Kitobni o'qish: «Ангелина. Судьбе вопреки»
Роман
2-я редакция с изменениями и дополнениями
Часть первая
Было бы намного проще,
если бы люди внешне выглядели так же,
как выглядит их душа.
Иммануил Кант
Глава 1. Красота по умолчанию
Звали ее божественно красиво — Ангелина, но Бог поскупился одарить бедняжку привлекательной внешностью.
— Точно наспех слепили, — втихомолку подтрунивали над невзрачной девочкой воспитательницы в приюте.
— Главное, чтоб не наживую, — вторила другая, поджимая губы.
— Тише ты, услышит ведь…
Их шепотки вились за спиной невидимыми нитями, опутывая ребенка стыдом, который с каждым годом становился плотнее и удушливее. Пока не обернулся второй кожей, которую невозможно снять, не содрав до мяса.
С раннего возраста малышка стеснялась своей непривлекательности, чувствовала себя затерянной в тени и уже знала, что не вызывает восхищения у окружающих.
Это понимание пришло не вдруг, а просачивалось постепенно: как вода сквозь трещины в старой кладке точит камень незаметно — капля за каплей, взгляд за взглядом, пока не найдет пустоту в самом обыденном слове.
Сначала она заметила, что воспитательницы реже брали ее на руки, чем других детей. Потом — что их улыбки, адресованные ей, вымученные, натянутые, скорее выглядели одолжением, чем искренним теплом. А потом она научилась читать по губам то, что говорили у нее за спиной, и это умение сделалось ее проклятием.
— До чего ж неказистая… — вздыхала одна нянечка, глядя, как Ангелина неуклюже заплетает косичку. — Имя-то какое дали — Ангелина! А она… эх, не в масть имечко, ой не в масть.
— Да уж, — поддакивала другая, помешивая кашу в огромной кастрюле. — Сиротская доля — она ведь на лице отпечатывается.
— Думаешь, можно привыкнуть?
— К такому не привыкают. С этим живут.
Ангелина делала вид, что не слышит, но пальцы дрожали, а глаза щипало от подступающих слез. Она не знала, какими были ее родители. Она вообще ничего о них не знала — только обрывки, случайные фразы, оброненные взрослыми в коридорах. Но эти фразы она коллекционировала: другие дети копили фантики и цветные стеклышки, а она хранила слова, даже те, что ранили.
Однажды, услышав, как воспитательницы обсуждают чью-то мать, приехавшую на свидание в нарядном платье, Ангелина весь вечер просидела в углу, пытаясь представить лицо своей, и не смогла. В голове возникала только белая муть, снежная пелена, и от этого становилось до озноба зябко.
Зеркало — этот безмолвный свидетель ее страданий — со временем стало для нее мучением: отражало широкий нос, занимающий пол-лица, непослушные пряди, вечно падающие на лоб и закрывающие глаза — единственное, что выделялось относительной привлекательностью.
Малышка старательно обходила зеркало стороной, как больной избегает врача, боялась столкнуться с собственным отражением, таящим злого духа, который нашептывал страшные слова. Ее пробирала непреодолимая дрожь, стоило пройти мимо зеркальной глади, и внутри все сжималось в ожидании удара. В умывальной, где висело мутное зеркало над раковиной, она приноровилась чистить зубы с закрытыми глазами.
Ангелина жила в мире, сотканном из осколков разбитого зеркала. Каждый осколок усиливал ее недостатки, настоящие и вымышленные, делая их еще более заметными и мучительными.
Приют, чьи казенные стены призваны дарить тепло и заботу, сделался для нее ареной постоянных унижений. Выцветшие обои, рисунок на которых давно стерся, скрипучие полы, стонавшие под каждым шагом — все сговорилось, чтобы напомнить ей о ее несовершенстве.
Дети, ожесточенные и несчастные, вымещали на ней свои обиды. Их насмешки били наотмашь: кто-то дергал за косички, вырывая целые пряди, кто-то швырял в нее скомканные листы бумаги, кто-то выкрикивал обидные прозвища. Она молча глотала слезы, прячась в укромном углу, где хотя бы на несколько минут удавалось стать невидимкой.
Но физическая боль забывалась быстро. Синяки сходили за неделю, царапины затягивались корочкой и исчезали. А слова оставались. Они застревали глубоко внутри, врастали в ткань души осколками, которые невозможно извлечь, не повредив чего-то важного. И этот незримый груз тянул ее вниз, заставляя каждую деталь окружающего мира казаться еще более враждебной.
Приют, где она жила, тянулся длинным двухэтажным зданием из серого кирпича. Послевоенная постройка выходила окнами на автобусную остановку с грустным названием «Старый Городок». Фасад, давно не видевший ремонта, зиял трещинами и подтеками, а крыша местами прохудилась настолько, что во время сильных дождей в коридорах расставляли ведра и тазы.
В дождливые дни гулкая капель, разносившаяся по этажам, напоминала Ангелине какой-то другой звук. Она сама не понимала какой, но всякий раз вздрагивала и втягивала голову в плечи. В ней жило инстинктивное, телесное воспоминание о страхе, пережитом в младенчестве.
Зима вообще становилась для Ангелины самым тяжелым временем года, и в детстве она не понимала почему. Все остальные дети любили зиму: снежки, санки, новогодние утренники с конфетами и мандаринами. А у Ангелины при виде снега в груди сжималось, дыхание перехватывало, по ночам начинали сниться тревожные, обрывочные сны. В этих снах всегда повторялось одно и то же: белая пелена, пронизывающий холод и ужасный, душераздирающий треск, от которого хотелось зажать уши. Иногда добавлялся женский, надрывный крик, обрывающийся на самой высокой ноте. А потом наступала пугающая тишина, в которой тонули все звуки.
Девочка просыпалась с неистово колотящимся сердцем и долго лежала без сна, прислушиваясь к дыханию спящих девочек. В такие минуты ей казалось, что она лежит не на железной койке под казенным одеялом, а где-то в другом месте — промозглом, темном, заваленном обломками. И кто-то рядом обнимает ее, но сам не дышит.
Как-то после такого сна она спросила у старшей воспитательницы, как умерли ее родители. Та, грузная женщина с красными, обветренными руками, нахмурилась и ответила уклончиво:
— Нечего старое ворошить. Живи настоящим, а прошлое пусть остается в прошлом.
— Но мне же нужно знать.
— Кому нужно? Тебе? Или любопытство заело?
— Мне снится… всякое.
— Сны — они и есть сны. Перерастешь.
Но прошлое не желало оставаться в прошлом. Оно просачивалось сквозь щели сквозняком из плохо прикрытого окна и напоминало о себе в самые неожиданные моменты. Запах мокрой глины после дождя вызывал тошноту. Скрип рассохшихся половиц заставлял вздрагивать. А один раз, когда на чердаке рабочие меняли прогнившие балки и уронили что-то тяжелое, Ангелина, услышав грохот, закричала и забилась в угол, зажимая уши руками. Ее еле успокоили.
— Совсем нервная, — качали головами воспитательницы.
— Может, врачам каким показать? — спрашивала одна у другой.
— Да показывали уже. Все с ней в порядке…
А она не могла объяснить им, что в этот момент увидела не чердак, не рабочих и не упавшую балку. Перед ее глазами разверзся потолок, который трещит и крошится, осыпаясь мелкими осколками. Увидела разломы, похожие на гигантских червей, пожирающих белую штукатурку. И услышала женский, отчаянный голос, кричащий одно единственное слово. Какое — разобрать не могла, но от этого крика все внутри стыло.
Слухи о ее прошлом ползли по приюту, как плесень по сырым углам. Сначала шепотом, потом в открытую. Дети, жестокие и любопытные, выведывали подробности у старших, а потом пересказывали друг другу, добавляя от себя все новые и новые детали.
Говорили, что Ангелину нашли под обломками собственного дома, когда ей исполнилось три года. Что разыгралась страшная вьюга, какой не упомнили даже старики: морозная, снежная, безжалостная, окутавшая землю студеными объятиями. Что их старый саманный дом, построенный еще дедом, не выдержал напора стихии. Сначала просел и застонал, как уставший старик. Потом стены пошли трещинами, штукатурка осыпалась, обнажая глиняное нутро. А потом, поздней ночью, когда вьюга завыла с особенной яростью, восточная часть дома, где ютилась маленькая кухонька, рухнула с оглушительным грохотом, подняв в воздух клубы пыли и снега.
Говорили, что отец ее, машинист депо железнодорожной ветки Москва, погиб сразу — потолок обрушился прямо на него, похоронив под грудой глины, дерева и кирпича. Его крик боли потонул в грохоте разрушения. А мать, хрупкая, бледная, с копной растрепанных волос, в последний момент приняла на себя всю тяжесть рухнувших балок, сделалась живым щитом для трехлетней дочери, и ее позвоночник хрустнул под непосильным грузом.
Ангелина не знала, что из этого правда, а что — вымысел. Ее собственная память напоминала разбитую мозаику: осколки вспыхивали в сознании и тут же гасли, не складываясь в целостную картину. Она не помнила ни лица матери, ни лица отца — только смутные тени, растворяющиеся в белой пелене снега.
Когда Ангелине сравнялось двенадцать, в приют нагрянула комиссия из областного отдела опеки — проверяли личные дела воспитанников, поднимали старые документы.
Среди проверяющих оказалась немолодая женщина с усталым, сострадательным лицом, которая, отыскав тощую папку с фамилией «Ветрова», подозвала девочку к себе. Ангелина потом так и не вспомнила ее имени — то ли Вера Степановна, то ли Валентина Сергеевна, — но навсегда запомнила ее руки: сухие, в коричневых старческих пятнышках, которыми она аккуратно перелистывала пожелтевшие бумаги.
— Вот, гляди, — сказала женщина, раскрывая перед ней два старых паспорта в твердых корочках. — Это твои родители. Запомни их. Больше у тебя никого нет. Прости, что мне приходится говорить такое. Но ты ведь уже взрослая девочка, правда? Ты ведь уже все понимаешь правильно?
— Понимаю.
— Держи крепче, а то, смотрю, руки дрожат.
— Это от холода.
— Милая моя, здесь не холодно.
Ангелина мало что понимала, но впервые с осознанным интересом увидела лица тех, кто дал ей жизнь. С фотографии на нее смотрел мужчина с крупными, грубоватыми, но добрыми чертами, о котором обычно говорят: «грузный, с лицом, изрезанным морщинами». Она вглядывалась в его глаза, пытаясь отыскать в них что-то родное, но видела только усталого человека, который смотрел в объектив казенной фотостудии, думая о чем угодно, кроме того, что этот снимок станет единственной памятью для его дочери. На другой фотографии — женщина. Хрупкая, светловолосая, с острыми ключицами и чуть припухшими, как после слез, веками. Она не улыбалась, но ее лицо выражало глубокую печаль, предчувствие чего-то тревожного.
Ангелина водила пальцем по фотографии, пытаясь запомнить каждую черточку, изгиб бровей и тень в уголках губ. Но чем дольше она смотрела, тем сильнее охватывало ее странное, щемящее чувство: эти люди — ее родители, но они совершенно чужие. Она не помнила их голосов, запахов, прикосновений.
Женщина из опеки говорила что-то еще: про то, что паспорта, к сожалению, изымаются в архив, что оставить их воспитаннице нельзя, таков порядок. Но можно сделать ксерокопию фотографий и оставить на память.
Ангелина не слушала. Просто смотрела, пока перед глазами не поплыли круги. А когда папку закрыли и унесли, ей показалось, что родителей у нее отняли во второй раз.
— Отдайте, — вдруг выдохнула она, цепляясь за угол стола.
— Нельзя, девочка, не положено. Это документы строгой отчетности. Но я обещаю, мы сделаем тебе копию. Обязательно сделаем.
Она долго стояла в коридоре, прижимая к груди руки, которые только что держали паспорта, и пыталась сохранить в себе это тепло. Потом тихо ушла в спальню, села на кровать и, глядя в стену перед собой, принялась перебирать пальцами край пододеяльника, повторяя про себя черты материнского лица, которые уже начинали уплывать, терять резкость, как старый снимок, оставленный на солнце.
С тех пор она хранила эти лица в памяти как выцветшие фотографии, год от года теряющие четкость. Ксерокопию ей никто так и не сделал, а она боялась попросить. Но даже сквозь эту муть помнила, что крупный, мясистый нос достался ей от отца, а от матери — тонкие, почти прозрачные пальцы.
Ангелина часто смотрела на свои руки и думала: «Вот это — от нее. Только это. И больше ничего».
Иногда по вечерам, перед тем как лечь спать, она накрывала правую ладонь левой и легонько поглаживала большим пальцем костяшки, пытаясь представить, что чувствовала мать, когда делала то же самое.
Но воображение всякий раз упиралось в немоту.
Глава 2. Машкина правда
Старшие девочки иногда пересказывали эти истории с особым удовольствием, смакуя подробности и наблюдая за реакцией Ангелины. Та закусывала губу, но не плакала — просто уходила в себя, в свой внутренний студеный мир, куда никому нет доступа.
Особенно запомнилась ей Машка, коренастая девчонка с веснушками, рассыпавшимися по лицу, как брызги грязи. Машка, старше Ангелины на два года, считалась главной задирой в группе девочек. Ее свита — три-четыре таких же озлобленных девчонки — терроризировала младших и слабых, а Ангелина служила идеальной мишенью: тихая, безответная, с уязвимым прошлым.
Машка чуяла слабость нюхом, безошибочно выбирая жертву среди десятка других воспитанниц, и Ангелина со своим вечным молчанием и отведенными глазами сама шла ей в руки. Эта девочка-задира и ее компания любили подкарауливать Ангелину после уроков. Иногда поджидали за углом прачечной, другой раз — на лестничной площадке второго этажа, где гуляло эхо и каждый крик возвращался троекратным.
— Эй, сиротка! — злорадно кричала Машка. — Где твои родители? — и ее голос эхом отдавался в длинном гулком коридоре, заставляя Ангелину съеживаться.
— Маш, глянь, у нее аж шея в плечи ушла, — подхватывала одна из свиты.
— А ты думала, что? Она ж у нас прятаться мастер. От всех. Даже от самой себя.
Как-то раз Машка вырвала из ее рук старую, потрепанную куклу с протертой до дыр тканью на боку и волосами из спутанных желтых ниток. Куклу эту Ангелина нашла в коробке с пожертвованиями еще в первые месяцы своей приютской жизни. Кто-то из сердобольных селян отдал детям ненужные игрушки, и среди пластмассовых машинок с отломанными колесами, облезлых мишек с выдранными глазами лежала эта кукла — тряпичная, неказистая, с криво пришитыми пуговицами вместо глаз.
Ангелина взяла ее, потому что кукла смотрела без осуждения. Без красивого фарфорового лица и шелкового платья, розовых щечек и блестящих локонов — именно за это Ангелина полюбила ее. Они походили друг на друга: две невзрачные, никому не нужные души в мире, где ценятся только красивые и правильные.
Кукла упала на пол, и Машка со своими подружками принялась пинать ее со всей силы, хохоча и приговаривая:
— Вот тебе подарочек! А папочка и мамочка пусть из могилы смотрят!
Тряпичное тело летало из угла в угол, ударялось о стены, оставляя на побелке серые следы. Пуговичные глаза бились об пол с сухим, мертвым стуком. Одна из девчонок наступила кукле на голову и крутанула ногой — раздался треск расползающейся по швам ткани, и из прорехи на спине игрушки полезла серая вата.
Ангелина стояла оцепенев. Слезы текли по щекам, но она не могла произнести ни слова. Мир рухнул, погребая под обломками ее крошечную душу. Кукла оставалась единственной ниточкой, связывавшей ее с прошлым, с миром, где царили любовь и забота. Теперь эта ниточка оборвалась, оставив после себя зияющую брешь.
— Ну что, плакать будем? — Машка остановилась, тяжело дыша, и ткнула носком ботинка распотрошенное тельце. — Или, может, мамочку позовем? Ах да, не дозовешься ведь.
— Отдай, — прошептала Ангелина, не слыша собственного голоса.
— Что?
— Отдай. Это мое.
— Твое? — Машка расхохоталась и отшвырнула ногой тряпичный ком в угол. — Забирай свое сокровище. Убогая ты. И кукла у тебя убогая. Спелись.
Когда Машка и ее свита, наигравшись, убежали, Ангелина опустилась на колени и собрала то, что осталось от куклы.
Тряпичное тело, расползшееся по швам; пуговичные глаза, один из которых раскололся пополам; клок желтых ниток, выдранный с корнем. Она прижимала эти обрывки к груди, баюкала их, пыталась сложить обратно, совместить разорванные края, но ткань крошилась в пальцах, вата рассыпалась серой трухой. Восстановить куклу не получалось.
Она похоронила ее тем же вечером.
