Kitobni o'qish: «Зона Отчуждения: Печать Долгопятова»

Shrift:

Глава 1. Второе клеймо

Игнат зажёг огарок в жестянке и поставил её мертвецу у головы, на дверное полотно. Огонёк лёг вбок, потом выправился.

Я опустился на колено. С первого раза не вышло: голень не пустила, и я сел на бедро, как садился на осыпи, и уже оттуда подобрал колено под себя. Дверь под ним качнулась на бочке.

Клеймо было выше сердца на два пальца. Ободок ровный, без разрыва. Буквы внутри стояли тесно. Я начал считать слева и на четвёртой сбился: она ушла в складку кожи. Кожа по краю оттиска свернулась валиком и побелела.

Валик я тронул пальцем, и тронул левой — правая пальцами не жмёт третий день.

Край крошился сухо, крупой из-под ногтя, без сукровицы. Точно так же он крошился у того, в литейном. Я тогда тоже трогал, и тоже левой, и вытер палец о штанину, и вот теперь вытер о штанину опять.

Второе клеймо за неделю. Люди разные, банды разные, а края крошатся одинаково.

— Ерофей, — сказал Тимофей от бочек. — Ты соль-то нашёл или нет?

— Соли нет, — сказал Ерофей. — Крупа есть, полторы горсти, и она с землёй. Я её выбираю.

— Выбирай. Только в мешок потом не сыпь.

— Я и выбираю на тряпку.

Ко мне подошёл Тимофей и встал рядом, с топором в руке. Топор он о доску обтёр наспех, и с зазубрины книзу шло тёмное, ещё не подсохшее по кромке. Он этого не видел, потому что держал топор у колена, а глядел на дверь.

— Ты его на колонне помнишь? — сказал я.

— Помню. Он за носильщиками шёл. Второй справа.

— Он у Векшина был?

— У Векшина. — Тимофей помолчал. — Юрий Аркадьевич, а ведь тот, из цеха, был не Векшина.

— Не Векшина.

— Тот был вообще ничей. Он там лежал раньше, чем Векшин на эту гряду пришёл. — Он переложил топор в левую и потёр большим пальцем о ладонь. Пальцы у него после ожога врастопырку, в горсть не идут. — Значит, метят не по банде. Метят кого попало — кто под руку попался в этой стороне.

— Так выходит.

— Если мстят — то знаешь кому и знаешь, когда перестанут.

— Слышу.

— Я вслух говорю, чтоб ты за мной пересчитал. — Он поглядел на бочки. — Ерофей, ты доску под крупу с земли не бери, там мокро. Возьми ту, что у кладки.

— Та под ружьями.

— Ружья сдвинь.

Сапоги у мертвеца были подшиты дратвой, и подшиты не в шаг: с одной стороны стежки мелкие, с другой через палец, будто дошивал уже второй человек и торопился. Ноготь на большом пальце левой руки был чёрный, старый, сходил.

И тут внутри повернулось.

И оттуда сказали то же, что говорили при Игнате, слово в слово, ровно, без насмешки, которую я привык ждать:

— Это не мутация. Это чья-то работа. Таких будет больше.

Я не двигался.

— Ищи, откуда метят, — сказали внутри. — А не кого.

— Кто метит, — сказал я. Вслух не сказал, а сказал внутрь, как говорил у линзы. — Откуда — это где? Назови.

Ничего.

Пульс я стал считать под перевязью и на пятом ударе потребовал, чтобы ответили. Пульс шёл, перевязь была холодная, борозда под ней третий день мокла и теперь не грелась.

Ничего. Захлопнуто, как после первого раза, когда я двое суток спрашивал в пустое.

— Ты у него что-нибудь берёшь? — спросил Игнат.

Он стоял с той стороны двери, на прямой ноге, и держался за бочку.

— Взял. Ночью взял, с рубахи.

— Я не про тряпку. Я про то, что ты сейчас губами шевелил.

— Ничего не беру.

— Ну ничего и ничего. — Игнат помолчал. — Юрий Аркадьевич, его закапывать-то надо. Он тут до утра пролежит, и к нему кто-нибудь придёт. Не человек.

— Утром.

— Утром — это ты решил или ты так сказал?

— Утром, — сказал я и стал вставать, и встал со второго раза, взявшись левой за верхний угол двери.

От бочек Ерофей сказал, ни к кому:

— Крупа с песком. Я её промою, когда воду дадут.

Тимофей повернулся к нему всем телом:

— Воду не дам. Вода на промывку.

— Тогда так сварю. Кто разжуёт, тот и съест.

— Свари.

Копали, как рассвело.

Место выбрали у частокола, шагах в шести от кладки, где земля после дождей ещё держала воду и лопата шла. Дальше, к канаве, начинался щебень, и там я не стал бы и пробовать.

Лопат было две. Одна с обрубленным черенком — та самая, из подсобки, я её носил ещё в первую неделю. Вторая нашлась у Сивооковых, целая, полотно широкое, в двух местах склёпанное.

— Клёпка не заводская, — сказал Тимофей, повертев её.

— Ефим ставил, — сказал Ерофей. — У нас Ефим всё клепал.

— Который Ефим?

— Тот, что в канаве.

Больше Тимофей ничего не спросил и стал копать. Копал он с левой ноги, потому что правая не сгибается, и через каждые три-четыре штыка разворачивался всем корпусом, чтобы выбросить землю в сторону. Земля летела на одно место, куча ползла обратно в яму, и он подгребал её сапогом.

