какую. Отвечали не торопясь, со всеми остановками, и спрашивавший слушал, кивал и иногда перебивал: «Постой, Урмаевы — это которые? Это с того берега Сӗве? У меня тётка из Урмаевых». И тогда начиналось: какая тётка, чья дочь, за кем замужем, — и находилось, что они почти родня, через троих.
Никто не говорил «короче». Здесь было некуда торопиться.
Ахплата спросили тоже. Он ответил так же, как в избе у Третьяка, до того места, где Третьяк поднял руку, — и дальше, до конца, до реки. Его слушали. Один старик с Ҫавала сказал, что знал его бабку, Урмаеву, — видел раз на свадьбе, лет сорок назад, — и что она была высокая и громко смеялась. Ахплат этого не знал. Бабка умерла, когда он был маленький.
Спросили Байдеряка.
Байдеряк сидел у огня на своём седле, в шубе, хотя было тепло, и ответил сразу, одним духом, как отвечают писарю:
— Байдеряк Барзаев. Ҫавал.
И замолчал.
У огня помолчали тоже. Потом кто-то сказал:
— И всё?
— Всё, — сказал Байдеряк.
— А Барзаев — это чей?
— Отца так звали. Барзай. А по-писаному — Барзаев.
— А мать?
— Мать есть, — сказал Байдеряк. — Её не пишут.
— А род?
— Род пишут в одно слово с отцом. У них так.
— Байдеряк, — сказал старик с Ҫавала, — я твоего деда знал. Он на вопрос отвечал, пока у спрашивающего пиво не кончится. А ты — два слова.
— Три, — сказал Байдеряк.
— Два с половиной, — сказал старик. — «Ҫавал» — это не слово. Это река.
Засмеялись. Байдеряк засмеялся тоже — он был незлой, — но потом, когда смеялись над другим, Ахплат видел, что он сидит и шевелит губами. Может, повторял про себя. Может, считал, сколько у него на самом деле слов, если по-старому.
* * *
На десятый день пришёл Янтуду и сказал, кто будет говорить у государя.
Он пришёл вечером, в сарай, сел на мешок с сухарями, отдулся и сказал:
— Говорить будут Магмет и Ахкубек.
— Кто решил?
— Решили, — сказал Янтуду. — Там решили. Они главные. Им и грамоту давать, им и говорить.
— Какую грамоту?
— Государь даст. Если даст. — Янтуду посмотрел на Ахплата. — Сотники будут стоять. Сзади. Ты встанешь сзади. Я скажу за всех.
— Ты не главный.
— Я не главный, — согласился Янтуду. — Но меня спросят. Меня в особый список писали, помнишь? К столу выше. Магмет скажет своё, Ахкубек своё, а если что спросят — я скажу. Я по-русски немного говорю. Я скажу за всех.
— И за девятерых?
Янтуду помолчал.
— Девятерых ты подашь сам, — сказал он. — Бумагу. Потом. Не там. Там про девятерых не говорят. Там говорят про всех.
Ахплат смотрел на него. Янтуду смотрел на Ахплата. Они двадцать лет пили пиво через овраг, и Янтуду ни разу не сказал ему неправды, а если хотел соврать — молчал.
— Добро, — сказал Ахплат. — Встану сзади.
Янтуду кивнул и встал с мешка.
— Сухари у тебя кончаются, — сказал он. — Мешок мягкий.
— Корм дают.
— Корм, — сказал Янтуду. — Корм не хлеб. Корм — это чтобы не умер.
Он ушёл. Ахплат достал бирку. Десять зарубок. Он вырезал одиннадцатую — на завтра, заранее, — и потом подумал и срезал её ножом, стёр пальцем. Заранее нельзя. Пусть сначала будет день.
* * *
Указ пришёл на одиннадцатый день, к вечеру.
Пришёл Истома, мокрый — днём шёл дождь, — и сказал через Юшку, и Юшка перевёл одним словом, как всегда переводил главное:
— Завтра.
— Что завтра?
— К государю завтра, — сказал Юшка. — С утра. Рано. Всем быть чистыми. Шапки снять, когда скажут. Кланяться, когда скажут. Говорить, когда спросят. Не спросят — не говорить.
Истома сказал ещё что-то, долго, загибая пальцы. Юшка слушал и кивал.
— Он говорит, — перевёл Юшка, — поминки несите. Мёд, меха. Коней поведут отдельно, их примут на конюшне. Он говорит — стоять будете у дверей. Он говорит — не толкаться. Он говорит — не глазеть. — Юшка подумал. — Последнее я бы не обещал.
Истома ушёл. Юшка ушёл за ним.
Ахплат сидел на колоде у сарая.
Потом встал и пошёл в сарай, к мешкам, и развязал тот, который Айвика положила последним. Сверху, под завязкой, лежала свёрнутая рубаха. Он её видел у ворот, в тот день, когда уезжали, — и не спросил, и всю дорогу помнил, что она там, и не доставал.
Он достал её теперь.
Рубаха была белая, новая, неношеная, из тонкого холста, и по вороту и по рукавам шла вышивка — красная, мелкая. Не луговая, а суварская, такая, как шьют у них на верхнем конце. Айвика вышивала её зимой — он вспомнил: зимой, по вечерам, у лучины, и он спрашивал, кому, и она говорила «так», и он не спрашивал больше.
Он развернул её и положил на лавку у стены. Расправил ладонью, от ворота вниз, по одному рукаву, по другому. На холсте остались складки — квадратами, там, где она лежала свёрнутая, — и он провёл по складкам ещё раз, и они не разгладились.
Анчик вошёл с водой, увидел и остановился.
— На царя, — сказал Анчик.
— На царя, — сказал Ахплат.
Анчик поставил ведро. Подошёл и посмотрел на вышивку.
— Мать шила, — сказал он.
— Мать.
Ахплат сел на край лавки, рядом с рубахой, и сидел, положив на колено правую руку, а левую — поверх правой. Складки на холсте не расходились. Он подумал, что к утру разойдутся, если так лежать.
Бирка лежала у него на колене. Одиннадцать зарубок. Он её не убрал.
Bepul matn qismi tugad.