Завернула в обрывок чистой тряпицы и закопала в дальнем углу приютского двора, под старым тополем, куда редко заглядывали воспитатели и совсем не забредали дети. Выкопала ямку руками, ломая ногти о мерзлую землю, уложила сверток и засыпала его, аккуратно прихлопывая каждый комочек ладонью. Сверху положила круглый серый камень, найденный тут же, у корней.
— Вот и все, — сказала сама себе и погладила холодный камень, как гладила когда-то тряпичную голову. — Теперь ты там, где не больно и тебя любят.
Она не молилась, потому что не знала молитв и не верила, что кто-то станет слушать ее просьбы. Просто постояла немного, опустив голову, а потом ушла, не оглядываясь.
Машка на этом не останавливалась. Узнав подробности истории Ангелины от кого-то из старших, она превратила их в орудие пытки, куда более изощренное, чем тычки и пинки. Слова подбирала с особым, почти артистическим чутьем: умела ударить в самое больное место, а потом еще провернуть нож в ране, наблюдая, как жертва съеживается и бледнеет.
— А правда, что твою мамашу раздавило, как таракана? — спрашивала она с притворным любопытством, склонив голову набок и разглядывая Ангелину светлыми, почти прозрачными глазами. — Говорят, у нее позвоночник хрустнул так громко, что даже через метель было слышно. А ты сидела рядом и смотрела, да? Сидела и ждала, пока она сдохнет?
— Не было такого.
— Ой, заговорила! А мне другое рассказывали. Скажи спасибо, что вообще жива осталась.
— Спасибо.
— Дура. «Спасибо» говорит. Будто я всерьез.
Иногда она меняла тактику и переходила на сладкий, притворно-сочувственный тон. Брала Ангелину под руку, вела по коридору, наклонялась к самому уху и говорила тихо, почти интимно:
— Бедная Линочка… Лежала под завалами в обнимку с мертвой мамочкой… А ты помнишь, как она пахла? Нет? А ты вспомни! Вспоминай давай! — с этими словами отталкивала Ангелину от себя и подбоченивалась. — Мертвые, они, знаешь, как пахнут? Сладко так… приторно…
От этих слов желудок Ангелины скручивало в узел, начинало мутить. Она убегала в туалет, в дальнюю кабинку, где на стене выцарапано чье-то имя и криво нарисованное сердце, и ее рвало желчью. Спазмы выкручивали живот, перед глазами плыли круги, а в ушах стоял тот самый сладкий, приторный голос Машки, повторяющий одно и то же: «Вспоминай давай! Вспоминай!»
А Машка после этого проходила мимо туалета, прислушивалась к звукам за дверью и удовлетворенно улыбалась очередной победе.
— Блюет? — спрашивала одна из подружек.
— Ага. Значит, хорошо зашло.
— Может, хватит с нее?
— Вот еще. Это только разминка.
Бывало, что Машка фантазировала, придумывая совсем жуткие детали. Она делала это не со зла — вернее, не только со зла, — а из какого-то мрачного вдохновения, из потребности дожать, додавить, посмотреть, где у этой тихони предел.
— А знаешь, мне рассказали, что у твоей матери, когда ее откопали, глаза были открыты. И белые-белые, как снег. Она и после смерти на тебя смотрела! Представляешь? До сих пор смотрит!
Ангелина зажимала уши, зажмуривалась, пытаясь отгородиться от жестоких слов, но они проникали сквозь любые преграды, как когда-то студеный ветер проникал сквозь щели рухнувших стен. Слух невозможно отключить по собственной воле. Можно закрыть глаза, отвернуться или даже убежать, но слова уже попали внутрь, вонзились в память своими зазубренными краями.
Ночью, лежа в постели, она действительно начинала видеть то, о чем говорила Машка. Воображение, подстегнутое дневными насмешками, рисовало картины одна ужаснее другой. Вот женщина — ее мать? — бежит к кроватке, выставив руки вперед, а сверху на нее обрушивается чернота. Вот она лежит, придавленная балками, и ее губы еще шевелятся, шепчут что-то… «Ангелок», — слышит Ангелина и просыпается с гулко бьющимся сердцем.
Она садилась на кровати, обхватывала колени руками и вслушивалась в темноту. В спальне душно пахло сном — дыханием пятнадцати девочек, сбитыми простынями, старой мебелью. За окном выл ветер. Ангелина лежала без сна до самого утра, прислушиваясь к завываниям и думая о том, что ее жизнь началась не в три года, когда ее нашли, а в ту самую ночь, когда все закончилось.
В одну из таких бессонных, ветреных ночей, она впервые попыталась молиться. Сложила ладони и зашептала в подушку:
«Господи, если ты есть… если ты правда есть… сделай так, чтобы она замолчала. Пусть она завтра забудет про меня. Пусть просто пройдет мимо».
Ангелина повторяла эти слова снова и снова, пока не охрипла от шепота и не заболело горло.
А на следующий день Машка не просто прошла мимо, а даже не взглянула в ее сторону, занятая новой жертвой — новенькой девочкой из младшей группы. Ангелина понимала, что все это, конечно, совпадение, просто удача, стечение обстоятельств. Но где-то в самой глубине души затеплился крошечный огонек надежды на то, что ее все-таки слышат.
Другие дети не относились к ней настолько жестоко, но их равнодушие ранило не меньше. На общей трапезе Ангелина всегда старалась сесть в самый дальний угол, поближе к окну, где сквозняк задувал под кофту и напоминал о том, что она еще жива. Но даже там находились те, кто бросал в ее сторону презрительные взгляды или шептался за спиной:
— Смотрите, какая зачуханная, из помойки вылезла! — слышала она обрывки фраз, и ее щеки заливались краской стыда.
— Слушай, а сядь-ка ты в другом месте, — как-то процедила одна из девочек, убирая поднос подальше. — Аппетит портишь.
Другой раз в очереди за кашей кто-то из старших мальчишек, проходя мимо, громко произнес, обращаясь к приятелю: «Ну и страшная же эта Ветрова. Ей бы мешок на голову, а не имя такое». Приятели загоготали, а Ангелина сделала вид, что не расслышала; только крепче сжала миску в руках и чуть быстрее зашагала к своему месту.
Она ощущала себя грязной и недостойной — клеймо сиротства навсегда отделило ее от остальных детей. Большинство из них проходили здесь реабилитацию, а у некоторых родителей лишили прав на воспитание. Зато у всех у них оставался шанс вернуться домой. У Ангелины такого шанса не было: ее дом перестал существовать в ту самую вьюжную ночь, о которой она так старалась не думать.
Иногда она пыталась представить себе этот дом. Не обломки, не рухнувшие стены, не снег, засыпающий пролом в потолке, а живой, теплый дом, в котором она прожила первые три года своей жизни и которого совершенно не помнила. Ей хотелось вообразить мать, стоящую у плиты, отца, что-то чинящего в углу, себя саму, трехлетнюю, сидящую на полу и играющую с какой-нибудь игрушкой, но воображения не хватало. Оно спотыкалось, упиралось в белую стену снега и замолкало. Единственное, что вставало перед глазами, когда она думала о доме, — стужа, темнота и женские руки, обхватившие ее так крепко, что не продохнуть.
Внутри нее жил испуганный зверек, постоянно прячущийся в темном уголке. Каждое обидное слово, злой взгляд причиняли ей жгучую боль. Она научилась сдерживать слезы, глотать обиду, но внутри все клокотало от отчаяния; она мечтала стать невидимой, исчезнуть, чтобы ее оставили в покое.
В четырнадцать Ангелина набралась смелости, подошла к директору приюта и спросила, нельзя ли ей сменить имя. Не фамилию, а имя. Директор, сухой мужчина с залысинами и желтыми от табака пальцами, удивленно поднял брови:
— Зачем тебе?
— Не подходит, — коротко ответила Ангелина.
— Чем же это не подходит? Имя как имя.
— Оно… чужое. Громкое слишком. На меня внимания много.
— Внимания ей много. А ты меньше слушай, что другие болтают.
Директор помолчал, полистал ее личное дело — тонкую папку, в которой уместилась вся ее жизнь, — и отрицательно покачал головой:
— Не положено. Имя дается при рождении, менять его может только суд по достижении совершеннолетия. Да и зачем? Хорошее имя. Красивое.
— Может, тогда к врачу? К психиатру?
— Это еще зачем? — директор устало потер переносицу.
— Чтобы я не чувствовала, что оно красивое и мне все равно стало.
— Иди-ка ты, Ветрова, на занятия. И глупостями голову не забивай. Придет время — сама своему имени спасибо скажешь.
Ангелина вышла из кабинета, притворив за собой дверь с тихим, аккуратным щелчком. Она не стала спорить или просить второй раз, просто кивнула, приняла отказ и ушла. Со взрослыми она никогда не спорила, знала по опыту других детей, что это забирало слишком много сил, а результат всегда оставался одним и тем же.
Со временем Ангелина замкнулась в себе: перестала мечтать и надеяться. Одиночество сделалось ее единственным убежищем, крепостью, защищающей от жестокого мира. Она перестала верить в доброту, в любовь, в то, что когда-нибудь ее жизнь изменится к лучшему.
Мир казался ей серым и безрадостным, населенным бездушными людьми. Ангелина тихонько угасала — маленький огонек, которому не хватает воздуха. В ней поселилась тихая грусть. Она больше не ждала чуда, не надеялась на спасение, а просто жила, день за днем, в ожидании неизбежного конца. И в своих снах не видела солнца, не смеялась, ни с кем не дружила. А наяву — только серые стены приюта, лица, искаженные злобой, и тихий шепот: «Никому не нужна! Никому!»
Постепенно Ангелина приняла эту мысль как данность, и чувство «никомуненужности» сделалось ее постоянным спутником, тенью, неотступно следующей за ней по пятам. Она больше не боролась, не пыталась вырваться из этой клетки, а тихонько угасала, как догоревшая свеча, которая оставляет после себя слабый запах горечи и несбывшихся надежд.
Иногда, в редкие минуты одиночества, она представляла себя другой — той, кого любили и ценили, кого называли не «невзрачной», а «очаровательной», не «странной», а «необычной». Эти мечты вспыхивали, на мгновение озаряя ее внутренний мир, а затем гасли, оставляя после себя тлеющую тоску.
Она прижимала ладони к груди, пытаясь унять эту боль, и шептала себе: «У меня все будет лучше всех». Эти слова она вычитала в какой-то книжке — кажется, в романе, который забыла в общей зале одна из воспитательниц, — и они почему-то запали в память. Глупые слова, пустые, ничего не значащие, но все же она повторяла их из раза в раз, отгоняя ими Машкин голос и шепотки за спиной.
— Что ты там бормочешь? — окликнула ее как-то дежурная по этажу, проходя мимо с ведром.
— Уроки учу. Стихотворение.
— Ну-ну. Учи, может, хоть в учебе толк будет, раз с лица не вышла.
Ангелина ничего не ответила, только крепче прижала к груди книжку с заветными словами.
А по ночам ей снова снился снег. Падающий сквозь проломленный потолок. Медленно, неумолимо, засыпающий все вокруг белым саваном. И она знала, что где-то там, под этим снегом, осталась другая Ангелина — та, которую любили.
Глава 3. Серая мышь
Шли годы. Вокруг нее одна за другой взрослели ровесницы: розовели щеками, загорались глазами, находили себе пару. А ее, Ангелину, тихую и незаметную, растворенную в серости будней, не замечал никто. Стрелы Амура пролетали мимо, оставляя ее в томительном ожидании чуда. Она и сама не понимала, имеет ли право на это ожидание — слишком рано усвоила, что для чудес нужно быть особенной, а она оставалась просто собой, и этого, судя по всему, оказалось недостаточно.
В приюте любовь существовала только в книжках — вымышленная, надрывная, с поцелуями под луной. Реальность же выглядела совсем иначе: очередь в столовую, студеная вода в умывальнике, окрики воспитательниц. Ангелина читала романы по ночам, пряча под подушкой потрепанный томик, и представляла, как кто-то посмотрит на нее так же, как герой смотрел на героиню. Но утро наступало, и реальность возвращалась с запахом казенного супа и чужими голосами за стеной.
Когда ей исполнилось пятнадцать, в прачечной случилось маленькое происшествие, которое она запомнила на всю жизнь.
Ангелина застирывала чулки, когда сзади подошла Машка, что годами отравляла ей жизнь: коренастая, с неизменной свитой за спиной. Ее шаги она узнала сразу: спина напряглась, пальцы заледенели. Машка, старше на два года, теперь считалась почти взрослой. Она носила серьги-колечки, которые сама себе проколола, и знала все новости. Но детская жестокость в ней не убавилась, напротив, приобрела новые, более изощренные формы.
— Ангелок, а Ангелок, — пропела задира, облокачиваясь на раковину и заглядывая ей в лицо, — а ты знаешь, что Лешка из девятого класса сказал?
Ангелина молча терла мыльной тряпкой пятку чулка, чувствуя, как закипают кончики ушей. Она знала, что Лешка — высокий, с вечно взлохмаченными волосами, — служил объектом воздыхания всех девочек в приюте. И она, грешным делом, тоже иногда задерживала на нем взгляд, когда он проходил по коридору. Задерживала украдкой, из-под опущенных ресниц, заранее зная, что ничего, кроме насмешки, такой взгляд принести не может.
— Он сказал: «Эта ваша Лина — она как серая мышь. Смотришь на нее и сразу забываешь, как выглядит». Представляешь?
Машка расхохоталась, и ее свита услужливо подхватила смех, хотя ничего смешного в этих словах не прозвучало. Смеялись не над шуткой, а над Ангелиной. Машка ждала реакции: слез, обиды, чего угодно. Она питалась этой реакцией, как огонь питается воздухом, — Ангелина знала это по многолетнему опыту и потому молчала. Просто продолжала тереть чулок так, что побелели костяшки пальцев. Мыльная вода пахла хозяйственным мылом, и этот запах оставался с ней потом еще долго — въелся в кожу, напоминая о том, кто она такая. Лешка не ошибался: она действительно та, кто всех и всего боится.
Машка наклонилась ближе, почти к самому уху, и добавила совсем тихо, так, чтобы слышала только она. Голос у нее звучал ласково, точно так же, каким она когда-то спрашивала: «А правда, что твою мамашу раздавило, как таракана?»
— Хочешь знать, что еще сказал Лешка? Что с такой, как ты, даже рядом стоять противно. Вся в свою мертвую мамашу. Та тоже, небось, такая же была — вот ее и придавило.
Машка отступила на шаг, ожидая, что ее жертва наконец сломается. Но Ангелина продолжала тереть чулок; только плечи стали совсем каменными, а лицо застыло, как гипсовая маска. Молчать, терпеть, не реагировать. Не дать ей воздуха, и она потухнет, отстанет. По крайней мере, на этот раз.
— Ну и скучная же ты, Ветрова, — фыркнула наконец Машка. — Даже плюнуть не в кого. Пошли, девки.
Она ушла, уводя за собой шуршащую, хихикающую свиту, и в прачечной снова стало тихо, и только вода капала из крана и где-то в трубах уныло гудело.
А Ангелина стояла и смотрела на свои руки в мыльной воде, и мысль, которую гнала от себя годами, в тот день оформилась окончательно. В глубине души она подозревала, что с ней что-то не так. Что невидимый изъян, заложенный еще до рождения, отталкивает от нее людей. Она всматривалась в лица повзрослевших мальчиков и искала подтверждения этой догадке, заранее готовая согласиться с любым приговором.
Позже, оставшись в спальне одна, Ангелина долго смотрела на себя в маленькое зеркальце, пытаясь увидеть ту самую, о ком говорил Лешка, и находила ее в своих глазах, в линии губ, в том, как опускала плечи.
Приют остался позади, когда ей исполнилось восемнадцать. Выпускной выдался скромным, почти незаметным: никаких белых бантов, родительских слез и букетов. Завуч, сухая женщина в старомодных очках, вручила аттестат прямо в коридоре, даже не пригласив в кабинет.
— Ветрова, зайди, — бросила она, приоткрыв дверь учительской. — Вот, держи. Поздравляю. Путевка в жизнь, так сказать.
Ангелина взяла аттестат — тонкую корочку, пахнущую типографской краской. Посмотрела на свои инициалы, на твердые четверки в табеле — все, что осталось от детства.
— И все? — спросила она тихо, скорее у себя, чем у завуча.
— А что ты хотела? Оркестр? — Завуч поправила очки и вдруг, смягчившись, добавила:
— Ты это… держись там. На почту распределили тебя. Зарплата маленькая, но работа спокойная. В твоем характере.
— Спасибо. Пойду?
— Иди. Сумку не забудь.
— Я помню.
Ангелина стояла на крыльце с небольшим чемоданчиком, вместившим все ее имущество: пару платьев, стоптанные туфли и ту самую книгу с потрепанным корешком. Она смотрела на дорогу, уходящую за парк.