Мне досталась та, с обрубленным черенком, и с ней вышло хуже. Правой держать не мог: пальцы не жмут четвёртый день. Левой на коротком черенке не наляжешь, и я налегал коленом. На третьем штыке в голени отдало, я переставил ногу и дальше копал с остановками.

Глубоко не вышло. Вышло в полтора штыка, может, чуть больше, и на дне пошла глина с камнем, и Тимофей сказал:

— Хватит. Глубже до полудня будем сидеть, а мне частокол править.

— Хватит.

Прохора несли трое: Тимофей, Кузьма и один из Сивооковых, длинный, я не знал, как его звать. Кузьма нёс правой, левая была притянута к боку через телогрейку, и он шёл боком, приставляя ногу. Холстина держалась плохо — её и было-то одни остатки, — и на середине двора она отошла у ног, и стало видно сапог. Длинный поправил на ходу, локтем, и холстина отошла снова.

Аглая шла позади и несла лоскуты. Она их сложила стопкой, ровно, и прижимала к груди обеими руками. Лоскутов было четыре. Ночью она сняла с плеча Прохора ту тряпицу, которой сама же его перевязывала вечером, — потому что тряпица целая, а живых у нас пятеро с ранами, — и с тех пор не выпускала её из рук. На нём под холстиной не осталось ни витка. Я это знал и посмотрел ещё раз.

Опускали за концы холстины, и на последних полшага она у них поехала, и он ушёл на дно сам.

Все стояли.

Я стоял у края, и говорить было мне.

— Прохор Никитич Кулебякин, — сказал я. — Турбинный, вторая смена. Он вынес меня из цеха... нет. Я его выносил.

Кто-то у бочек переставил ногу.

— Он стоял в дозоре, когда его никто не заставлял, — сказал я. — Он держал доску и стрелял два раза, и оба раза попал.

Я хотел сказать дальше про то, как он не выпустил нож, и вместо этого у меня пошло другое, само, тем голосом, каким читают по бумаге:

— Со скорбью душевною провожаем прах верного...

И тут я услышал себя.

Так у нас в Воронцовке говорили над своими, в церкви, при свечах, и говорил это человек в лиловом, и мать держала меня за плечо, чтобы я не оборачивался. Я это слышал четыре раза.

Здесь были доски, глина, бочки и одиннадцать чужих людей, и чужая лопата лежала у ямы полотном вверх.

Я замолчал на середине и молчал долго. Не мог придумать ни одного слова, которое сюда встанет, и в голове вместо слов крутилось, что глубже надо было хоть на штык, потому что придёт не человек.

Тимофей нагнулся, набрал земли правой горстью и бросил вниз.

Земля глухо упала на холстину, и он отступил, и вытер руку об штанину, о бедро, туда и обратно.

— Ну, — сказал он. — Прохор Никитич.

После него стал Кузьма. Нагибаться ему нельзя, он присел на правое колено и кинул горстью с правой, а полоску свою сушёную держал в это время за щекой и не жевал.

Игнат бросил, стоя на прямой ноге, и качнулся, и придержался за Сенькино плечо.

Сенька бросил двумя руками — не понял, как надо было.

Сивоок стоял чуть позади своих. Он снял шапку.

Снял он её не тогда, когда бросил Тимофей, и не тогда, когда я замолчал, а после Сеньки — сдёрнул рывком, будто вспомнил, и не знал, куда её потом деть, и сунул под левую руку, и переложил в правую.

Кузьма посмотрел на него сбоку и ничего не сказал, и Игнат тоже ничего не сказал.

Его люди сняли шапки за ним.

— У нас так не делали, — сказал Ерофей негромко, сам себе.

— Теперь делают, — сказал Сивоок.

В барак я позвал шестерых. Огарок Аглая поставила на банку, банку на кирпич, и света хватало только на полстола. Стол у нас на трёх ножках, четвёртый угол лежит на кирпиче: налягут локтем — огонёк качает.

— Сядьте кто-нибудь на тот край, — сказал Тимофей. — А то он гуляет.

Сел Ерофей, а Сивоок остался стоять, и шапку он так и держал в руке.

— Одиннадцать твоих на ногах, — сказал я. — Развожу по постам вместе с нашими. Не кучей.

— Кучей проще, — сказал Сивоок.

— Проще. — Я взял со стола гнутый гвоздь и стал медленно крутить его в левой. — Ставлю не кучей. Западный — твой человек и Кузьма. Восточный — твой и Сенька. Боковая щель — твой и Игнат Петрович, пока он на ноге. Помост — двое твоих и я.

— На помосте доска играет, — сказал Тимофей. — Средняя. Я её утром перебью, гвоздей у меня четыре.

— Два, — сказала Аглая. — Два вы вчера в латку забили.

— В латку я забил гнутые.

— Значит, четыре.

— Я и говорю — четыре.

Сивоок переложил шапку в другую руку.

— Мои привыкли, что я говорю, а они идут, — сказал он. — Я их так пять месяцев водил, ещё до Векшина. Ты им сейчас скажешь своё, они посмотрят на меня.

— Тогда стой в совете постов, — сказал я. — Тут, у этого стола, со всеми. Разводим вместе, свист один, смена одна.

Он подумал недолго и надел шапку.

— Стою, — сказал он.

— Данила Гаврилыч, — сказал Ерофей от края стола, — а харчи-то как? У нас крупы на утро горсти три, и то с землёй, коза...

— Помолчи.

— Я к тому, что люди в дозоре стоят, а не ели с полудня.

— Крупу я утром пересчитаю, — сказал Тимофей. — Всю, и вашу, и нашу, в одну тряпку. Раздельно я считать не буду, я так со счёта сойду.

— В одну, — сказал Сивоок.

Он повернулся ко мне уже от двери и заговорил медленно.

— В дозор — пускай. В бой я их одних не поставлю. Ни одного. Они сегодня в полдень лезли в нашу щель, а к вечеру у нас на посту. Я не про то, что они плохие, я про то, что руки помнят.

— Мои не лезли, — сказал Сивоок. — Мои встали.

— Шесть встали. Трое лежат в грязи.

Сивоок на это ничего не сказал.

— В пары, — сказал Тимофей. — Первое время. Один наш, один их, и наш с железом. Через неделю посмотрим.

— Так и разводим, — сказал я.

Игнат сидел у стены и тёр шрам на голени через штанину. Потёр, поглядел на дверь и потёр опять.

— Юрий Аркадьевич. Утром в цеха кто пойдёт?

— Пойду я.

— Ты там был два раза, и оба по верху, по завалу. А оба тела нашли внизу — и этот, с двери, и тот, с ватника. Внизу оно всё перемешано, там пролёты сложились друг в друга. Я туда с этой ногой не полезу, я честно говорю: я на третьем провале сяду.

— Кто знает низ?

— Никто из наших. — Игнат повернулся к Сивооку. — Ваши по цехам ходили. Не первый месяц.

— Митяй Косой ходил, — сказал Ерофей. — Он по мелочи брал, крупного не носил. Зато ходы там знает. Он у нас в третий пролёт лазил, когда мы ещё...

— Митяй пойдёт, — сказал Сивоок.

— Он с ним и лазил, — договорил Ерофей.

Аглая сидела на койке и держала на коленях тряпочку с иглами, не разворачивая её. Потом сказала:

— Долг Марфе Петровне.

— Помню, — сказал я.

— Шесть дней она дала с утра после отбития волны. Волну отбили нынче. — Она подождала. — Шести дней не прошло. Вы сами Тимофею Игнатьевичу сказали — два, и это считая с нынешнего. Я не знаю, откуда у вас два, но я слышала.

— Два и есть, — сказал Тимофей. — Юрий Аркадьевич считает наперёд, и правильно считает. У неё за просрочку взыскатель приходит с Федюней, я Федюню видел.

— Я его тоже видела. Он мешок нёс.

Пришлось встать и выйти к доске, где лежало всё трофейное. Два дробовика с обрезанными ложами, десять патронов донцами в один ряд, две жестянки пороха — в обеих фунт с четвертью. Одну жестянку я поднял, покачал и вернулся.

— Один дробовик и одна жестянка. Двадцать пять она с этого закроет с лихвой, — сказал я.

— Ружьё отдавать, — сказал Тимофей.

— Отдавать.

— Стволов у нас четыре, станет три. — Он потёр ладонь о ладонь и намотал тряпку плотнее. — Ладно. Ружьё без патронов — палка.

— Кузьма понесёт, — сказал я. — С утра, не в последний день. Пусть идёт налегке и пусть ждёт расписку.

— У него плечо не идёт.

— Правая идёт, он мешок под правую и возьмёт.

Тимофей посидел, кивнул и подбил ногой кирпич под столом, потому что край опять поехал.

Разошлись не сразу. Сивоок ушёл к бочкам, и оттуда ещё долго говорили. Про цеха ни слова: у кого-то из его людей развалился сапог по шву, и спорили, резать ли второй, чтобы залатать первый. Спорили двое, и один всё повторял своё: «ты его высуши сперва, ты его сперва высуши». Кран за стеной капал, три счёта — капля, и пенька лежала рядом как лежала.

Свист пришёл с западного, когда я уже сидел у стола и вертел в пальцах гнутый гвоздь.

Два коротких.

Я встал и пошёл к западному, ставя ногу боком. Тимофей вышел от пролома, и у помоста мы сошлись, дальше пошли вместе.

Игнат стоял на здоровой ноге, а больную держал на носке, чуть отставив, и на нас не посмотрел.

— Там, — сказал он. — У дальней кромки. Где цеха начинаются.

— Человек?

— Я свистнул два, потому что не зверь. — Он переложил вес и сморщился. — Ты сам говорил: на зверя не свисти. Я и не на зверя.

— Что видел?

— Крупное, тёмное. Оно шло вдоль балок, вон там, где ржавьё грудой, и шло тихо. Юрий Аркадьевич, я тихо не хожу и ты не ходишь. Такое большое и так тихо — это не человек.

— Быстро шло?

— Быстро. Не как собака бежит, а... — Он подумал. — Как вода в жёлобе. Ровно и быстро.

— Сколько?

— Одно. Я одно видел. За балками не поручусь.

Между кольями был прогал, и я приложился к нему глазом. Ночь стояла с маревом по низу, и дальняя кромка развалин мутнела, как стекло, на которое подышали. Груда балок угадывалась горбом. Больше ничего.

Смотрел я дольше, чем надо было: уже понял, что ничего не разберу, а всё стоял и вглядывался, и в голове зачем-то шло: балки те лежат с осени, я их считал, когда ходил по верху, — семь штук, и восьмая под ними, у неё конец загнут вверх. Восьмую сейчас видно или нет, вот что мне было важно.

И тут внутри, справа от сердца, где заслонка, что-то коротко подобралось.

Так у собаки перестаёт ходить челюсть за миг до рыка.

Глаз от прогала я не убрал.

— Ушло, — сказал Игнат. — Пока вы шли, оно за балки и ушло. Я говорил.

— Ты не говорил.