Эта дорога, на которую годами глядела из окна спальни, теперь лежала прямо перед ней, но легче не становилось. Дорога вела в неизвестность, а неизвестность пугала ее куда больше, чем привычный приютский ад. Там, в этом аду, у нее имелось место, пусть последнее и незавидное, но свое. А здесь, в этом будущем, ничего. Мир распахивался перед ней огромной чернотой, и от этого зрелища перехватывало дыхание.
Она крепче сжала ручку чемодана и шагнула вперед, потому что отступать некуда.
Распределение ей дали на сельский главпочтамт — сортировщицей, а позже, когда освободилось место, перевели в почтальоны. Работа выдалась не сахар: в любую погоду, в дождь и в стужу, таскай тяжелую сумку с газетами и письмами по разбитым проселочным дорогам.
В первый день она вернулась со сбитыми в кровь ногами и промокшими до нитки чулками: сентябрьское солнце обмануло, к обеду зарядил дождь, а резиновых сапог ей не выдали. В коридоре почты ее встретила начальница отделения Зинаида Павловна, грузная женщина с одышкой, но с неожиданно добрыми глазами.
— Явилась, мокрая курица, — вместо приветствия сказала она, уперев руки в бока. — Ты где сапоги потеряла?
— Мне не выдали, — Ангелина стянула с головы мокрый платок и выжала его над ведром.
— Как это не выдали? — Зинаида Павловна нахмурилась и, подойдя ближе, оглядела ее с ног до головы. — Завхоз у нас новый, городской, порядки наводит. Он, небось, решил, что почтальоны по воздуху летают. Ну-ка, пойдем.
Она решительно взяла Ангелину за плечо и повела в подсобку. Там, порывшись в куче всякого хлама — старых коробок, резиновых шлангов и прошлогодних календарей, — извлекла на свет божий старые, но еще крепкие кирзовые сапоги.
— Держи. Они великоваты, но ничего — носки две пары оденешь. Завхозу я сама мозги вправлю, а ты пока сиди, грейся. Вон чайник, кружка на подоконнике. Слышишь?
— Слышу. Спасибо вам.
— Да чего там. Свои люди — сочтемся.
Зинаида Павловна помолчала, потеребив пуговицу на кофте.
— Здесь не пропадешь, — сказала она, взглянув на девушку участливо. — У нас народ разный, но работать научим, — и махнула рукой. — Ладно, иди грейся давай.
Ангелина только кивнула. Она не привыкла, чтобы о ней заботились, и от этого стало неловко до жара в щеках. Села на табурет у печки, обхватила кружку с горячим чаем и смотрела, как пар поднимается к потолку, и не знала, что сказать: слова благодарности застревали в горле, не привыкшие выходить наружу.
Вечером она сидела в своей каморке, развесив мокрую одежду на спинке стула, и смотрела, как капли стекают на дощатый пол. Потом вздохнула, достала из чемоданчика иголку с ниткой и принялась зашивать прореху на сумке. Жаловаться не имело смысла, да и не умела: за восемнадцать лет никто не поинтересовался, что она чувствует, и Ангелина привыкла не формулировать это для себя тоже. Но, зашивая грубую брезентовую ткань, вдруг поймала себя на мысли, что впервые за много лет ее руки делают что-то не по принуждению, а по собственной воле.
Работа давала законный повод уходить из дому, бродить одной, не отвечая ни на чьи вопросы. На почте платили скромно, но стабильно, и ей выделили крошечную комнатушку в деревянном бараке на окраине села — пять квадратных метров с печкой-буржуйкой и окном, выходящим на покосившийся забор. Одиночество в этих стенах отличалось от приютского. Там она пряталась от людей, здесь — приходила к себе. Разница казалась почти незаметной постороннему глазу, но для нее она значила многое.
Комнатушка выглядела убогой, но своей. Ангелина побелила стены, повесила ситцевые занавески, застелила продавленный диван старым, но чистым покрывалом. Впервые в жизни у нее появилось что-то похожее на дом. Пусть неказистый и бедный, зато свой. Здесь она могла сидеть вечерами при свете керосиновой лампы и читать книги, взятые в поселковой библиотеке. Просто молчать, и никто не требовал от нее разговоров. Могла просыпаться от собственных криков, не боясь, что кто-то услышит и поднимет на смех. Страх насмешки впитался в нее прочнее приютских стен. Даже в одиночестве она порой ловила себя на том, что прикусывает губу, сдерживая всхлип, на всякий случай, по многолетней привычке.
А крики эти, вернее, их отголоски, все еще приходили по ночам. Не так часто, как в детстве, но все же приходили. Снился снег, треск рушащихся балок. Снилась женщина, бегущая к детской кроватке, и густая, звенящая, страшная тишина.
После таких снов Ангелина лежала без сна до рассвета, прислушиваясь к вою ветра за окном, и думала о том, что прошлое — это не то, что остается позади. Прошлое — это то, что всегда с тобой. Как холод, поселившийся под сердцем, льдинка, которой не суждено растаять. Она пробовала представить лицо той женщины — матери? — но память не возвращала черт, только ощущение тепла, стремительно уходящего в ледяную бездну. Это ощущение преследовало ее на грани сна и яви, напоминая, что самое дорогое она потеряла до того, как научилась понимать потерю.
Работа почтальона отличалась своими особенностями. Главная из них: ты всех знаешь, и все знают тебя. Село раскинулось дворов на пятьсот, разбросанных вдоль единственной центральной улицы и отходящих от нее переулков. Ангелина обходила их все, каждый день, в любую погоду, с неизменной брезентовой сумкой наперевес. Она знала, у кого кто родился, кто с кем поругался, кто ждет письмо из города, а кто — перевода от сына-солдата. Знала, у кого на заборе отвалилась доска, а у кого собака ощенилась. Сельская жизнь текла стремительно и вплеталась в нее незаметно, но прочно, как нитка в вышивку.
Ее встречали по-разному. Как-то раз она принесла пенсию деду Никанору, вредному старику, жившему на отшибе. Он сидел на крыльце, чинил старый сапог и не поднял головы, когда она подошла.
— Чего притащилась? — прошамкал он, приоткрыв дверь ровно на ширину цепочки. — Опять небось половину по дороге потеряла?
— Все здесь, Никанор Степанович, — тихо ответила Ангелина. — Ровно как в прошлый раз. Распишитесь вот тут.
— Где тут? Не вижу ничего. Очки подай, на комоде лежат.
— Вот, возьмите. И ведомость.
— Ведомость, ведомость… Бумаги одной сколько извели. Ты хоть грамотная?
— Грамотная.
— Ну, хоть чему-то вас там, в школах, научили. Все, расписался. Иди уже, мышь почтовая. Глаза б мои тебя не видели…
Ангелина вышла за калитку и глубоко вздохнула. Мимо проходила соседка Никанора, тетка Клава, которая видела эту сцену и все слышала.
— Ты на него не обижайся, милая, — сказала она, поправляя платок. — Он со всеми такой. Один живет, вот и озлобился. Хочешь, я тебе пирожков дам? С капустой, горячие еще.
— Спасибо, я на работе, — Ангелина впервые улыбнулась за день. — Мне еще три улицы обойти.
— Ну, беги тогда, работница. А пирожки я тебе в другой раз заверну.
И этот короткий разговор, этот обещанный, но не полученный пирожок, отозвался в ней теплом до самого вечера.
Ангелина шла по пыльной дороге, и впервые за долгое время ей казалось, что она не просто серая мышь, а человек, которому предложили пирожок, от которого не отвернулись. Постепенно к ней привыкли. Ее воспринимали как часть сельского пейзажа, такую же неотъемлемую, как скрипучий колодец на площади или покосившаяся автобусная остановка.
Порой она ловила на себе взгляды, быстрые, оценивающие, ничего не обещающие. Мужчины смотрели сквозь нее, женщины — с рассеянным любопытством. И в том, и в другом случае она оставалась невидимкой, и это устраивало ее больше, чем если бы все обращали на нее внимание. Последствие всегда одно и то же: осуждение или брезгливость. И, может, именно эта привычная незаметность делала любые перемены для нее особенно ощутимыми.
Однажды, стоя у почтового ящика и перебирая конверты, она поймала себя на мысли, что не хочет больше быть серой мышью. Не знала, как перестать, но очень хотела.
Глава 4. Чужие окна
Ангелина с интересом наблюдала, как менялось село, когда в нем появлялись чужие. В последнее время их стало больше. Приезжали на выходные, на машинах с городскими номерами, в ярких куртках и с пакетами из сетевых магазинов. Сначала они робко топтались у сельсовета, потом увереннее бродили по окрестностям, фотографируя старые дома и покосившиеся заборы. Горожане находили красоту там, где местные видели только запустение, и эта разница восприятия казалась Ангелине почти забавной: будто они разговаривали на разных языках об одном и том же.
Один раз, разнося письма, она столкнулась с интересной парой: мужчина и женщина, оба высокие, в новеньких трекинговых ботинках, фотографировали старый дуб у сельсовета. Мужчина держал камеру на вытянутых руках, делая панорамный снимок; женщина поправляла капюшон и командовала, куда повернуться.
— Девушка, извините! — окликнул ее мужчина, опуская камеру. — А вы местная?
Ангелина остановилась. К ней редко обращались «девушка», обычно по имени, коверкая его на разный лад. От этого обращения она на секунду даже растерялась, придерживая сумку, чтобы та не ударила по ноге.
— Местная. А что?
— Не подскажете, что там за развалины за околицей? Завод какой-то? Мы смотрим — архитектура интересная, кирпичная кладка начала века, — мужчина указал рукой в сторону, где за верхушками тополей угадывались обломанные стены.
— Это птицефабрика старая, — ответила Ангелина, поправляя лямку сумки на плече. — Ее еще до войны построили. А теперь там только ветер гуляет да зверь когда-нибудь пробежит.
— Удивительно, — женщина направила на Ангелину объектив, но та инстинктивно отступила в тень, прикрыв лицо ладонью. — Такая фактура! А вы не боитесь тут жить? Глушь все-таки.
Ангелина подумала о своих ночных кошмарах, о треске балок, который иногда слышался ей в завываниях ветра. О том, как в темноте любое движение за окном казалось шагом смерти. Но говорить об этом городским, которые видели здесь только «фактуру», не хотелось.
— К чему тут привыкать, — сказала она. — Лес — он и есть лес. А фактуру вашу, извините, мне на почту пора.
Она развернулась и пошла дальше, оставив городских с их камерами и вопросами. А про себя подумала, что они смотрят на старые дома так, будто читают по ним историю, которую не понимают. Смотрят как на спектакль, а сами живут в другой реальности, где эти стены ничего не значат, где завтра можно сесть в машину и уехать. В этих краях так всегда: рядом жизнь, шум, машины, люди спешат по делам, а стоит свернуть с дороги, и лес сразу становится чужим. Эта медленная, почти беззвучная работа времени ощущалась повсюду, но среди наступающей тишины оставалась одна постоянная величина: звук.
По утрам, когда село еще дремало, издалека доносился ровный гул, словно море шумело где-то за лесом. Это просыпалось шоссе: поток машин нарастал, и к семи часам воздух уже пах бензином и пылью. Здесь, в селе, этот гул становился особенно отчетливым, точно напоминая, что граница между обжитым и диким проходит совсем близко. Для местных этот гул стал таким же привычным, как крик петуха, и просто обозначал, что день начался. Ангелина тоже давно перестала его замечать: он сливался с тишиной, становился ее частью, такой же неизбежной, как стужа в нетопленой комнате или скрип половиц под ногами.
По вечерам она выходила на улицу и бродила по селу без цели. Дома стояли вперемешку: покосившиеся срубы с резными наличниками соседствовали с аккуратными дачными коттеджами, обнесенными высокими заборами. У одних калиток висели жестяные почтовые ящики с облупившейся краской, у других — современные домофоны с кнопками вызова, которые светились в сумерках тусклым синим огоньком.
Ей нравилось это время суток, когда солнце уже село, но фонари еще не зажглись, и мир погружался в сизые сумерки. Она ходила по тротуарам, а местами — по деревянным мосткам, разглядывала освещенные окна чужих домов и представляла себе жизнь, которая течет за этими окнами. Вот там семья садится ужинать: она видела, как через незанавешенное окно двигались тени, как кто-то ставил на стол тарелки. Там мать укладывает детей спать: в комнате на втором этаже горел ночник, и детский голосок звонко кричал что-то, пока его не перекрыл шепот. А за тем окном мужчина обнимает жену, и они смотрят телевизор, и синий свет экрана мерцает на их лицах, делая их похожими на актеров в немом кино.
Все это казалось ей чужим, далеким и недоступным. Она никогда не завидовала этим людям — зависть предполагает надежду на обладание. Скорее, испытывала тихое изумление: у других получается, а у нее нет. Почему? Природа этой несправедливости настойчиво ускользала от ее понимания. Она перебирала в уме все возможные причины: внешность, характер, судьба, но ни одна не казалась достаточной и исчерпывающей.
Время от времени она пыталась представить, что и у нее могло бы все сложиться иначе: не каморка в бараке, а настоящий дом, где пахнет выпечкой и свежим бельем, где ее ждут, любят и кто-то произносит ее имя — «Ангелина» — не с насмешкой, а с нежностью. Она представляла, как сидит вечером за столом, пьет чай из любимой кружки и любуется геранью, цветущей на подоконнике.
Но мечты эти отдавали горечью, как полынь, потому что она слишком хорошо знала: чудес не бывает. Ее жизнь — это серая почта, тяжелая сумка и одинокие прогулки по вечернему селу. С этим нужно смириться, и она смирялась, старательно, методично, день за днем убеждая себя, что покой предпочтительнее разочарования. Однако знала по опыту, что убеждение это хрупкое. Каждую весну, когда воздух наполнялся запахом талой воды и пробуждающейся земли, оно давало трещину, и приходилось заново собирать себя по кускам.
Ангелина привычно свернула в переулок, где асфальт обрывался и начиналась укатанная грунтовка. Здесь время, казалось, шло медленнее, но гул трассы все равно прорывался сквозь листву, напоминая, что цивилизация рядом. Она ступала по мокрой после дождя земле, вдыхала запах прелой листвы и думала о том, что ее ноги знают на этой дороге каждую колдобину, корягу и камень. Это знание надолго оставалось единственной формой уверенности, которую она могла себе позволить.
Время лепило из девичьей нежности черты взрослеющей женщины. В чуть заметных морщинках у уголков губ угадывалась усталость, а в печальных глазах — пережитые тревоги. Но для окружающих она оставалась все той же «женщинкой»: хрупкой фарфоровой куколкой с детским и неизменно грустным личиком.
Время от времени, глядя на себя в зеркало, она замечала, как изменился ее взгляд: прежде испуганный, растерянный, теперь он стал настороженным и выжидающим.
— Чего ты ждешь? — спросила как-то у своего отражения.
— Не знаю, — ответила сама себе шепотом. — Может, что кто-нибудь войдет и скажет: «Здравствуй, Ангелина. Я тебя искал».
— Глупая. Кто тебя будет искать?
Ее неприметность служила и проклятием, и защитой. Мужчины, скользя взглядом, не задерживали его надолго, не замечая за внешней оболочкой настоящую женщину. А внутри нее бушевали страсти — вулкан, готовый взорваться лавой любви. Она мечтала о любви, страстной и всепоглощающей.
Однако этот огонь томился в одиночестве, запертый в темнице ее скромной и подавленной натуры. Подавленной настолько, что порой сама пугалась собственных желаний. Они приходили некстати, часто ночью, перед сном, или на рассвете, когда сны еще не отпускали ее до конца. Потом долго лежала, затаив дыхание, и ощущала, как внутри поднимается горячая волна стыда пополам с тоской. Ей хотелось прикосновения — не чьего-то конкретного, а вообще, человеческого, теплого. Хотелось почувствовать, что она существует не только для себя.
Иногда, глядя на свое отражение в темном окне почтового отделения, она видела не просто невзрачную женщину, а ту самую трехлетнюю девочку, которая до сих пор пряталась где-то внутри. Ту, что лежала под завалами и ждала, когда кто-нибудь придет и спасет ее. Девочку, так и не научившуюся плакать в голос. Она смотрела в отражение, и ей казалось, что оттуда на нее глядит тот же ребенок: изменилась только внешняя оболочка — повзрослела, а внутри все осталось прежним.
И тогда ей казалось, что эта девочка никогда не вырастет, сколько бы лет ни прошло. Она обречена вечно ждать тепла, любви, спасения. Ждать, затаив дыхание, когда кто-то разберет завал и возьмет ее на руки. И оттого, что никто не брал, Ангелина все глубже уходила в себя, в свой внутренний мир, где можно хотя бы вообразить, что ты кому-то нужна.