— Ну, теперь говорю.

— С той стороны балок что?

— Спуск. За ним второй пролёт, который сложился. — Он потёр шрам через штанину. — Юрий Аркадьевич, я ведь мог и не разглядеть. Ночью на мареве как в воде: рябь пошла — и вроде идёт что-то, а это рябь. Я на кордоне так стрелял в куст три раза, а там куст.

— В куст ты не свистел бы.

— Не свистел бы, — согласился он.

У бочек всё спорили про сапог. Кто-то сказал: «утром решим», и второй ответил, что утром ему в этом сапоге идти.

От кольев Тимофей отошёл, постоял, глядя на западный склон, и обтёр ладонь о ладонь.

— Значит, так, — сказал он. — Утром уже не про клеймо разговор. Утром идём туда, откуда оно к нам само пришло.

Игнат опустил больную ногу на всю подошву и сразу поднял на носок.

Глава 2. Тени в цехах

Рассвело раньше, чем я успел решить, что кому отдам.

Доска лежала там же, на двух кирпичах у частокола, и на ней с ночи лежало всё железо. Я стал разбирать его на две кучи, левой рукой — правая четвёртый день не сжималась, ею я только придерживал.

В левую кучу: дробовик с обрезанной ложей, тот, что сняли с Векшина, — на ложе три зарубки поперёк, и я не знал, чьи они и за что. Пять патронов, уложенных донцами к себе. Мешочек с порохом.

В правую: второй дробовик, оба наших ружья и пять патронов, что остались.

— Жестянку целиком не отдам, — сказал Тимофей. Он пришёл, встал над доской и сразу поднял жестянку, покачал её на ладони, как я качал ночью. — Тут фунт с четвертью. Зарядов двадцать пять, если на одно ружьё.

— Уговор был — жестянка.

— Уговор был «дробовик и жестянка пороха», а сколько в жестянке, ты ей не говорил. — Он отсыпал в мешочек, прижав жестянку локтем к животу, потому что горстью ему не взять — пальцы после ожога не сходятся. — Сто грамм. Я на глаз с копей вешу, я тебе и пуд угля на глаз назову.

— Сто, — сказал я.

— Остальное нам.

Мешочек он завязал сам, в две петли, и подал Кузьме.

Кузьма увязывал груз долго. Левая у него была подвязана к боку поверх телогрейки, и он всё делал правой и зубами: подтянул узел, взял мешок за узел, тряхнул, опустил, перевязал заново и тряхнул опять. С третьего раза поднял его к плечу.

— Дважды проверил, — сказал я.

— Я его на себе двое суток понесу. — Он переложил полоску мяса за другую щёку. — У Стрижа один так шёл, а узел развязался, и он полдороги в тряпке нёс.

От бочек подошёл Ерофей.

— Юрий Аркадьевич, я с ним пойду.

— Тебя не звали.

— Так двоим-то безопаснее. Он одной рукой. Если что — он и мешок не подхватит, и от собаки не отмахнётся. — Ерофей поправил пояс под ватником, тронул его ладонью и убрал руку. — А я налегке, я и мешок возьму, если он сядет.

Он оглянулся на Сивоока: тот стоял в шести шагах и говорил своим, кому куда, и на нас не смотрел.

— Данила Гаврилыч, — сказал Ерофей громче. — Я к Балке пойду.

— Иди, — сказал Сивоок, не поворачиваясь. — Пахома тогда на восточный, а Сеньку с ним.

Ерофей ещё раз тронул пояс.

— Крупу я промыл, — сказал он мне. — Воды взял из той, что на промывку не годится, а она годится, если сверху сливать. Полторы горсти было, стало горсть.

— Иди, — сказал я.

Кузьма пошёл первым, боком, приставляя ногу, и Ерофей за ним.

Второй дробовик Тимофей забрал с доски и стал щёлкать предохранителем. Щёлкнул, поглядел, щёлкнул опять.

— Митяя я в цеха не возьму, — сказал он.

— Сивоок его дал.

— Дал. — Щёлк. — Он к нам в боковую щель ночью лез. За железом. Я его тогда сам к койке проволокой вязал.

— Ходы он знает.

— Ходы знает. — Щёлк. — И знает, где нас узко. Мы вниз пойдём, там пролёты один в другой, и он впереди. Я туда за ним с этой ногой не побегу.

— Кто тогда?

Тимофей положил дробовик и обтёр ладонь о ладонь.

— Сажин. Роман. Длинный такой, он вчера Прохора Никитича в ногах нёс и не отпустил, когда холстина поехала. — Он помолчал. — И он в третий пролёт с Митяем лазил. Ерофей вчера начал про это и осёкся. Я за него договорил: они вдвоём лазили.

За стеной капало через три счёта, как всю ночь. Пенька у крана лежала седьмые сутки.

— Пеньку-то, — сказал я.

— Не сегодня.

Я позвал Сажина. Он подошёл, вытер руки о штаны, и я поглядел на них: ногти сбиты, на правой ладони поперёк старая мозоль от лома.

— Низ цехов знаешь?

— Знаю до второго провала. Дальше не ходил, там вода.

— Пойдёшь с нами.

Сажин глянул на Сивоока. Тот ставил Пахома на восточный и даже головы не повернул.

— Пойду, — сказал Сажин.

Игнат сидел у кладки и мял голень через штанину.

— Я на третьем провале сяду, — сказал он.

— Сядешь, — сказал я. — Дойдёшь и сядешь. Мне надо, чтоб ты показал, где оно шло.