Сны о той ночи приходили реже, но не исчезали совсем. Они просто изменились: стали не такими яркими, как в детстве, но более глубокими и тревожными. Теперь ей снился не сам обвал, а то, что наступало после. Звенящая тишина, в которой не слышно ни ветра, ни снега, ни собственного дыхания, и чье-то тело рядом, тяжелое, неподвижное, постепенно остывающее. Случалось, что во сне она пыталась позвать на помощь, но голос не слушался: просто открывала рот, напрягала связки, но наружу вырывался только сиплый шепот.
И никто никогда не приходил.
Ангелина просыпалась в испарине и долго лежала, прислушиваясь к звукам: скрипу половиц в коридоре, шуму ветра за окном, далекому лаю собак. Эти звуки возвращали ее к реальности, убеждали, что она не там, не под завалами, а здесь, в своей каморке, в безопасности. Но постоянный озноб в груди, поселившийся там двадцать лет назад, не проходил. Она куталась в одеяло, поджимала колени к подбородку и лежала так до рассвета, боясь снова провалиться в сон. Казалось, стоит закрыть глаза, и промозглый мрак сомкнется над головой окончательно.
Раз, в особенно трудное утро после бессонной ночи, Ангелина пришла на почту с черными кругами под глазами.
Зинаида Павловна, пересчитывавшая газеты, подняла голову и прищурилась:
— Опять не спала?
Ангелина молча кивнула. Они уже пили чай в подсобке — это стало своего рода ритуалом. Зинаида Павловна подвинула к ней кружку с отбитой ручкой, налила кипятка из закопченного чайника.
— Сны опять? — спросила она без обиняков.
— Да, — Ангелина смотрела, как расходятся в чае чаинки, опускаются на дно, образуя темный осадок. — Зинаида Павловна, а у вас бывает такое, что во сне вы не можете закричать? Открываете рот, а звука нет?
Начальница помолчала, потом тяжело вздохнула, поправила съехавшие на нос очки.
— Это тебя, Лина, прошлое не отпускает. Ты с ним не борись — ты его прими. Когда примешь, тогда и сны уйдут. А пока — терпи. Ты же у нас терпеливая.
Ангелина кивнула и ничего не ответила. Она и сама знала, что терпеливая. Терпение оставалось ее единственным талантом — единственным, что она унаследовала от матери. Та тоже терпела до последнего, до самой смерти. И сейчас Ангелина продолжала терпеть, потому что не знала другого способа жить.
А через неделю та же Зинаида Павловна, выдавая Ангелине зарплату — несколько мятых купюр и мелочь, которую она потом будет пересчитывать и перекладывать в старую жестяную коробку из-под печенья, — вдруг задержала ее руку в своей и сказала совсем другим, почти материнским тоном:
— Ты бы, милая, о замужестве подумала. Чего одной куковать? Годы идут, а ты все в девках. Так и состаришься одна, и кошки будут жрать твой труп.
Последние слова она произнесла с усмешкой, но Ангелина отчего-то не улыбнулась в ответ. Молча взяла деньги, сунула их в карман и вышла из подсобки, оставив кружку с недопитым чаем на столе.
Весь остаток дня она разносила письма и думала: а ведь правда, годы идут, и никого рядом, и никто не ждет. Она попыталась представить себя через двадцать лет: все в той же комнатушке, у той же печки-буржуйки, с теми же книгами, от которых уже рябит в глазах. Картина вышла такой четкой, что засосало под ложечкой. Представила свои морщинистые, в старческих пятнах руки и поняла, что этими руками не от кого будет даже принять стакан воды.
С того дня мысль об одиночестве, раньше глухая и фоновая, зазвучала в ней с новой, пугающей отчетливостью. Она все чаще ловила себя на том, что разглядывает мужчин на улице, но не с интересом, а с тревожным, оценивающим прищуром: этот? не этот? кто угодно, только не одной. Вглядывалась в лица прохожих, водителей грузовиков, в мужчин, стоящих в очереди в магазине, и каждый раз чувствовала, как ее внутренний голос произносит одно и то же: «А вдруг?».
И чем пристальнее всматривалась, тем яснее понимала, что в ответ никто не смотрит. Она оставалась прозрачной, незаметной, пустым местом в людском потоке. Это открытие ранило глубже, чем любое слово.
— Чего смотришь? — буркнул как-то незнакомый молодой парень в промасленной спецовке, перехватив ее взгляд у сельпо.
— Извините, я не нарочно. Задумалась.
— Задумалась она... Иди, куда шла.
Она пошла. И больше старалась не смотреть. Возвращалась в свою каморку, садилась на продавленный диван и сильно, до побелевших костяшек, сжимала руки на коленях. Не плакала, только смотрела в темное окно, за которым ветер раскачивал голые ветки, и слушала, как в печке догорают дрова.
Глава 5. Сломанная кукла
В селе все друг друга знали, и новости разлетались быстро. Особенно о том, кто с кем закрутил, кто на ком женился, кто кого бросил.
Ангелина поневоле оказывалась в курсе всех этих сплетен — они обсуждались на почте, в очереди в магазине, на автобусной остановке. Она давно привыкла пропускать их мимо ушей. Но однажды среди привычного шума голосов и машин она услышала имя, которое позже изменит ее жизнь навсегда.
Михаил.
О нем говорили по-разному. Одни — с осуждением, другие — с завистью, третьи — с откровенным презрением. Казалось, что этот человек самим своим существованием провоцировал окружающих на эмоции. Бобыль, красивый, но беспутный. Высокий, широкоплечий, с черными кудрями и глазами синего цвета, похожими на акварель. Когда он шел по улице своей ленивой, вальяжной походкой, женщины невольно оборачивались, а мужики хмурились и сплевывали под ноги.
По поселку о нем ходили легенды, сложенные из амурных похождений и разбитых женских сердец. Говорили, что он вдовец: жена то ли умерла при родах, то ли сбежала, не выдержав его характера, — версии разнились. Что он пьет, но не запойно, а так — для настроения и куража. Говорили также, что у него золотые руки, но нет ни кола ни двора: все, что зарабатывает, половину отдает сварливой матери-старухе, остальное спускает на гульбу и мимолетных подруг. О нем судачили шепотом, осуждали за легкомыслие и ветреность, но втайне завидовали его свободе и неуловимому шарму. От него исходил магнетизм, животная притягательность, перед которой трудно устоять. И Ангелина, сама того не желая, стала жертвой этого магнетизма.
Впервые она увидела его на почте. Михаил зашел отправить кому-то перевод и, заполняя бланк, вдруг поднял глаза и посмотрел прямо на нее. Ангелина, сидевшая за стойкой, залилась краской и уткнулась в бумаги. А он усмехнулся и, чуть склонив голову, сказал:
— Чего краснеешь, красавица? Я ж не кусаюсь.
И, насвистывая что-то легкое, вышел.
За окном прогрохотал вечерний автобус, который каждый день проходил ровно в 18:45. Ангелина машинально взглянула на часы, и мелкая дрожь пробежала по стеклу — отголосок знакомого звука, который именно сегодня показался ей особенно громким.
Каждый день этот автобус катил по главной улице, забирал тех, кто работал в городе, и увозил в сторону огней, которые над лесом наливались тусклым заревом. «Это село дышит», — говорили в селе. И правда: за этим заревом, в низине, где туман ложился особенно густо, тянулась ржавая сетка, а за ней угадывались низкие, длинные силуэты корпусов — то, что осталось от птицефабрики, где когда-то кипела жизнь.
Теперь там только ветер гулял, а по весне, когда таял снег, из оврагов выносило всякий хлам: обрывки проволоки, куски пластика. В этой тишине и отстраненном равнодушии опустевшего места Ангелина особенно остро чувствовала собственное смятение, будто ее внутренний жар спорил с промозглой пустотой покинутого пространства.
Михаил ушел, а она все сидела, прижав руки к пылающим щекам, и чувствовала, как внутри разливается тепло, желанное и оттого еще более опасное.
В тот вечер Ангелина вернулась в свою каморку, зажгла керосиновую лампу и долго стояла посреди комнаты, сама не зная зачем. Потом опустилась на колени перед старым чемоданчиком, вмещавшим ее нехитрое имущество, откинула крышку и достала со дна истертую пластмассовую куклу в стареньком платьице. Она досталась ей случайно еще в младших классах и заменила ту тряпичную, которую много лет назад пинала Машка. Кукла смотрела нарисованными глазами, и один глаз почти стерся от времени.
Ангелина прижала куклу к груди и вдруг с пронзительной, почти физической ясностью вспомнила тот день, когда женщина из опеки показала ей паспорта родителей и произнесла тихую, безжалостную фразу: «Запомни их. Больше у тебя ничего не останется». Вспомнила, как водила пальцем по фотографии матери, пытаясь запомнить каждую черточку, клятву, которую дала себе тогда, молча, без свидетелей: «Я не буду как они, не умру под завалами. Выживу и создам семью, самую настоящую, крепкую, такую, какой у меня никогда не было. И мои дети никогда не узнают, что такое приют».
Она сидела на полу, обняв старую куклу, и безмолвно шевелила губами. За окном сумерки сгущались, в печке потрескивали дрова, а где-то на краю села протяжно завыла собака, ей вторила другая. В этой вечерней тишине прошлое подступало ближе, и даже треск поленьев казался шепотом воспоминаний.
С того дня она стала замечать Михаила повсюду. То он проезжал мимо на видавшем виды мотоцикле с коляской. То сидел в чайной с какими-то мужиками, громко смеялся и стучал кулаком по столу. То шел по улице с женщиной — всегда разной, яркой и крикливо одетой. Ангелина провожала его взглядом и ненавидела себя за эту слабость.
Она, привыкшая к равнодушию, не смела и мечтать о его внимании, хоть и знала о его репутации и ненасытной жажде приключений. Ей казалось, что серая мышка вроде нее не достойна даже мимолетного взгляда этого человека, пусть и с гнильцой внутри. Но мечты — странная штука: чем недостижимее объект, тем сильнее он манит.
И Ангелина, сама того не замечая, начала фантазировать. Представляла, как он посмотрит на нее — не так, как на всех, а по-особенному. Скажет что-то теплое, нежное, важное. Возьмет ее за руку, и они пойдут по вечернему селу вдвоем, и все увидят, что она — не пустое место, не бесплотная тень, а женщина, которую выбрал сам Михаил.
Эти фантазии доставляли ей радость и боль одновременно. Она понимала, что им никогда не суждено сбыться, но продолжала мечтать, потому что больше у нее ничего не оставалось.
Однако судьба, полная иронии и неожиданных поворотов, распорядилась иначе. Случилось, что Михаил обратил на нее внимание, но сделал это исключительно из безысходности: в селе ни одна незамужняя женщина не рискнула бы связать с ним свою судьбу.
— Уж лучше в девках помереть, — смеялись они, — чем за такого замуж выйти!
Михаил призадумался всерьез. Время неумолимо подгоняло, напоминая о годах, уходящих в прошлое, и о необходимости обзавестись семьей, чтобы не коротать остаток дней в одиночестве — старым пеньком в глухом лесу. Да и от людских пересудов, от косых взглядов, порой ранящих сильнее ножа, хотелось схорониться за стеной брака. Он задумал жениться не от пылкой любви и уж точно не от головокружительной страсти, а от практичной расчетливости и страха остаться одному.
Их знакомство развивалось медленно, почти незаметно. Михаил стал заходить на почту чаще, чем требовалось, — то за конвертом, то за маркой или просто «погреться». Заговаривал с Ангелиной, шутил, подмигивал. Она робела, краснела, отвечала невпопад, но внутри ликовала.
Михаил заметил ее! Говорит с ней! Он, кажется, даже проявляет интерес!
Она и в мыслях не держала — или не хотела, — что интерес этот к ней не как к женщине, а как к запасному, даже последнему варианту. Тому, кого выбирают, когда все остальные уже разобраны.
Михаил увидел в девушке тихую пристань, спокойную гавань, где можно переждать бурю жизни. Страсти и огня в ней, разумеется, не искал — ему требовалась покорность и тихая преданность, хозяйка в доме, мать будущих детей, а не возлюбленная, с которой можно делить радости и печали.
Ангелина это чувствовала тем самым шестым чувством, что выработалось за годы унижений. Понимала, что не нужна ему как женщина, но старалась даже не думать об этом. Потому что если начать думать, придется признать горькую правду, а признавать ее не хотелось.
И она согласилась. Хотя знала, что он не любит ее и что его предложение — вынужденный шаг. Но искренне верила, что сможет завоевать его уважение своей заботой, преданностью и любовью, которая годами томилась в ее груди, готовая излиться на того, кто хотя бы немного позволит ей приблизиться. Верила, что любовь способна творить чудеса — исцелить даже самое израненное сердце.
В глубине души Ангелина понимала, что обманывает себя. Что любовь — это не то, что можно заслужить, и чуда не произойдет. Но она так устала от одиночества и никомуненужности, так устала просыпаться по ночам от собственных криков и лежать в темноте, слушая, как воет ветер за окном. Ей нужен кто-то рядом, живой, теплый и настоящий, кто заглушит собой ту тишину, что до сих пор звенела у нее в ушах.
Как-то во время вечерней прогулки по центру села, когда они для людей изображали будущую подвенечную пару, Михаил остановился и неожиданно спросил ее:
— Чего тебе хочется больше всего?
Этот вопрос застал ее врасплох. Она сначала растерялась, но потом наспех собрала мысли в кучку и ответила тихо, пряча глаза:
— Детей хочу, семью настоящую…
— А-а, вот оно что! — рассмеялся Михаил. — Значит, любишь это дело, да?
Ангелина вся зарделась, не зная, куда девать себя.
— Или в девках еще засиделась? — его насмешливость хлестнула обжигающей пощечиной.
Вдруг протянул к ней руку и почти дотронулся до груди, но почему-то передумал, обхватил ее за тонкую талию и притянул к себе настолько близко, что она ощутила на своем пылающем лице его дыхание, слегка подернутое перегаром.
— Да ты не бойся, у меня в таких делах опыт богатый — враз снимаю пробки!
От этих слов у нее внутри все перевернулось. Она представила себе этот «опыт» — череду женщин, прошедших через его постель, их лица, тела, запахи, — и ей стало дурно. Не от ревности. От унижения, понимания того, что ей отведена незавидная роль очередной галочки в его списке, затычки в жизни. Что он не видит в ней ни женственности, ни души, только удобную, безотказную функцию.
Ангелина высвободилась из его объятий и быстрым шагом пошла обратно, почти побежала. А он за ней вдогонку, смеялся, извинялся, говорил, что пошутил, потому что «здесь все так шутят».
Позже, успокоившись, ей самой показалось, что напрасно погорячилась — могла бы свой «от ворот поворот» в другой раз продемонстрировать. Подумала вдруг, понадеялась, что ей удастся разжечь в его душе угасающий огонь и растопить лед равнодушия. И пусть ее решение отчаянно, почти безумно, но она готова рискнуть всем, чтобы обрести хотя бы видимость счастья!
Поэтому, не раздумывая вовсе, вступила в этот брак, не зная, что ждет ее впереди: тихая семейная жизнь или горькое разочарование. В ее груди теплилась надежда, слабая, но все же дающая силы двигаться вперед, к своей долгожданной мечте — стать кому-то нужной. Она надеялась в глубине души, что когда-нибудь он увидит в ней не «женщинку», а настоящую женщину, способную любить и быть любимой, и полюбит ее так, как она мечтала всю свою жизнь.
— Ой, не ходи за него — пожалеешь, — предупредила девушку бабка Серафима, что жила в доме за Волчьим оврагом, которой Ангелина носила почту. — Хоть и вымахал в два метра красоты, но мозгов у Мишки нету, обо всем мать кумекает, а у него все помыслы промеж ног. С кем он здесь ни тягался, к какой девке ни старался пригреться, да так никому в мужья и не понадобился. Вот и к Ксанке моей тоже клинья подбивал, да она, умница, враз отбила и Захарку в мужья выбрала. Теперь живут и горя не знают — вона, гляди, внучку за внучкой даруют, шестого мальчонка ждут…
Старушка осторожно взяла ее под руку, приблизилась почти вплотную и произнесла заговорщицким тоном:
— А потому, говорю, послушай меня, старую, — не ходи за него, всю жизнь сопли на кулак мотать будешь!
Ангелина вежливо улыбнулась, кивнула и ничего не ответила. А про себя подумала: «Ну и пускай мотать буду. Лишь бы не одной оставаться в этой вечной тишине».
В ночь перед свадьбой ей снова приснился снег, падающий сквозь пролом в потолке, руки матери, уже посиневшие, но все еще обнимающие ее, и голос чуть слышный, тающий льдинкой на ладони: «Ангелок…»
Она проснулась в слезах и до рассвета не сомкнула глаз. А утром в доме будущей свекрови надела свадебное платье и пошла в сельсовет.