— Дойду, — сказал Игнат. — Мне бы палку. Только не эту, эту Аглая забрала.

— Возьми у бочек, там обрубок.

Сажин слушал и потирал подбородок большим пальцем. Шрам у него шёл под губой на сторону, старый и белый.

— Ты в третьем пролёте был, — сказал я.

— Был.

— Что там.

Он потёр ещё раз и убрал руку.

— Мы туда за железом ходили, вдвоём, — сказал он. — До третьего пролёта конвейера. Там лента лежит, резина, её резать можно на подошвы, я себе резал, вот. — Он поднял сапог и показал носок. Носок был подшит резиной. — А дальше третьего мы не заходили. Ни разу.

— Почему.

— Данила Гаврилыч не велел. — Сажин подумал. — Нет, врать не буду. Он не велел уже после. А сперва мы сами не пошли.

— Что там.

— Запах, — сказал Сажин. — Тяжёлый. Он не как гниль, я гниль знаю: мы у канавы двух собак месяц не убирали. Гниль в нос бьёт и отпускает. А этот сладкий, стоит ровно, и от него слюна идёт густая.

Из-под моей перевязи третий день пахло так же — сладко, ровно.

— Стоит и стоит, — сказал он. — В третьем пролёте ещё ничего, а тянет снизу, от спуска.

— Ещё что.

— Ещё Афанасий у нас пропал. — Сажин повернулся вполоборота к бочкам, потом обратно. — Он пошёл за третий смотреть, один. Дурак был, только крепкий. Мы его ждали два часа, потом пошли по нему, а там ни его, ни крови. Юрий Аркадьевич, ты пойми: крови нет вообще. Ни капли, ни мазка по кладке. У нас Ефим в прошлом году от собак ушёл — так там всё было натёкано, я по натёку и шёл.

— Который Ефим, — сказал Тимофей.

— Тот же самый. Который в канаве теперь лежит.

— Ясно.

— Он мне сапог клепал, между прочим. Не сапог, скобу на голенище.

— Крупу считать в одну тряпку, — сказал Тимофей, ни к кому. — Я вчера сказал и сегодня скажу.

Вышли по серому, все вчетвером.

Тропу вёл Игнат — ту, что верхом по завалу. Он её топтал осенью, а теперь шёл на прямой ноге, палкой доставая землю впереди себя, и сел раньше, чем обещал, у литейного.

Литейный стоит остовом. Крыши нет, фермы легли внутрь и торчат наружу через окна, кирпич по низу закопчён на два роста, выше — рыжий. У западного угла, между двумя опорами, я нашёл первое тело неделю назад, и в этом углу до сих пор лежит его ватник — я его не взял, потому что из него был вырезан лоскут.

— Тут, — сказал я Сажину.

Он посмотрел, посопел и ничего не сказал.

Лом я нёс левой, у середины. Правая не держит пятый день, и я перекладывал в неё только на ровном, где не жалко его упустить. За поясом сзади был нож с изолентой — тот, что Прохор не отдал и что Тимофей вчера не взял. Он так и лежал на кладке с ночи, и я его взял утром, сам, никому не сказав.

Он мне давил в хребет через каждый шаг, и я четыре раза его перекладывал, и на пятый оставил как есть.

— Помост, — сказал Тимофей за спиной. — Среднюю доску я не перебил.

— Вечером.

— Я к тому говорю, чтоб ты за мной проверил.

За литейным пошёл спуск. Балки лежали грудой, восемь штук, и нижняя с загнутым концом.

Собаку мы нашли у самого спуска, там, где кладка расходится и в проём тянет холодом.

Трёхголовая, взрослая, она лежала распластанная на боку, лапы вытянуты в одну сторону, ровно, будто её кто уложил и потянул за задние. Шкура на груди была цела, мясо целое, ни одна голова не тронута.

Разрез шёл по шее сбоку, ниже средней головы, длиной в две ладони, края ровные.

Я присел — со второго раза, на бедро, потом на колено — и посмотрел близко. Шкуру отвернули набок, и она так и держалась, как держится жесть, если надрезать её ножницами и отогнуть. Ни рванины, ни клочьев. Крови было мало, вся она стояла в ране, а по камню вокруг сухо.

— Собака собаку так не берёт, — сказал Тимофей.

— Не берёт.

— И мясо не взято.

Игнат подошёл, глянул сверху, отвернулся и полез рукой к голени.

Сажин потрогал подбородок и сказал:

— Афанасий тоже целый лежал бы. Если б лежал.

— Он и лежал бы, — сказал Игнат. — Только он не лежит.

— Я и говорю: если б.

Игнат обошёл собаку и остановился в проёме. Проём был в два шага, и по обе стороны стояли опоры — толстые, в обхват, с остатками анкеров по низу. Игнат их оглядел и полез за пазуху.

Вытащил моток бечёвки. Она была тонкая, суровая, витков в ней осталось немного, и на одном конце висел колокольчик — козий, с расплющенным ушком. Выменял он его в Балке, ещё когда ходил туда сам, и говорил тогда, что взял за две щепоти соли, и что баба сперва не отдавала.

— Ты это зачем? — сказал Тимофей.

— Затем, что мы туда пойдём, а обратно — тем же местом.

— Мы обратно верхом пойдём.

— Ты верхом пойдёшь. А я с этой ногой на завал не полезу, я вчера при всех сказал. — Игнат обвязал конец за анкер, низко, у самого камня, и потянул к другой опоре. — Я так первый месяц ходил. У меня тогда бечёвки было три сажени, и я её на ночь по кругу вязал, и спал.

— И помогало?

— Один раз помогло. Три раза звенело зря, ветер.

Второй конец он затянул на высоте ладони от земли, и колокольчик повис у опоры, чуть выше камня. Толкнул его пальцем — звякнуло коротко и глухо.

— Тихий, — сказал Сажин.

— Он мне не в поле нужен.

Дальше пошли по спуску. Спуск был осыпью из битого кирпича, и я ставил ногу боком и придерживался ломом. Голень отдавала на каждый второй шаг, и я считал шаги.

Внизу крыша обвалилась внутрь и легла косо, и свет шёл через дыры в ней полосами, и в полосах стояла пыль. Под ногами лежал спёкшийся шлак, грудами, чёрный, с блеском по излому. Пахло старой гарью, как в бочке, в которой жгли ветошь.

Сажин шёл последним и один раз остановился.

— Мне к полудню велено назад, — сказал он.

— Помню.

— Я не к тому. Я к тому, что у меня сапог по шву разошёлся, а второй резать они не дали.

— Тимофей Игнатьевич, слышишь.

— Слышу, — сказал Тимофей. — Проволоку дам. Обмотаешь по подошве в три оборота, и до вечера дойдёт.

— Проволока режет.

— Портянку подложи.

— Портянка у меня одна.

Тимофей на это ничего не ответил, потому что встал.

— Юрий Аркадьевич, — сказал он тихо. — За грудой.

Груда была шагах в двадцати, и за ней шевельнулось.

Оно вышло из-за края шлака и остановилось.

В холку оно было мне по грудь — вдвое выше любой собаки, какую я тут видел. Голова одна. По плечам и по хребту шли пластины, сросшиеся неровно, наплывами, и я не понял, металл это или шкура. По краю одной что-то блестело.

Оно дошло до бечёвки.

Не задело, не переступило, а стало в полушаге, опустило голову к нити, постояло так и отвело морду в сторону.

— Оно её видит, — сказал Игнат мне в плечо. — Оно её видит.

— Молчи.

Оно повело плечом, и на боку, сзади, где шкура была рассечена старым шрамом и стянута белым, стояло клеймо. Ободок. Внутри — птица о двух головах. Тот же оттиск, что на груди у мертвеца с двери, и на лоскуте из литейного, только больше — шрам растянул его вбок.

Оно издало короткий гортанный звук, будто внутри у него один раз провернулось. Помолчало, издало опять, и ещё раз, и промежутки между ними были одинаковые: я просчитал их дважды по своему пульсу, и вышло по пять.

— Это оно нас звало? — сказал Сажин.

— Тихо.

Из глубины цеха ответили. Тот же звук, дальше и глубже, за третьим пролётом, и только один раз.

Тимофей взял топор в правую руку и переложил обратно в левую.

Оно повернуло голову к нам. Я стоял с ломом в левой и глядел ему на морду, потому что смотреть больше было некуда, и ждал, что оно пойдёт. Оно посмотрело на меня, потом ниже, на лом, и подержало так, как смотрит человек, когда прикидывает вес чужого инструмента.

Потом развернулось и ушло за груду тем же местом, каким пришло.

— Сажин, — сказал я. — Ты такое у себя видел?

Он ответил не сразу.

— У нас Афанасий говорил, что видел. Мы смеялись.

— Кто такой Афанасий?

— Ходил у нас впереди. — Сажин потёр шрам на подбородке большим пальцем и договорил: — Осенью не пришёл.

— Здесь?

— Вон там. — Он мотнул головой, не показывая рукой. — За тем завалом. Мы его три дня искали, потом бросили.

— Идём, — сказал я.

Пошли шагом. Бежать по этому полу нельзя: он весь из битой плиты, плита под ногой качается, а под ней пустота. Сажин повёл левее, вдоль стены, где кладка стоит и есть за что взяться.

— Тут короче, — сказал он. — Только завал огибаем широко. Я в него не полезу.

— Из-за Афанасия?

— Из-за него. — Он помолчал шагов пять. — Там сверху лист лежит, а под листом ничего нет. Мы кричали, он не отзывался.

Вторым шёл Тимофей и щёлкал предохранителем — взад-вперёд, через два шага. Я ему ничего не сказал. Патронов у нас в этом ружье не было ни одного, и он это знал лучше меня, потому что сам их вчера считал вслух на доске.

Игнат отставал. Больную ногу он ставил боком и на каждый третий шаг придерживался за стену, и штанина у него на голени темнела в одном месте.

На повороте я встал.

Я послушал глубину за спиной — тихо — и поднял левую руку, раскрытой ладонью вперёд, к тому пролёту, откуда ответили. И вдохнул, забирая в себя, как забирал тогда во дворе, когда рябь стянулась к середине и пошла ко мне. Тогда во мне что-то поддалось.

Сейчас я стоял с поднятой ладонью и вдыхал пыль. Внутри, справа от сердца, было гладко и глухо. Ничего не подобралось и не повернулось. Я вдохнул второй раз, глубже, и на середине вдоха у меня в голени отдало, и я опустил руку.

Тимофей смотрел на мою ладонь.

— Что?

— Ничего, — сказал я.

— Ты руку зачем поднял?

— Опусти предохранитель. Ты его сотрёшь.

Он щёлкнул ещё раз, уже нарочно, и убрал палец.

Я шёл дальше и думал о том, как это выглядело со стороны: человек с ломом стоит в пустом цехе, тянет ладонь в темноту и дышит. Тогда во дворе оно было в двадцати шагах, и рябь я видел глазами. А это ушло за груду. Может, поэтому, а может, и не поэтому, я не знаю.