Навстречу своей судьбе и погибели.
Михаил ждал ее у крыльца. Когда она подошла, он взял ее под руку, и Ангелина вдруг почувствовала, какие у него пальцы: жесткие, с въевшейся под ногти машинной смазкой. Совсем не такие, какими их воображала. От этого ощущения невольно вздрогнула, но он не заметил.
Ангелина еще не знала, что Михаил не спасет ее от стужи, которая просто затаилась на время и очень скоро напомнит о себе снова.
Глава 6. Торжество без любви и с баяном
Привередничать Ангелине не приходилось: жизнь не баловала ее шелками и кружевами, не предлагала выбор между принцем и герцогом. Судьба подсунула Михаила — неизбежность, от которой не увернуться, заноза под ногтем, с которой свыкаешься, потому что вытащить больно.
Уставшая от вечной борьбы за кусок хлеба и теплое место под солнцем, она не сопротивлялась. Сама себе удивлялась: куда подевалась та девочка, что когда-то мечтала о большой любви, о человеке, который закроет собой от любой беды? А теперь безропотно принимала все, что плыло в руки, даже не пытаясь отгрести в сторону. Усталость накопилась такой глубины, что сил на бунт не осталось — только тупое, почти животное согласие плыть по течению, сохраняя хотя бы видимость покоя и благополучия. Внутренний стержень, который держал ее в самые тяжелые годы, совсем истончился и сломался.
Дело с замужеством и правда не застопорилось. Все устроилось с поразительной, пугающей легкостью и скоростью. Пара натянутых встреч походила на примерку чужой жизни: сидели напротив друг друга, говорили о каких-то пустяках, а внутри у Ангелины разрасталась пустота. Не дыра даже, а затхлое, ровное ничто, в котором гасли все звуки и краски. Заявление в ЗАГС — сухой клочок бумаги, подписанный рукой, дрожавшей не от волнения, а от усталости. Михаил тогда хмыкнул, заметив ее неуверенность, и подтолкнул локтем:
— Давай-давай, расписывайся, чего тянуть-то? Не на пожар, чай, а замуж выходишь!
И она расписалась, ощущая, как чернила ложатся на бумагу приговором, который сама себе подписала.
Свадьбу собирали наспех. Не пир на весь мир, а торопливое мероприятие во дворе родительского дома Михаила, за тремя сколоченными на скорую руку столами, накрытыми клеенками в синий горошек.
Мать Михаила, Варвара Прокопьевна, взяла приготовления в свои цепкие руки и распоряжалась каждой мелочью с властностью генерала перед смотром. Она отдавала команды соседкам, резавшим салаты в летней кухне, гоняла Михаила за самогоном к дальнему родственнику, сама пересчитывала тарелки, вилки и рюмки — разномастные, собранные с миру по нитке, но в достаточном количестве.
Пахло жареным луком, дешевым табаком и нагретой солнцем пылью со двора, который подметали второпях, поднимая серые клубы.
— Шевелись, девка, не на курорте! — прикрикнула Варвара Прокопьевна на Ангелину, когда та замешкалась с раскладыванием нарезки. — Невеста называется. Стоит, как неродная.
Ангелина молча взяла тарелку с колбасой. Возражать ей даже в голову не приходило.
За час до выхода к гостям Варвара Прокопьевна затащила ее в свою спальню — комнату с тяжелыми темными шторами и запахом нафталина, пропитавшим каждый угол. Из шифоньера, скрипнувшего старыми петлями, она извлекла что-то белое, пожелтевшее от времени, пахнущее затхлостью долгого хранения.
— Вот, мое свадебное. Другого не обессудь — на новое денег нет, а фату у соседки одолжила, — Варвара Прокопьевна развернула платье и встряхнула, подняв облачко пыли. Ткань, когда-то бывшая белым шелком, теперь отдавала желтизной и хранила на сгибах следы застарелых складок. — Сюда, давай, руки поднимай!
Платье село плохо. Ангелина почувствовала, как грубая ткань легла на плечи, под мышками закололи чужие швы, в груди на размера два больше, и Варвара Прокопьевна, чертыхнувшись, принялась подкалывать изнутри булавками.
— Худая ты больно. Кожа да кости. Мужику мясо нужно, а не скелет, — приговаривала она, орудуя булавкой так, что Ангелина вздрагивала от каждого укола. — Ну ничего, на наших-то харчах быстро отъешься, коли слушаться умеешь да помалкивать. Терпи, недолго уже…
Ангелина терпела. Стояла, глядя на свое отражение в мутном зеркале старого трюмо, и не узнавала себя. Из глубины стекла на нее смотрела другая женщина в чужом платье и фатой, пришпиленной к волосам так туго, что кожа на висках натянулась до боли.
Дверь скрипнула. Она обернулась и встретилась взглядом с дедом — отцом Михаила, Сергеем Фомичом. Он стоял в дверях, высокий, сутулый, в мятом пиджаке, висевшем на плечах слишком свободно, и смотрел на нее молча.
В его выцветших глазах, окруженных сеткой морщин, Ангелина увидела то, чего не выразить словами: сочувствие, смешанное с виной. Старик смотрел на нее, затянутую в пожелтевшее платье жены, и в его молчании звучало больше, чем в любых напутствиях: он знал цену предстоящему. Лучше других понимал, что значит войти в этот дом и попасть под власть Варвары Прокопьевны. Сам давно уже сдался, сломленный многолетним подчинением, и теперь видел, как та же участь настигает новую жертву.
— Ты чего стоишь, старый? Сглазишь еще невесту! — заворчала Варвара Прокопьевна и замахала на мужа руками. — Ступай, ступай, нечего тут!
Дед отступил в тень коридора, но перед этим успел еще раз взглянуть на Ангелину. Она заметила, как дрогнули его губы, и поняла: он хотел что-то сказать. Может, ободрить, предостеречь или извиниться за все, чему предстояло случиться. Но под окриком жены втянул голову в плечи и растворился в темноте коридора.
Ангелина осталась стоять, глядя в опустевший дверной проем, и впервые за весь день почувствовала, как к горлу подступает ком. Вовсе не от обиды на Варвару Прокопьевну, а от этого молчаливого взгляда Сергея Фомича, в котором плескалось бессилие.
За столами гуляли шумно. Гости, по большей части дружки Михаила и какие-то его дальние родственники, орали песни, стучали стаканами, лезли целоваться. Ангелину обдавало запахом самогона, дешевой колбасы и винегрета. Платье жало в подмышках, фата сбилась набок, но поправить ее никто не спешил. Она чувствовала, как грубая ткань натирает кожу, оставляя красные полосы, но эта физическая боль отвлекала от другой, куда более страшной — от осознания, что все это происходит с ней наяву.
Варвара Прокопьевна весь вечер поджимала губы и демонстративно вздыхала, глядя на невестку.
— Тощая больно, — бросила она кому-то за столом, даже не понижая голоса. — Ишь, долго не протянет на нашем-то хозяйстве.
— Ничего, мамаша, откормим! — загоготал кто-то из приятелей Михаила, и по столу прокатился пьяный смешок.
Ангелина сделала вид, что не услышала. Она вообще многому научилась делать вид в тот день: каждое слово или косой взгляд она упаковывала в непроницаемую тишину, пряча за вежливой полуулыбкой растущую горечь.
Баянист, пожилой мужик с красным лицом и мокрыми от пота усами, старательно растягивал меха, выводя «Уральскую рябинушку».
— А ну, давай веселую! — крикнул Михаил, уже успевший опрокинуть несколько стопок, глаза его блестели пьяным маслом. — Чего, как на поминках, тянешь!
Баянист послушно переключился на плясовую.
Михаил сидел рядом с Ангелиной, но телом и вниманием принадлежал всем, кроме нее. Молодые женщины, видимо, его бывшие подружки, кокетничали с ним, нисколько не стесняясь ее присутствия.
Одна, чернявая и бойкая, в красном обтягивающем платье, подсела почти вплотную и что-то шептала ему на ухо. Михаил скалился, довольный вниманием, и отвечал ей таким же интимным шепотом. Время от времени поглядывал на Ангелину с пьяной бесцеремонностью — проверял, видит ли она, оценила ли степень его мужской востребованности.
— Мишка, а помнишь, как мы с тобой тогда, за клубом, прямо на скамейке, а? — громко спросила чернявая, косясь на Ангелину.
— Молчи, дура! — отмахнулся Михаил, но глаз его хитро блеснул, и он подмигнул девице, явно довольный произведенным эффектом.
Другая, полногрудая блондинка с ярко накрашенными губами, поднялась из-за стола с рюмкой и направилась к жениху.
— Горько! — выкрикнула она, но смотрела при этом не на невесту, а на Михаила, и в ее голосе слышалась издевка. — Что ж ты, Михаил, невесту не целуешь? Али перед старыми подругами стесняешься?
Михаил загоготал, поднялся и влепил Ангелине влажный, пахнущий водкой поцелуй куда-то в щеку. Гости засвистели. Ангелина ощутила на себе липкие взгляды этих женщин, оценивающие, насмешливые, изучающие ту, которой достался их бывший любовник.
— Ну и целуйся с ней теперь, — бросила чернявая с притворной обидой. — А я думала, ты меня ждать обещал.
— Мало ли что я обещал, — отмахнулся Михаил. — Я парень холостой был, кому хотел, тому и обещал.
И снова подмигнул ей — теперь уже не таясь, открыто, на глазах у новоиспеченной жены. Ангелина поймала этот взгляд, эту игру в соблазнение посреди свадебного стола, и почувствовала, как внутри нее все сжалось в тугой ком. Она отвернулась к столу, принялась крошить пальцами кусок хлеба, превращая его в горку серых крошек. Наверное, для них, подумала она, все это выглядело смешно и безобидно.
Ей стало страшно, но не от Михаила, а от самой себя: от того, что позволила себе так легко сдаться, променяла надежду на тихое отчаяние и безмолвное подчинение. Руки похолодели, хотя вечер выдался жаркий, душный, и липкий пот стекал по вискам, смешиваясь с дешевыми духами.
Потом начались пляски. Баянист, взмокший и красный, наяривал «Цыганочку», и гости вывалились из-за столов в круг.
Михаил вышел первым — пьяный, расхристанный, рубаха выбилась из брюк, потемневшая от пота между лопаток. Он пустился вприсядку, колени ходили ходуном, потом вскочил, притопывая так, что земля вздымалась клубами пыли, и начал выхватывать из толпы женщин одну за другой.
Чернявую он схватил за локоть, дернул на себя. Та, взвизгнув, упала ему на грудь, и он, не теряя ритма, повел ее по кругу. Пальцы его скользнули с ее плеч на талию, сжали бока, прошлись по спине — ниже, еще ниже, — и замерли на выпуклости ниже поясницы. Женщина откинула голову, хохоча, и Михаил прижал ее к себе так, что между ними не осталось воздуха. На несколько секунд он замер, вжимаясь в нее бедрами в такт музыке, и что-то шепнул в самое ухо. Та снова взвизгнула и игриво шлепнула его по груди. Он отпустил ее, развернул, толкнул обратно в толпу.
Блондинка ждала своей очереди. Ангелина заметила это по тому, как та заранее выступила из круга, поправила волосы и облизала губы. Михаил не заставил себя ждать. Он поймал ее за запястье, притянул к себе одним резким движением. Блондинка прильнула к нему всем телом, положила руки на плечи, и они завертелись медленно, вразвалку, не попадая в такт. Он хватал ее за талию, бока, сжимал плечи до красных следов на коже; опускал ладони на ее бедра, подтягивал ближе. Она льнула к нему, прижималась животом и грудью, запрокидывала голову, подставляя шею, и Михаил, наклонившись, что-то шептал в ямочку между ключиц. Со стороны это напоминало прелюдию, а не пляску.
Ангелина сидела за столом, одна среди пустых тарелок и опрокинутых рюмок, вдавленная в стул чужой, ненужной тенью. Гости не смотрели на нее — все внимание поглотил круг, где ее муж, еще не ставший мужем, тискал чужих женщин на глазах у всей деревни. Ей казалось, что каждое прикосновение, которое он раздавал другим, отнимало частицу ее самой, которую она так бережно собирала внутри все последние месяцы. В груди поднималась горячая, удушающая волна унижения. Не ревность даже, а что-то более жгучее. Стыд за него и за себя, сидящую здесь и терпящую его выходки; за то, что все видят: невеста — ничтожество.
Она опустила глаза и увидела свои пальцы, побелевшие, судорожно сжимающие край скатерти. Она не помнила, когда успела вцепиться в нее так, что ногти прорвали ветхую клеенчатую ткань. В висках стучало. Ей вдруг представилось, как она встает и уходит — просто исчезает, не попрощавшись, и никто не замечает. Даже Михаил. Возможно, он заметил бы только к утру, когда исчезли бы все остальные женщины.
Пьяный круг снова взорвался хохотом. Михаил, уже едва держась на ногах, пытался обнять сразу двоих. Чернявая снова прижималась к его боку, а блондинка, запрокинув голову, хохотала, пока его ладонь блуждала где-то на ее бедре.
От этого зрелища Ангелина почувствовала, как защипало в носу, но заплакать сейчас означало окончательно признать поражение.
Она подняла голову и встретилась взглядом с дедом. Сергей Фомич сидел в дальнем конце стола, сгорбившись над нетронутой рюмкой, и смотрел на нее с той же вымученной грустью, что и в спальне перед свадьбой. Он качнул головой, почти незаметно, но Ангелина поняла этот жест: «Терпи, девочка. Ничего не поделаешь». Она до боли закусила губу и снова опустила глаза в стол, чувствуя, как щеки горят огнем.
Гости разошлись далеко за полночь, некоторых пришлось насилу выпроваживать. Двор опустел, столы покрылись лужами пролитого самогона, окурками в тарелках и крошками. Последние крики стихли за воротами, и по двору растеклась тишина, нарушаемая только далеким лаем собак и скрипом половиц в доме.
Ангелина стояла посреди комнаты, не зная, куда идти и что делать.
Варвара Прокопьевна возникла на пороге неожиданно. Окинула невестку хозяйским взглядом, подошла ближе, поправила на ней сбившуюся фату и вдруг заговорила неожиданно мягко, но в этой мягкости не звучало ни нотки искренности.
— Ну, невестушка, отгуляли. Теперь слушай меня внимательно. Мужик — он что скотина: за ним глаз да глаз нужен. Пить будет — молчи. Гулять будет — терпи. Баба в доме — за все ответчица. Посуду помоешь, полы подметешь, чтобы к утру ни крошки, ни окурка. Приберешься — ступай к мужу. Он хоть и выпивши, а свое дело знает.
Ангелина слушала и чувствовала, как оцепенение расползается по телу. Ее посвящали в правила игры, которую она уже проиграла.
— Белье постельное я свежее постелила, — продолжала Варвара Прокопьевна, одергивая на Ангелине платье и вытаскивая булавки. — Утром простыню проверю. Сама понимаешь, что я найти должна. Не подведи, не опозорь дом. Распускаться не давай, но и нежности мужику ни к чему. Дело должно быть сделано, остальное — блажь.
С этими словами она сдернула фату с головы Ангелины одним резким движением. Шпилька больно оцарапала кожу, несколько волосков осталось на заколке. Ангелина дернулась, но промолчала.
— Ну, ступай. Да не дрожи ты так, чай, не на казнь идешь. И это… — Варвара Прокопьевна задержалась в дверях и бросила через плечо, уже не оборачиваясь: — Внука мне роди. Остальное не важно.
Дверь закрылась. Ангелина осталась одна, растерянная и подавленная.
Потом наступила первая брачная ночь. Ангелина вошла в спальню, маленькую комнату с разложенным диваном и выцветшими обоями в цветочек, и ее качнуло от запаха перегара и застарелого табака, въевшегося в каждую щель и нитку застиранного пододеяльника.
— Ну что, жена, заходи — долг исполнять будем! — голос Михаила оглушил ее, окатил ледяной водой.
Она стояла на пороге, впившись пальцами в дверной косяк. Внутри нее разливалось онемение, настолько сильное, что она уже перестала его ощущать. Осталась только пустота, ровная и бесконечная, от которой перехватывало дыхание и сжимало желудок.
Все, отступать поздно и некуда.
Ангелина отпустила косяк и шагнула в комнату.
Глава 7. Гименею и не снилось
Михаил уже ждал в чем мать родила, распаленный и нетерпеливый. Глядел похотливо и бесстыдно, цинично демонстрируя свою готовность.