У выхода Сажин присел и сдвинул с прохода обломок кирпича, зачем — не сказал.

— Игнат Петрович, — сказал Тимофей. — Дай руку.

— Дойду.

— Дай руку, тебе тут через кромку идти.

— Дойду, я говорю.

Мы вышли к пролому в стене, где щебень идёт наружу горбом, и тут оно началось.

Вой пошёл сзади, из цехов. Не один голос. Первый повёл, и на него легли ещё, и легли почти без разнобоя — так на Реакторе вступали насосы, когда их пускали колонной. Долгий, ровный.

Я стоял и считал голоса. Вышло четыре, пересчитал — опять четыре.

— Оно сказало, — проговорил Игнат тихо. — Оно нас видело и сказало.

Сажин не обернулся. Он смотрел вперёд, на открытое, и рука у него лежала на прикладе.

Мы вылезли на щебень, и до частокола оставалось шагов триста, когда вой оборвался.

Не стих — оборвался, все четыре разом, на одном месте, будто одному накрыли рот, а остальным этого хватило.

В ушах он ещё долго стоял.

Глава 3. Тишина, которая лжёт

Из тени последнего цеха Сажин вывел нас не там, где я думал, — правее, вдоль глухой стены, где кладка ещё держится.

— Тут выход чище, — сказал он. — С того угла в прошлом году половина стены легла.

Следом вышел я и встал рядом с ним.

Пустошь лежала до самого частокола. Земля голая, каменистая, местами вспучена волнами — шлак когда-то вытек и застыл. Ни куста, ни бочки, и полторы сотни шагов до первой ямы: я прикинул дважды.

Левую руку я поднял, и все остановились.

Вой оборвался, и тишина после него была неправильная. Такая тишина врёт. Я слушал долго, дольше, чем надо: цеха за спиной, пустошь, опять цеха. В цехах капало где-то далеко и редко. На пустоши не было ничего — ни ветра в железе, ни птицы. Так бывает в цехе, когда пускают воздух: он уже пошёл, а звука ещё нет.

Кузьма подошёл сзади и стал рядом. Челюсть у него ходила, хотя за щекой было пусто: сушёная кожа кончилась у него вчера, я сам видел, как он последний обрезок разжевал у бочек и глотал долго.

— Юрий Аркадьевич. — Он подвигал челюстью. — А если краем?

— Каким краем?

— По развалинам. Вон, влево, вдоль отвала, и там низом. Дольше выйдет, я не спорю. Зато у тебя всё время стена под правой рукой.

— На час дольше, — сказал Тимофей.

— На час, ну и час.

— На полтора, — сказал Игнат.

— Ты сядешь три раза, вот и полтора, — сказал Тимофей. — Кузьма, у нас в частоколе двадцать два человека, и половина не знает, что тут четыре голоса. Про клеймо я вообще молчу. Мы им сегодня скажем или завтра?

— Сегодня.

— Значит, идём прямо.

— Там Данила за старшего остался, — сказал Кузьма. — Он к вечеру посты по-своему переставит, вот увидишь.

— Пусть переставляет.

Кузьма опять подвигал челюстью и переложил мешок под правую руку. Мешок был увязан в две петли, узел он проверял ещё утром.

— Я к тому, что мы с Ерофеем и так день потеряли, — сказал он. — Мне до Балки двое суток, а я ещё тут стою.

— Про это я тебе отдельно скажу, — сказал Тимофей.

— Скажи. Только я на вой повернул не сам. Ерофей стал и стоит, а я с одной рукой его на себе не понесу.

— Я стал, — сказал Ерофей. — Оно завыло, я и стал. Ты сам сказал: наши там.

— Наши там, — согласился Кузьма.

Игнат поставил левую на всю подошву, подержал и опять поднял на носок.

— Три дня, — сказал он. — Я утром сказал — три, и я при своём. Они собираются, когда сходятся голоса. Постоят день-два и пойдут.

— Ты это где брал? — сказал Сажин.

— На кордоне. У переезда так собаки шли, только у них два голоса было.

— Тут четыре.

— Тут четыре, — сказал Игнат.

Он не стал ждать, пока я скажу своё. Переложил вес на здоровую и шагнул на открытое первым, палкой пробуя землю перед собой.

— Цепью, — сказал я. — Десять шагов. Тимофей Игнатьевич за ним, потом Кузьма, потом Ерофей, потом Сажин. Я последним.

— Я привык идти впереди, — сказал Сажин.

— Здесь всё видно.

Он не спорил. Пошёл и на четвёртом шаге присел, подтянул проволоку на подошве — Тимофей дал ему её у спуска, три оборота, и портянку Сажин подложил ту самую.

— Режет, — сказал он.

— К вечеру дойдёшь.

— Дойти-то дойду. Подошва у меня вторая за год.

Лом я нёс левой у середины, а нож с изолентой давил в хребет, и я его переложил. Голень дёргала через шаг, и я опять стал считать.

Ерофей шёл впереди меня и через каждые двадцать-тридцать шагов трогал пояс под ватником — ладонью, сверху вниз, и убирал руку.

Гребень из спёкшегося шлака шёл поперёк пустоши, невысокий, мне по колено, и цепь наша перешла его по одному, каждый на своём месте.

Оно поднялось из складки за гребнем.

Не выбежало. Оно там лежало плоско, вжавшись, и стало подниматься с земли медленно, спиной вперёд. Я успел подумать, что мы шли на него шагов сорок и никто его не увидел.