Ангелина зажмурилась, пытаясь мыслями убежать от надвигающегося кошмара, перенестись в тот тихий уголок памяти, где еще сохранились обрывки молитв, которые шептала в детстве. Вся его внешняя красота, поразившая ее при первой встрече, стала сейчас отвратительной, отталкивающей. Она вспомнила, как впервые увидела его — высокого, плечистого, с обаятельной улыбкой, — и не могла понять, как та первая картинка уживалась в нем с нынешней животной распущенностью. Память отказывалась соединять эти два образа, разрывая сознание надвое.
Михаил потянулся к ней, и Ангелина едва сдержала крик, когда он грубо схватил ее за запястье:
— Чего стоишь? Пошла сюда, делами пора заниматься! — и рывком притянул к себе.
Ладонь его, горячая и влажная, сжала руку с такой силой, что захрустели косточки. Он дернул резко, заставляя упасть грудью ему на колени, и тут же перехватил, опрокидывая на спину. Диван жалобно скрипнул, принимая двойную тяжесть.
Ангелина успела заметить потрескавшийся потолок, желтое пятно сырости в углу, и в следующую секунду Михаил навалился всем телом, вдавливая ее в продавленный матрас, лишая дыхания. В груди сдавило так, что она инстинктивно распахнула рот, хватая воздух, а он лишь плотнее прижал ее к постели, не замечая или не желая замечать.
От той ночи у нее осталось воспоминание, омерзительное и вязкое, засосавшее в себя любые краски мира. Все происходило поэтапно, и каждый этап впечатывался в сознание четкой, резкой, нестираемой картиной.
Сначала последовал осмотр. Отстранившись, Михаил сел на пятки, все еще удерживая ее за бедра, и оглядел с видом хозяина, принимающего товар. Ангелина попыталась прикрыться, но он отвел ее руки и хмыкнул. В этом осмотре демонстрировалось не столько знание женского тела, сколько предвкушение обладания: разглядывал ее деловито, привычно, прикидывая, что теперь ему дозволено то, в чем прежде себя ограничивал.
Она лежала перед ним, ощущая себя выставленной на торги вещью, и жгучий стыд заливал лицо краской, а Михаил не спешил, смаковал ее беспомощность, растягивая минуты унизительного ожидания.
— Девственница, что ли? — спросил с кривой усмешкой, и в голосе его прозвучала издевка пополам с удивлением. — Вот не ожидал. В наше-то время. Ну ничего, научим.
Ангелина зажмурилась до боли в веках. Михаил не просто констатировал факт, он превратил его в насмешку, в унизительное открытие, которое теперь принадлежало ему и которым он вправе распоряжаться по своему усмотрению. Он смеялся над ее неопытностью, и этот смех обжигал сильнее пощечины. Ей хотелось провалиться сквозь матрас, доски пола и саму землю, лишь бы не видеть этой ухмылки, не слышать этого голоса.
Потом началось то, о чем Ангелина прежде не подозревала и не могла подозревать. С другими женщинами, с теми, что кокетничали с ним за свадебным столом, липли и вздыхали по нему, Михаил держался иначе. С ними он умел быть нежным, щедрым на комплименты и неторопливые ласки, знал, как расположить к себе, вызвать ответное желание — именно поэтому они его и хотели.
Жене выпала другая доля. С ней, что теперь принадлежала ему безраздельно, никуда не денется, связана штампом и общим кровом, он разрешил себе все то, что прежде держал под спудом. Всю темную, изнаночную жажду власти, которая копилась годами и не находила выхода с любовницами, потому что любовница могла уйти, обидеться, выставить за дверь. Жена — нет. Стерпит.
И он дорвался.
Озверелость пьяного мужа нарастала. Грубая сила не оставляла места для нежности или ласки. Ангелина пыталась вырваться, но он перехватывал ее запястья одной рукой и заводил над головой, прижимая к подушке. Она открывала рот, чтобы закричать, но широкая горячая ладонь тут же запечатывала ей губы, и вопль тонул, превращаясь в глухое мычание, которого он даже не замечал.
Двухметровый красавец, предмет зависти и воздыханий, сейчас обратился в безжалостную машину, не слышащую ничего, кроме собственного хриплого дыхания. Она извивалась под ним, пытаясь сбросить его тяжесть, но каждый рывок натыкался на каменную неподвижность его торса, и попытки освободиться лишь разжигали азарт. Михаил скалился в темноте, наслаждаясь ее бессилием, и это наслаждение проявлялось в каждом его движении — резком, безжалостном, лишенном даже намека на человеческое тепло.
Пьяное возбуждение не проходило. Минуты тянулись бесконечно, а он все не останавливался — бесконечный, неутолимый, движимый не страстью, а каким-то мутным, алкогольным неистовством, которое требовало выхода и не находило его.
Каждый новый толчок отдавался у нее где-то в позвоночнике тупой, нестихающей болью. Ангелина до крови закусила губу, чтобы не закричать — не хотелось доставлять ему лишнего удовольствия, хотелось сохранить хотя бы эту крошечную территорию внутренней тишины, куда он не сможет вторгнуться. Но когда Михаил переменил позу, развернув ее к себе спиной, и вошел с новой силой, она не сдержалась, и глухой стон прорвался сквозь стиснутые зубы.
— Ага, нравится? — прохрипел он, вдавливая ее лицом в матрас. — То-то же. Знал, что понравится…
Это длилось долго и мучительно. Дерзкие прикосновения причиняли невыносимые мучения. Мощное, глубокое проникновение, длившееся целую вечность, разрывало ее изнутри, отзываясь спазмами в напряженных до предела мышцах. В голове потом не укладывалось, как удалось выдержать все это неистовство. Кожа на запястьях, там, где он держал ее, начала саднить, а потом и вовсе онемела. Она перестала чувствовать свои руки, и это онемение пугало сильнее самих мучений, словно отнимало у нее последнюю связь с собственным телом, делая его окончательно чужим.
В течение всего этого кошмарного буйства Ангелина чувствовала себя сломанной куклой, разорванной на части и выброшенной на помойку. Сознание то уплывало, то возвращалось, и она ловила обрывки реальности: вот край подушки, мокрый от ее слез, вот темный затылок Михаила, мелькающий перед глазами, когда он склонялся над ней и наблюдал за процессом проникновения.
В какой-то момент ей показалось, что она смотрит на происходящее со стороны — сверху, из угла комнаты, где на потолке расплывалось то самое желтое пятно. Это отстранение, неестественное и пугающее, стало единственным спасением. Она вцепилась в него, как в спасательный круг, позволяя сознанию отделиться от тела, которое больше ей не принадлежало — Михаил продолжал терзать ее с методичной, неостанавливающейся жестокостью.
Финал наступил внезапно. Ритм его движений сбился, дыхание перехватило, и Михаил издал дикий, нечеловеческий вопль удовлетворения. В приступе животной агонии он сделал последний, самый глубокий толчок, вкладывая в него всю скопившуюся ярость.
Острая, нестерпимая боль пронзила Ангелину насквозь, поднялась от низа живота к груди и взорвалась в голове ослепительной вспышкой. Ее выгнуло дугой, пальцы скребли простыню, рот раскрылся в беззвучном крике.
А затем все исчезло, и только темнота, мягкая и глубокая, накрыла ее целиком, вырывая из реальности на несколько мгновений.
Очнулась она от давящей тяжести: Михаил обмяк прямо на ней, не отстранившись, и его расслабленное тело вжимало ее в постель. От него разило перегаром и потом, и этот запах, смешанный с ее собственной кровью и унижением, стал запахом ее замужества. Она попыталась столкнуть его, но он лишь что-то пробормотал во сне и перевернулся на бок, наконец освободив ее. Ангелина осталась лежать неподвижно, боясь пошевелиться, и влажный холодок между ног напоминал о том, что случившееся — не сон, не кошмар, который растает с рассветом, а отныне и навсегда ее реальность.
А потом — жуткий, утробный храп, прорезающий тишину глухой ночи; храп, ставший символом ее новой жизни, жизни без любви, надежды и будущего.
Ангелина лежала во тьме, ощущая себя погребенной в склепе собственных надежд, заживо замурованной в этом чужом доме, среди чужих запахов и звуков. Та, что недавно дрожала от предвкушения близости — пусть и вымученного, но все же предвкушения, — теперь стала чужой сама себе и невыносимо грязной; каждая клетка кричала о необходимости смыть с себя его прикосновения. Слезы катились по щекам, обжигая кожу, но не смывали въевшийся в нее ужас. Слабый, безмолвный протест против той непоправимой мерзости, что обрушилась на нее в первую брачную ночь.
Она попыталась отодвинуться к стене, подальше от храпящего тела, но диван предательски скрипнул, и Ангелина замерла, боясь разбудить его. Не хотела продолжения. Не хотела вообще ничего — только исчезнуть, раствориться без следа, перестать существовать.
Прислушалась к его дыханию: ровное, глубокое — спит. И только тогда позволила себе повернуться на бок, лицом к холодной стене, к этим дурацким цветочкам, которые теперь станут ее единственными безмолвными свидетелями. Она прижалась лбом к прохладным обоям и закрыла глаза, чувствуя, как по вискам стекают капли пота — его или ее собственного, уже не разобрать.
Комната давила гнетущей тишиной. Казалось, сами стены сговорились молчать о случившемся, делать вид, что ничего не произошло. А в голове Ангелины бушевала буря: воспоминания врезались осколками, разрывая израненное сердце. Мечты, которые еще вчера казались ей яркими и вдохновляющими, теперь обернулись насмешкой, жестокой иронией судьбы.
Она чувствовала себя обманутой, выпачканной в грязи, преданной мужем и самой жизнью. Перед глазами вставали картинки из прошлого: какой трепетной, нежной, наполненной шепотом признаний представляла она первую брачную ночь. Горькая усмешка тронула губы.
Ангелина прижала ладонь ко рту, заглушая рвущийся наружу смех. Смех над собственной глупостью, который граничил с истерикой и мог разбудить весь дом.
— Дура… Я и правда дура! — шептала беззвучно, задыхаясь в слезах.
Слова застревали в горле, душили петлей. Как могла она быть настолько наивной и слепой? Поверить в чудеса, когда вокруг царила суровая, безжалостная реальность? Ведь жизнь не раз учила ее, швыряла в отчаянные ситуации, закаляя волю и укрепляя веру в собственные силы.
Ангелина припомнила все прежние уроки: голодные дни, когда приходилось считать каждую копейку и отказывать себе в самом необходимом, ночи в холодной комнате, где дыхание превращалось в пар, насмешки сверстниц над ее бедной одеждой, перешитой из старых платьев.
Разве все это не готовило ее к стойкости? Не научило не полагаться на чужую помощь, а рассчитывать только на свои силы? И вот теперь она здесь, в чужой постели, в чужом доме, сломленная и уничтоженная собственным выбором, который даже выбором назвать нельзя.
Обида на саму себя жгла сильнее любого телесного страдания, выворачивая наизнанку все, что она о себе знала и думала.
В груди клокотала смесь отвращения и вины: отвращения к прикосновениям, к самому факту существования этого человека, который лежал сейчас рядом, погруженный в непробудный сон; вины за то, что не смогла защититься и позволила случиться этому унизительному кошмару.
Она снова и снова прокручивала в голове момент, когда Михаил схватил ее за руку. Может, стоило вырваться? Убежать? Закричать? Но кому кричать, если все вокруг уже спали и ее бы просто не услышали. А если б и услышали, то наверняка сделали вид, что так и надо: «Муж и жена — дело житейское».
Получается, сама виновата в том, что произошло, спровоцировала его на жестокость? Эта мысль засела глубоко, пустила корни в сознании, отравляя душу медленным ядом. Ангелина понимала разумом, что это неправда, но разум молчал, придавленный грузом стыда и унижения, а чувство вины тихо, вкрадчиво, убедительно нашептывало свои доводы.
В тот момент Ангелина еще не знала, что впереди ее ждет долгий и мучительный путь — путь к исцелению, прощению и возвращению к самой себе, путь, усыпанный осколками разбитых иллюзий и отравленный чувством вины. Она еще не догадывалась, сколько сил и мужества потребуется, чтобы выжить и не сломаться под тяжестью этого кошмара.
В голове мелькнула мысль о побеге: собрать вещи прямо сейчас, пока он спит, и уйти куда глаза глядят. Даже представила, как нащупывает впотьмах свои туфли, пробирается к двери, стараясь не наступить на скрипучую половицу, и выскальзывает в ночь босиком, в измятом платье, с одной только мыслью: «Прочь, прочь отсюда».
Но куда? Обратно в свою каморку, туда, где ее никто не ждал, где все двери для нее закрыты, а каждый взгляд оценивает и отталкивает? Она отогнала эту мысль. Некуда бежать.
Некуда!
И все же где-то в глубине души, за слоем боли и отчаяния, теплилась искорка надежды. Придет время, а оно обязательно придет, когда она сможет снова почувствовать себя целой, полюбить и быть любимой.
Эта искорка едва тлела, но не гасла, подпитанная то ли природным упрямством, то ли памятью о той девочке, которая умела ждать и терпеть. И Ангелина, сама того не осознавая, держалась за нее из последних сил — так держатся за ускользающий сон, обещающий утешение.
Когда-нибудь погребенная заживо она восстанет из этой могилы и обретет новую жизнь.
Глава 8. Беременность в аду
Ангелина сидела у окна, разглядывая осенний пейзаж, в котором отражалось ее внутреннее состояние. Серые тучи нависали низко, придавливая землю к безмолвной скорби. Листья, когда-то яркие и полные жизни, теперь медленно увядали, теряя краски под натиском холодного ветра. Они опадали один за другим, как мечты, которые горели в ней когда-то, но теперь превратились в пепел, оставляя горький осадок утраты. Каждый лист, отрываясь от ветки, совершал свой последний танец — бессильный, обреченный, красивый только в своей беспомощности.
Жизнь в доме свекрови напоминала позднюю осень, и ничто не навевало пушкинского настроения. Стены, пропитанные недовольством и упреками, невысказанным «ты здесь чужая», сжимались вокруг нее мрачными тучами, готовыми разразиться дождем. Ангелина научилась различать настроение дома по звукам: скрип половиц, хлопанье дверей, тяжелая поступь свекрови — каждый оттенок предвещал либо очередную бурю, либо затишье перед ней.
После первой брачной ночи Михаил протрезвел только к обеду следующего дня, и первые часы его пробуждения Ангелина провела в страхе, ожидая продолжения кошмара. Но продолжения не последовало. Михаил вышел из спальни хмурый, с красными глазами и тяжелой головой, и первым делом спросил воды. Ангелина подала ему кружку, стараясь не встречаться взглядом. Он выпил, крякнул, оглядел ее, бледную, с синяками на запястьях, с воспаленными от слез глазами, и ничего не сказал. Только задержал взгляд на ее руках чуть дольше обычного.
Ангелина поняла, что он ничего не помнит. Ни деталей, ни животной ярости, ни ее попыток вырваться и закричать. Но по ее виду, по тому, как она вздрагивала при каждом его движении, догадался, что натворил что-то страшное, и в его глазах промелькнул стыд. Он не сказал «прости» и не попытался оправдаться, но в нем что-то изменилось. Возможно, временно, возможно, из-за того, что вина терзала его изнутри, требуя хоть какого-то искупления.
В следующие дни и недели, когда Михаил приходил к ней по ночам, а он приходил, потому что считал это своим супружеским правом, то вел себя иначе. Не ласково, нет, но и без прежней жестокости. Больше не зажимал ей рот рукой, не выворачивал запястья, не вдавливал лицом в подушку. Стал осторожнее, почти неуклюже бережным, и эта неуклюжесть выдавала в нем человека, который впервые попытался контролировать свою силу. Иногда, в полутьме спальни, проводил ладонью по ее волосам — жест, которого она не ждала и который пугал ее сильнее прежней грубости, потому что не знала, как к нему относиться. Вся замирала, боясь дышать, а он отстранялся и отворачивался к стене.
Порой в его сознании проскальзывала мысль, которую вслух никогда не высказывал: она — его жена, мать его будущих детей. И с этой мыслью приходило смутное, почти неосознанное понимание того, что жену и мать нельзя превращать в жертву. Он сам себе не смог бы объяснить, откуда взялось это понимание, — скорее всего, из детства, из тех редких моментов, когда его собственный отец, полностью покоренный властной женой, все же умудрялся проявлять к кому-то тихую, почти незаметную заботу. Михаил не анализировал этого — просто чувствовал: есть грань, которую переходить нельзя. И однажды ночью, уже засыпая, пробормотал сквозь дрему: «Терпи, жена. Ничего. Прорвемся». Ангелина не ответила, не до конца понимая, что он имел в виду, но запомнила эти слова — первые, которые прозвучали почти по-человечески.
Она не обольщалась. Понимала, что это не любовь и даже не раскаяние — лишь временное отрезвление, которое может исчезнуть в любой момент, стоит ему снова напиться или попасть под влияние матери. Но в первые недели после свадьбы это отрезвление дало ей короткую передышку, которая позволила не сломаться окончательно. А потом случилось то, что изменило все.
Первая беременность пришлась на самое уязвимое время ее жизни, поселившись незваным гостем в доме, где царили не любовь и забота, а бесхребетность мужа и сварливость свекрови, разъедавшая все живое. Ангелина узнала о своем положении не сразу. Все списывали тошноту на переутомление, слабость — на осеннюю хандру, задержку — на стресс. Но когда деревенский фельдшер, пожилая женщина с теплыми руками и усталыми глазами, подтвердила беременность, Ангелина вышла из амбулатории и села на скамейку у забора, не в силах идти дальше. Внутри нее зародилась новая жизнь, и эта жизнь теперь зависела только от нее.
Варвара Прокопьевна восприняла новость о беременности невестки с противоречивыми чувствами. С одной стороны, она ждала внука — это укрепляло род, продолжало фамилию, подтверждало ее статус хозяйки большого дома, в котором будет звучать детский смех. С другой — она не собиралась менять своего отношения к невестке. Беременность не делала Ангелину равной, не давала ей права голоса.
— Ну что ж, — поджала губы свекровь, выслушав новость. — Хоть на что-то сгодилась. Смотри у меня, береги пузо. Не вздумай потерять.
И в этом «не вздумай потерять» сквозило не беспокойство о здоровье невестки, а предупреждение: ты здесь для того, чтобы родить, и если не справишься, то окончательно станешь бесполезной.
Слова свекрови, точно зазубренные пилы, все глубже врезались в нежную душу Ангелины, оставляя рубцы, которые не заживали. Утренняя тошнота смешивалась с дурнотой от постоянного напряжения, токсикоз переплетался с чувством собственной никчемности. Ангелина просыпалась по утрам и первым делом прислушивалась к звукам дома: где свекровь, в каком она настроении, скоро ли начнется очередная буря. Научилась по шагам Варвары Прокопьевны определять, стоит ли сегодня выходить из комнаты или лучше притвориться спящей.
— Вот сидит, пузо отращивает, а я тут одна горбачусь! — гремело над ее головой, когда она, обессиленная, пыталась прилечь на диван после мучительного утреннего приступа. Варвара Прокопьевна стояла в дверях, подбоченясь, и ее тень падала на сноху, накрывая ее с головой, как черное покрывало.
Ангелина молчала, глотая обиду. Хотела защититься: «Я же ношу твоего внука…», но слова застревали в горле, боясь вырваться наружу и разбить и без того хрупкий мир. Она знала: если ответит, будет хуже. Начнется крик, потом Михаил услышит, выйдет, увидит только разъяренную мать и заплаканную жену, но, как всегда, встанет на сторону матери. Так проще — молчать, стиснуть зубы и переждать, пока буря стихнет.
Михаил оставался по-прежнему тенью своей матери. Он уходил на работу, возвращался, ужинал, смотрел телевизор и ложился спать. Иногда, проходя мимо жены, клал руку ей на плечо, но это прикосновение было чисто механическим, ничего не значащим. Однако с тех пор, как узнал о беременности, в нем появилось что-то новое — не забота, но проблеск осознания. Стал реже напиваться до беспамятства, иногда задерживал взгляд на ее животе, еще плоском, но уже хранящем тайну. И однажды, вернувшись с работы, молча поставил перед ней пакет с яблоками. Не сказал ни слова, просто поставил и ушел мыть руки.
Ангелина смотрела на эти яблоки, красные, с глянцевыми боками, и не знала, плакать ей или радоваться. Это не подарок, скорее признание факта: ты носишь моего ребенка, и я должен о тебе позаботиться. Но даже такая, почти безличная забота оказалась для нее неожиданной.
Между тем Михаил не замечал, как она побледнела и похудела, несмотря на беременность, круги под глазами стали глубже. Он продолжал жить в своем мире, где все просто: мать заботится, жена не жалуется. Но иногда, просыпаясь ночью, видел силуэт Ангелины у окна. Она сидела, обхватив живот руками, и смотрела в темноту. И тогда Михаил снова вспоминал ту первую ночь, свои действия, которые стерлись из памяти, но оставили осадок стыда. Он переворачивался на другой бок и засыпал, так и не найдя слов, способных хоть немного облегчить ее ношу.
Как-то раз, когда Ангелина, бледная и измученная, готовила ужин, Варвара Прокопьевна, по своему обыкновению, ворвалась на кухню. Она не вошла, а именно ворвалась бесцеремонно, по-хозяйски, распахнув дверь с такой силой, что с полки упала банка со специями и рассыпала коричневые зерна по полу.
— Ты что, совсем оглохла? Я просила сварить компот из сухофруктов! А ты опять эту свою гадость варишь! — голос свекрови звенел пронзительно, так что уши закладывало. Она ткнула пальцем в кастрюлю, где булькал суп, и ее лицо исказилось от отвращения.
Ангелина, забыв про тошноту и слабость, попыталась объяснить, что врач посоветовал ей именно этот суп для поднятия гемоглобина. Она говорила тихо, почти шепотом, надеясь, что слова врача остановят эту женщину, но надежда оказалась напрасной.
— Ах, значит, врач посоветовал? Да что они понимают, твои врачи! Только деньги дерут! А я всю жизнь прожила, знаю, что тебе лучше! — старуха подлетела к плите и, недолго думая, схватила кастрюлю за ручки.
Ангелина закричала, бросилась вперед, но поздно — горячий суп с плеском вылетел в раковину, оставив на дне кастрюли мокрый след с плавающими кусочками моркови и картофеля.
Мир вокруг нее поплыл. Тошнота подступила к горлу, голова закружилась, и она ухватилась за край стола, чтобы не упасть. Слезы хлынули неконтролируемым потоком. Да разве видано такое отношение к человеку! Раньше она читала в сказках про злых мачех, но никогда не думала, что сама окажется в такой сказке. Слезы обжигали щеки, оставляя на коже горячие дорожки.
В этот момент вошел Михаил. Увидев заплаканную жену и разгневанную мать, он застыл в дверях с угрюмым видом. Медленно перевел взгляд с одной женщины на другую и ничего не сказал. Только нахмурился.
— Мишенка, ну ты посмотри на нее! Опять истерику закатила! А я ей, между прочим, всегда добра желаю! — запричитала Варвара Прокопьевна. Она подошла к сыну, взяла его под руку, прижалась — демонстративно, собственнически. — Я суп ей сварила, полезный, а она нос воротит! Избалованная, неженка!
Ангелина с мольбой взглянула на мужа. Ждала, что он скажет хоть слово, хоть полслова в ее защиту, но тот виновато опустил взгляд, поджал губы. Посмотрел на пустую кастрюлю в раковине, на заплаканную жену, на мать, которая уже готовилась к новой речи, и молчал. Но вдруг поднял глаза, посмотрел на мать и сказал негромко, но тверже, чем обычно:
— Мам, она ребенка носит. Твоего внука. Может, хватит уже?
Варвара Прокопьевна опешила. Открыла рот, чтобы возразить, но слов не нашлось — такое неповиновение стало для нее полной неожиданностью. Старуха перевела взгляд с сына на невестку, потом обратно и вдруг поняла: что-то изменилось, неуловимое, но важное. Она не стала продолжать скандал — поджала губы, развернулась и вышла из кухни, хлопнув дверью.
Ангелина не поверила своим ушам. Смотрела на Михаила, ожидая, что он сейчас возьмет свои слова обратно, но он стоял, опустив плечи, и в его глазах отражалась усталость — не злоба, не равнодушие, а именно усталость. От вечной войны между двумя женщинами, необходимости постоянно выбирать, усталость от собственной слабости.
— Ты это… ложись отдохни, — буркнул он и вышел вслед за матерью.
И хотя этот проблеск защиты случился мимолетно, Ангелина запомнила его навсегда. Она легла на кровать, обхватив руками живот, и впервые за долгое время позволила себе заплакать не от отчаяния, а от смутной, еще не оформившейся надежды. Внутри нее шевелился ребенок, и где-то там, за стеной, ее муж впервые назвал ее не «эта», не «неженка», а — мать его будущего внука. Это еще не признание и не любовь. Но для Ангелины, изголодавшейся по любому проявлению человечности, этого оказалось достаточно, чтобы не сломаться в тот вечер.
Глубоко несчастная, она хотела, чтобы кто-нибудь обнял ее и сказал, что все будет хорошо. Но в этом бездушном доме не находилось места для тепла и сочувствия. Оставалась только пустота, обида и чувство безысходности, растущие с каждым днем. И если рождение ребенка не изменит ситуацию к лучшему, то рано или поздно ей придется найти в себе силы вырваться из этого порочного круга, чтобы защитить себя и своего будущего ребенка.
Даже если придется бороться в одиночку.
Она думала об этом, лежа в темноте, и ее пальцы сжимались в кулаки. Сейчас еще не знала, как это сделать, но твердо решила, что не позволит себе сломаться: будет бороться за свою жизнь и жизнь малыша, который уже бьется у нее под сердцем.
В этой решимости она находила хрупкую, но единственную опору, что у нее осталась. И в этой опоре, как ни странно, чувствовала что-то похожее на силу, что, возможно, передалась ей от матери, которая когда-то приняла на себя обрушившийся потолок, чтобы защитить ее, свою дочь.
Ангелина закрыла глаза и шепотом, одними губами, произнесла:
— Я справлюсь. Ради тебя.
Глава 9. Свекровь-терминатор
Свекровь Варвара Прокопьевна, прославленная в райцентре бузотерка и сплетница, узрела в девушке отдушину — нишу, в которую и сбагрила непутевого, хотя и безумно любимого сына.
Сварливая старуха даже не пыталась понравиться снохе; напротив, считала, что удостоила ту высшей благодати, выдав замуж за сына-оболтуса, и в первый же день после свадьбы отчитала за неправильно сложенную в сушилке вымытую посуду. Ее голос, резкий и пронзительный, врезался в тишину дома, оставляя после себя ощущение тревоги, которое еще долго не рассеивалось, въедаясь в стены и углы, как запах табака. Ангелина потом еще несколько часов ловила себя на том, что прислушивается: не раздастся ли снова этот крик, не хлопнет ли дверь, не звякнет ли ключ.
Варвара Прокопьевна стояла у кухонного окна, наблюдая за снохой, которая развешивала белье во дворе. Правая рука старухи лежала на подоконнике, и пальцы ее, узловатые, с распухшими суставами, нервно постукивали по крашеному дереву: безымянный палец, на котором туго сидело потемневшее обручальное кольцо, отбивал дробь быстрее остальных. На левом виске, у самого уха, темнела небольшая родинка, похожая на случайно упавшую каплю чернил, и когда Варвара Прокопьевна злилась, эта родинка наливалась багровым, становясь почти незаметной на фоне краснеющей кожи.
Ее глаза, цепкие и настороженные, следили за каждым движением Ангелины, фиксируя каждую неловкость, заминку и колебание. Сноха, к ее счастью, управлялась быстро: старалась делать все аккуратно, чувствуя спиной чужой взгляд — колючий, оценивающий, выискивающий малейший промах. Простыня никак не хотела ложиться ровно, край ее все время задирался, и Ангелина, холодея от страха, что свекровь заметит этот непорядок, торопливо прищелкивала его снова и снова.
Закончив с бельем, Ангелина машинально опустила руки, но не позволила себе ни секунды передышки: знала, что любая пауза будет расценена как лень. Она вытерла влажные ладони о фартук и, стараясь ступать бесшумно, прошла в дом — через сени, мимо скрипучей двери, прямо на кухню, где воздух еще хранил запахи вчерашнего супа и старой сырости. Там, у раковины, ее уже ждала гора посуды: тарелки с подсохшими остатками еды, чашки с темными ободками, ложки, будто нарочно сваленные в кучу, — все это выглядело как молчаливое обвинение в нерасторопности.
На всю округу старуха славилась своим острым языком и неуемной энергией, направленной в основном на перемывание костей соседям и выяснение отношений по любому пустяку. Ни один двор не оставался без ее внимания, ни одна ссора не обходилась без ее участия: она любила находиться в центре событий, чувствовать себя судьей и вершителем местной справедливости.
И вот теперь эта смутьянка обрела в Ангелине идеальную мишень. Не то чтобы она ненавидела девушку. Нет, ненависть — чувство слишком сильное и требует больших затрат энергии. Скорее, Варвара Прокопьевна видела в ней возможность переложить часть бремени заботы о непутевом сыне, на чьи плечи никак не хотели ложиться ответственность и серьезность.
Мишенка — так звала его Варвара Прокопьевна, именно без смягчения после «н». Сына она обожала до безумия, слепой любовью, несмотря ни на что. В ней жила странная, почти болезненная привязанность к этому рослому, но инфантильному мужчине: она одна видела в нем «золотое сердце», скрытое под слоем лени и бесшабашности, и прощала ему любую провинность, безалаберность и провал.
Даже когда Михаил пропил первую зарплату, ему это обошлось без последствий: мать лишь поворчала, скорее, для виду, и полезла в свою заначку. В ее любви не находилось места сомнениям: она верила в него так же истово, как в собственные убеждения, и эта слепая вера делала ее неуязвимой для чужих доводов, какими бы разумными они ни казались.
— Ты это что творишь, а? — рявкнула Варвара Прокопьевна, ворвавшись на кухню.
Дверь с грохотом ударилась о стену, и с посудного шкафа чуть не слетела чашка.
На шее старухи, поверх выцветшего ситцевого халата в мелкий горошек, болтался на черном шнурке старый ключ от погреба: она никогда его не снимала, даже ночью, и он позвякивал при каждом резком движении, как маленький колокольчик, предупреждающий о ее приближении. Этот звук сноха выучила в первую же неделю и теперь вздрагивала от него, как от удара.
Ангелина вздрогнула от неожиданности: руки выпустили мокрый половник, и он оглушительно звякнул о край раковины.
— Я… посуду помыла и в сушилку поставила, — пролепетала она, не зная, куда спрятать глаза и спрятаться самой.
Она инстинктивно сделала шаг назад, прижалась спиной к кухонному столу, ища у него защиты. Старый дубовый стол помнил еще деда Михаила, отца Сергея Фомича, и Ангелине на мгновение показалось, что даже у дерева здесь больше прав, чем у нее.
— В сушилку, значит? — презрительно скривилась старуха, подходя ближе и заглядывая в сушилку с таким видом, будто там лежали улики с места преступления.
Ее седые волосы, стянутые в тугой пучок на затылке, то и дело выбивались непослушными прядями. Она машинально заправляла их за уши — то левое, то правое, в зависимости от того, в какую сторону поворачивала голову.
— Да ты хоть знаешь, как правильно посуду-то ставить? Вилки ты куда воткнула? Не туда! Надо зубцами вверх, чтобы вода стекала, а не в зубцах застаивалась! И тарелки у тебя слишком плотно друг к другу стоят! Не просохнут — заведется плесень, и тогда, считай, хана посуде!
Она схватила вилку, развернула ее зубцами вверх и с силой воткнула обратно, чуть не проткнув себе палец. Каждое ее движение — откровенная дань резкости и демонстративности, рассчитанная на то, чтобы показать снохе ее ничтожество.
При этом старуха покусывала нижнюю губу — привычка, оставшаяся с молодости, когда она грызла губы от злости, не имея возможности высказать все, что думает. Теперь такой возможности у нее вдоволь, но губу продолжала покусывать, сдерживая себя от еще более страшных слов. Складки у ее рта углубились, и лицо на мгновение стало походить на старую потрескавшуюся маску.
— А ложки! — продолжала она, переставляя столовые приборы с грохотом, от которого у Ангелины заныло в висках. — Ложки клади ручками вниз, чтобы черпак вверх смотрел! Не знаешь элементарных вещей — зачем замуж полезла? Да еще и брюхатая, а ума как кот наплакал.
Ангелина с трудом сглотнула подступивший к горлу ком, изо всех сил стараясь сдержать слезы. Сжала пальцы в кулаки, чтобы скрыть дрожь, и вцепилась ногтями в ладони: боль помогала не расплакаться.
— Но я… я просто хотела помочь, — прошептала она, и голос сорвался на последнем слове.
— Помочь хотела! — передразнила Варвара Прокопьевна, выпрямившись и уперев руки в бока.
На правой щеке у нее, чуть ниже скулы, выделялся небольшой белесый шрам, похожий на тонкую нитку, оставшийся от того самого случая, когда она в молодости упала с сеновала и пропорола щеку о ржавый гвоздь. Она никогда не рассказывала об этом, и никто не рисковал спрашивать ее об этом.
— Помощь твоя — вред один! Лучше бы за собой смотрела! Посмотри на себя — ворона пуганая: ни прически, ни румянца! Мужику-то своему как угождать собираешься? Одной своей дыркой других баб не отвадишь!
Ангелина покраснела до корней волос, и краска стыда залила не только лицо, но и шею, и даже уши.
Слова свекрови глубоко ее ранили: острыми шипами впивались в душу, оставляя кровоточащие раны. Она вдруг ясно поняла, что никогда не сможет угодить этой пропитанной желчью женщине, как бы ни старалась и ни выбивалась из сил. Внутри нее поднималась волна отчаяния, смешанного с почти животной готовностью защищаться, но она подавила ее. Как глушила все свои чувства с того самого момента, когда переступила порог этого дома. Ведь навык подавления стал ее второй натурой, отточенной до автоматизма за годы одиночества и сиротства.
— Варвара Прокопьевна, — тихо сказала она, стараясь, чтобы голос не дрожал, хотя внутри все дрожало, — я… я буду стараться. Просто пока не привыкла…
— Стараться будет! — фыркнула старуха, наслаждаясь своей властью и покорностью «мишени».
Даже улыбнулась. Правда, улыбка, минуя глаза, походила на оскал. Провела ладонью по своему пучку, проверяя, не выбились ли волосы, — жест, который она повторяла десятки раз на дню, хотя с пучком все обстояло в полном порядке.
— Знаю я ваше «стараться»! Только обещаете! А делать-то кто будет? Я, что ли? Нет уж, голубушка, теперь это твой дом тоже. Так что сразу приучайся делать все правильно! Неженкам в моем доме не место!
С этими словами Варвара Прокопьевна демонстративно переставила всю посуду в сушилке, с грохотом отодвинула стул и вышла из кухни, громко хлопнув дверью, оставив невестку в полном смятении. Ключ на ее шее звякнул в последний раз, когда она захлопывала дверь, и этот звук еще долго звенел в ушах Ангелины.
Она смотрела на переставленную посуду, на блестящие капли воды, стекающие по тарелкам, и чувствовала себя маленькой, никчемной, совершенно не готовой к этой новой, сложной жизни. Все ее прежние страхи, детские кошмары одиночества вдруг обрели плоть в этой женщине. Мир вокруг казался ей огромной, враждебной машиной, которая безжалостно перемалывала ее надежды и мечты, и главным винтиком в этой машине — свекровь.
Ангелина еще смутно догадывалась, что впереди ее ждет долгая и трудная борьба за свое место в этом доме, борьба не только за внимание мужа, но и за уважение этой сварливой, властной женщины, которая решила превратить ее жизнь в ад. И, возможно, самое страшное в том, что Михаил не собирался ее в этой борьбе поддерживать.
Он, похоже, слишком привык ощущать себя вечным ребенком, которого всегда любила и оберегала мать, чтобы взять на себя ответственность за защиту своей жены. В его присутствии Варвара Прокопьевна становилась ласковой и заботливой, и он предпочитал верить этой картинке, а не тому, что шептала ему жена по ночам. Ему так удобно. Комфортно оставаться в тепле материнской любви, не замечая, что его вторая половина замерзает.
Ангелина перевела взгляд на свои руки. Ладони покраснели от напряжения, на коже остались полукруглые следы от ногтей — белые, болезненные отметины. Разжала пальцы, посмотрела на эти следы и поняла, что они никогда не исчезнут, так же как не исчезнут рубцы на душе.
Потом сняла с вешалки чистое полотенце и принялась вытирать тарелки, которые свекровь только что переставила. Каждая тарелка напоминала ей, что здесь она чужая, ее место у раковины, плиты, и жить ей надлежит по чужим правилам. Руки двигались сами, а мысли текли в другом направлении — в прошлое, где еще можно мечтать, никто не кричал и не хлопал дверьми.
Она поставила последнюю тарелку на место, закрыла сушилку и вышла из кухни, не оглядываясь. За спиной остался запах мыльной воды и ощущение, что последняя точка в этом разговоре со свекровью не поставлена.
Глава 10. Театр одной фурии
Дальше — хуже.
Варвара Прокопьевна, упиваясь собственной властью, превращала каждый день своей снохи в изощренную пытку. Придирки стали ее любимым развлечением: не так поставила чашку, не той тряпкой протерла пыль, недостаточно белоснежной скатертью накрыла стол, слишком громко хлопнула дверью в кладовке. Поводом для взрыва мог стать любой, самый незначительный пустяк — случайно упавшая ложка, слишком жирный суп, недостаточно горячий утюг.
Утро начиналось с ожидания очередной бури, и Ангелина жила в постоянном напряжении, прислушиваясь к шагам свекрови за стеной, замирая от каждого скрипа половицы. Она знала, что Варвара Прокопьевна всегда ходит по дому босиком, и ее ступни, с мозолями и натоптышами, оставляют на полу шаркающий звук, который Ангелина научилась различать среди прочих шумов. Иногда она задерживала дыхание, прислушиваясь, в какую сторону направляется этот шорох: в кухню, коридор или в комнату, — и всякий раз ее сердце начинало биться быстрее. Она ловила себя на том, что мысленно ведет карту перемещений свекрови по дому — опасных зон, которые лучше обходить стороной.
Оставаясь наедине со снохой, свекровь срывалась на безудержную брань, обрушивая на нее потоки грубых, нецензурных слов. Ее лицо, испещренное сетью морщин, искажалось от злобы, глаза метали молнии, а в голосе появлялись хриплые, визгливые нотки, от которых кровь стыла в жилах.
Ангелина, съежившись, пыталась спрятаться в себя, уйти в дальние уголки сознания, но ядовитые стрелы оскорблений находили ее повсюду. Она научилась замирать, когда Варвара Прокопьевна приближалась, прятать глаза и молчать, потому что любой ответ или оправдание только подливали масла в огонь.
Но хуже всего становилось, когда свекровь подходила слишком близко — на расстояние вытянутой руки, — и Ангелина чувствовала запах ее тела, смешанный с запахом старого халата и дешевого мыла. Этот запах становился частью ее кошмара, чем-то, от чего нельзя укрыться. Она зажмуривалась и представляла бескрайнее поле, залитое солнцем, с ветром, который уносит прочь все запахи и звуки. Это спасало. Правда, ненадолго, но все-таки спасало.
Но стоило появиться Михаилу — хлопнуть калитке и раздаться его тяжелым шагам на крыльце, — как тут же происходила невероятная метаморфоза. Злобная фурия превращалась в образец добродетели и педагогического совершенства. Голос, минуту назад изрыгавший проклятия, становился слащаво-медовым, речь — напыщенной и нравоучительной. Варвара Прокопьевна изливалась с такой помпой, словно всю жизнь только и проводила в окружении аристократов и педагогов. Она поправляла платок, расправляла плечи, и на лице ее проступало выражение умудренной опытом матери, которая снисходительно поучает неразумное дитя.
Эта мгновенная перемена выглядела настолько разительной, что Ангелина порой сомневалась в реальности происходящего: перед ней возникал другой человек, чья маска добропорядочности скрывала истинную сущность. И только ключ на ее шее продолжал позвякивать, выдавая ту же самую женщину, которая еще минуту назад изрыгала проклятия. Этот звук, который Ангелина так ненавидела, теперь служил единственным подтверждением того, что она не сошла с ума: да, это все та же Варвара Прокопьевна, просто в другой роли.
— Мишенка, ты голодный? — ворковала она, бросая на сноху уничтожающий взгляд. — Я тебе пирожков напекла, с капустой, твои любимые. А эта… — она кивала на Ангелину, — эта целый день копалась, ничего толком не сделала. Пришлось все самой. Опять, как всегда.
Ангелина молчала, стоя у плиты, и сжимала полотенце в руках. Она с горечью наблюдала этот спектакль, осознавая, что муж слеп к истинной природе своей матери. Михаил видел фасад — идеальную мать, заботливую хозяйку, мудрую советчицу. Он не хотел даже задумываться о той тьме, что скрывалась за этой маской, не верил никаким слухам, оставался глухим к страданиям жены: предпочитал жить в мире иллюзий, где его мать оставалась святой, а жена — капризной и неблагодарной снохой, которая все выдумывает и преувеличивает.
Ангелина знала: если бы она рассказала ему о том, что происходит, когда он за дверью, Михаил бы не поверил. Сказал бы, что наговаривает на мать, ревнует к ней или просто хочет поссорить их. В этой уверенности, в его слепой вере скрывалась самая горькая правда: он не любил жену так, как любил мать. Мать оставалась его вселенной, началом и концом, а жена — всего лишь спутником на орбите, которого можно заменить или вовсе не замечать.
— Мам, ты бы ее не трогала, — говорил он иногда вяло, не поднимая глаз от тарелки. — Она просто еще не привыкла.
— Я ж не трогаю, сынок. Я ж любя.
— Ну вот и ладно.
— А ты ешь, ешь. Остынет.
Но все это пустые слова, сказанные только для того, чтобы от него отстали. Никакой реальной защиты они не давали. Ангелина смотрела на его опущенную голову, на его руки, которые механически держали вилку, и понимала, что он не видит ничего, кроме тарелки.
— Ты бы хоть спасибо матери сказала, — бросал он иногда через плечо, не оборачиваясь. — Старается ведь.
— Спасибо, — шептала Ангелина одними губами.
— Вот видишь, мам? Говорит. Нормально все.
— Ой, говорит… — вздыхала свекровь. — Как сквозь зубы цедит, слова не вытянешь.
Михаил боялся смотреть на жену, потому что в ее глазах могла отразиться правда, которую он не хотел знать. Боялся увидеть там боль и немой укор, что придется выбирать между матерью и женой. Хотя выбор этот уже давно сделан и не в ее пользу. Ангелина отворачивалась к плите, переставляла кастрюли, лишь бы не выдать дрожи в руках, не показать, как ее душат эти слова: «она просто еще не привыкла».
В углу, всегда в сторонке от мирской суеты и семейных дрязг, обитал старый свекор Сергей Фомич. Его лицо, изрезанное ветрами и изможденное заботами о дворе, покрывали глубокие морщины, а на левой щеке, от скулы до подбородка, тянулся старый шрам — след от удара косой, который он получил еще в молодости, работая в поле. Он никогда не рассказывал эту историю, и Варвара Прокопьевна при упоминании шрама только отмахивалась: «Было, сплыло». Руки его оставались мозолистыми, вечно пахнущими землей и деревом, и на правой, между большим и указательным пальцами, темнела большая застарелая мозоль, похожая на сухую лепешку, — от десятилетий работы с вилами и топором.
Сергей Фомич носил старые потертые джинсы, подвязанные на поясе веревкой, и кирзовые сапоги, в которых он ходил круглый год, не меняя их даже в летнюю жару. Говорил мало, а если говорил, то тихо и отрывисто, как человек, привыкший, что его слова не имеют значения. Он видел и слышал все: язвительные выпады Варвары Прокопьевны, страдания своей снохи, ее беззвучные слезы. Но всегда молчал.
Годы жизни со вздорной супругой научили его осторожности: он понимал, что любое вмешательство усугубит ситуацию, превратит его в еще одну жертву своей склочной благоверной. Старик давно усвоил правило: держаться подальше от распрей, в которых она исправно выступала зачинщицей и всегда выходила победительницей.
Его молчание — не равнодушие, а сознательный выбор, продиктованный жестоким опытом: он хорошо знал, что в этой войне слов и эмоций победа всегда остается за Варварой Прокопьевной. Только иногда, проходя мимо Ангелины, он задерживался на секунду и чуть заметно, молча качал головой. В этом жесте сквозило столько горечи и бессилия, что Ангелина понимала: он тоже жертва.
При этом свекор всегда потирал правую руку в том месте, где находилась мозоль, — нервное движение, которое выдавало его волнение. Ангелина замечала, что он трет ее особенно сильно, когда из кухни доносится очередная тирада Варвары Прокопьевны, и тогда она отводила глаза: стыдно и мучительно смотреть на чужую беспомощность.
Изо дня в день Ангелина все больше убеждалась в своей беспомощности. В этом доме никто не мог ее защитить. Муж ослеплен, свекор запуган. Она оказалась один на один с женщиной, которая день за днем методично уничтожала ее личность. Упреки и унижения оставляли в ее душе след, выжигая на ней клеймо «неудачницы».
Иногда по ночам она лежала без сна, глядя в темный потолок, и вспоминала приютские годы. Там хотя бы тьма позволяла в себе раствориться, здесь же ее пронизывали светом недобрых глаз, и от этого становилось еще страшнее.
Ангелина закрывала глаза и пыталась представить, что она снова в приюте, в своей старой кровати, где рядом спят такие же, как она, девочки, и никто не наблюдает за каждым ее вздохом. Но реальность возвращалась с первым же скрипом половицы за стеной. Скрип — и снова этот дом, в котором даже ночь не приносит покоя.
Призрачное счастье, на которое она так надеялась, с первых мгновений супружеской жизни растворилось в безрадостных буднях. Каждый новый день походил на предыдущий. Череда придирок, оскорблений и унижений сменялась редкими минутами затишья, когда Варвара Прокопьевна уходила к соседкам или ложилась отдыхать.
Ангелина все глубже погружалась в себя: душа ее угасала, вера в лучшее обращалась в пар. В ней снова поселился тот же холод, который она носила в себе с детства. Холод этот разрастался, заполняя собой все пространство, вытесняя тепло и надежду.
Она все чаще задавалась вопросом: сможет ли выжить в этом аду? Сможет ли сохранить хоть что-то от себя, от той себя, которая когда-то мечтала о любви и счастье? Или навсегда останется жертвой старой склочницы, запертой в клетке собственной ненависти и злобы? Эти вопросы крутились в голове бесконечной каруселью, но ответа не находилось ни на один из них. Только тишина, этот внутренний мороз и шаркающие шаги за стеной.
Еще безумно раздражало старую Варвару Прокопьевну то, что жить приходилось в одном дворе — в волости, где все без исключения, по гордому заявлению старухи, принадлежало ей. Молодые поселились в доме, чтобы, по словам свекрови, «соседи языками не трепали», а старики перешли в добротный двухкомнатный флигелек с печным отоплением.
Но Ангелина все равно ощущала себя на правах приживалки: вроде бы и хозяйка в доме, а ютится, как несушка, в сарае. Каждое утро она проходила через двор мимо флигелька, и ей казалось, что из окон за ней следят те же самые колючие, оценивающие глаза, ждущие промаха. Она машинально ускоряла шаг на этом отрезке пути, почти пробегала его, и только у дверей дома переводила дыхание.
Ничто не могло умилостивить «владычицу» — ни покорность и трудолюбие молодой снохи, ни появление на свет внука.
Ангелина молчала. Что ей оставалось? Кричать — себе дороже. Жаловаться мужу — бесполезно. Оставалось только терпеть и ждать. Чего ждать — она и сама не знала. Может быть, чуда, или того дня, когда она наконец родит и сможет спрятаться в материнстве, как в убежище, куда свекрови не будет хода.
Старый Сергей Фомич все время молчал, но его правая рука сама собой тянулась к мозоли на ладони, и он потирал ее, пока Варвара Прокопьевна не замолкала. Тогда он опускал руку и шаркал дальше, в свой угол, в зону своего молчания.
Однажды вечером Ангелина застала его во дворе — сидел на лавке у сарая и смотрел в небо. Хотела пройти мимо, но старик вдруг сказал, не поворачивая головы:
— Терпи, дочка. Терпи.
Ангелина остановилась, в горле встал ком.
— Я… я стараюсь, Сергей Фомич.
— Знаю, что стараешься. Все стараются.
Она переступила с ноги на ногу, не решаясь ни уйти, ни сесть рядом.
— А толку-то? — вырвалось у нее. — Сколько ни стараюсь — все не так.
Старик пожевал губами, потер свою мозоль.
— Она и меня сточила, а я — живой. Ты тоже живая будешь, если стерпишь.
— Долго еще терпеть?
Свекор не ответил. Только махнул рукой куда-то в темноту — то ли на дом, то ли на звезды, то ли на всю эту жизнь.
— Ступай, — сказал тихо и замолчал.
Ангелина замерла на полушаге, не зная, что ответить, и просто пошла дальше, но его слова остались в ней, хоть и странные, горькие, беспомощные, но почему-то согревающие. Она несла их в себе, как носят найденную на дороге монетку: не бог весть какое богатство, а все-таки что-то есть.
Впервые за долгое время кто-то в этом доме сказал ей не «ты никчемная» или «ты чужая», а просто — «терпи». И в этом коротком слове она услышала то, чего не слышала от Михаила никогда: понимание. Понимание того, что она не сумасшедшая, не плохая жена, не никудышная хозяйка, а просто человек, попавший под жернова чужой злобы, и что другие тоже попадали под них и выживали.
Как-то вечером, укладывая Антошку, она неожиданно поймала себя на мысли: «Ты тоже живая будешь, если стерпишь». И от этих слов льдинка в груди становилась чуточку меньше.
Bepul matn qismi tugad.