Оно было длиннее собак и уже. Шкура в рубцах поперёк, рубцы старые, затянувшиеся белым. А на груди, ниже горла, стоял тёмный круг с ободком, и в ободке — птица о двух головах.

— Стой! — сказал Тимофей.

Оно не пошло сразу. Оно стало и повело головой по цепи — слева направо, от Игната к Тимофею, от Тимофея к Кузьме, и на Кузьме задержалось, и дальше, на Ерофея, на Сажина, на меня. Я стоял последним и видел всех шестерых сразу, и видел, как эта морда идёт по нам сверху вниз, будто считает.

Потом оно вернулось к Игнату.

Игнат стоял, отставив левую на носок, и палку выставил вперёд, и палка у него дрожала книзу.

Оно прыгнуло на него.

Не зубами начало — весом. Ударило грудью, и Игнат ушёл спиной в шлак, и палка вылетела, стукнув о камень дважды. Оно придавило его лапой в грудь и взяло пастью низом, за голень. За ту самую, левую, где швы Аглаи и где штанина темнела всю дорогу от литейного.

Игнат крикнул коротко и осёкся, и дальше только хрипел через зубы.

— Оно его выбрало, — сказал я вслух, никому.

Тимофей пошёл на него, крича без слов, разворачиваясь на левой пятке через шаг, а топор держал в левой. Сажин обошёл слева и ткнул пикой в бок, под пластину, и пика вошла на ладонь и стала, и он налёг на неё всем телом и не дал дожать захват.

Оно рвануло головой. Игнат поехал по шлаку на спине шага на полтора, и держался за лапу у себя на груди обеими руками, и упирался, и пальцы у него были белые.

— Кузьма, к бедру ему! Выше колена жми! — крикнул Тимофей.

— Я одной! — Кузьма стоял с мешком под правой. — Куда мне мешок?

— Брось!

— Тут порох. Фунта не будет, а всё порох.

— Брось, тебе говорят!

Он положил его — не бросил, положил, — на гребень, донцем вниз, и пошёл боком, приставляя ногу.

С ломом в левой я успел за эти шаги попробовать ещё раз. Поднял ладонь, как у поворота, и потянул в себя. Внутри, под правым ребром, было гладко и глухо, как и в цехе, и ничего там не подобралось, и я опустил руку и перехватил лом ниже.

Ударил Тимофей — топор с зазубриной пошёл по пластине, соскользнул вбок, в шлак, и от камня брызнула искра.

— Жёсткое сверху! — сказал Сажин. Он висел на пике, и голос у него шёл через зубы. — Юрий Аркадьевич, оно наверху жёсткое, я на боку стою!

— Держи, где стоишь.

— Я и держу.

Ерофей стоял у гребня, где мешок, и не двигался.

— Ерофей!

— Иду, — сказал он и пошёл, и на ходу опять прошёлся рукой по поясу.

Оно перехватило: отпустило голень и взяло выше, у самого шва, и в этот раз я услышал, как оно взяло — коротко и глухо, через ватник и рубаху. Игнат больше не кричал. Он открыл рот и не кричал, и рука у него сошла с лапы.

Тимофей ударил второй раз по морде, сбоку, обухом. Обух взял по щеке, и голова у него ушла в сторону, и оно на миг разжало хватку.

— Ещё! — сказал Сажин.

Тимофей не стал ещё обухом. Он переложил топор — я видел, как он его перевернул в левой, коротко, большим пальцем по обуху, — и ударил лезвием в шею, сбоку, снизу вверх. Взмах был короткий, от локтя, без замаха над головой. Так колют чурку, когда её уже надкололи и осталось добить, — он этой рукой двадцать лет колол.

Топор вошёл и стал. Из-под него пошло тёмное, почти чёрное, густое, полилось ровно, без толчков, и потекло по пластинам вниз.

И оно всё равно потянулось.

Передней лапой, той, что была на груди у Игната, оно повело вперёд и вбок — к ноге Тимофея. Потянулось длинно, доставая, и когти прошли по шлаку с шорохом.

— У него не убывает, — сказал я.

— Чего?

— Ничего. Бей ниже.

Тимофей выдернул топор — двумя приёмами, шатнув, потому что зазубрина за что-то зацепилась внутри, — и ударил третий раз. Пониже, между рёбер. Целил он сам, я ему не показывал, и вошло всё целиком, до топорища.

Оно легло сразу, боком, и лапа, которая тянулась, дошла до конца и осталась вытянутой, и больше уже не двинулась. Пластины на хребте стукнули о камень.

Кузьму оно к этому времени уже отбросило. Он подходил к бедру, как ему и сказали, и с первого маха его достало в плечо — в то самое, где перевязка, — и он ушёл спиной на гребень, где лежал его мешок. Мешок он не задел. Теперь он поднимался: встал на колено, с колена на ступню, и по подбородку у него шло красное — губа была разбита изнутри, и он сплюнул и потрогал её языком.

— Мешок целый? — сказал он.

— Целый, — сказал Ерофей.

— Я на него не сел?

— Не сел ты на него.

Ерофей с Сажиным уже волокли Игната в сторону, к кладке, взяв под руки, и нога у Игната волочилась по шлаку, и он на этой дороге ни слова не сказал. Ерофей разорвал на себе рубаху — рванул от подола, зубами прихватив, — и подвёл полосу выше колена, и стал крутить обломком палки, той, что Игнат брал у бочек.

— Выше, — сказал Сажин. — Выше берёшь.

— Я и беру выше.

— Ты по швам берёшь, а швы там.

— Мне швы твои сейчас не швы.

Кузьма стоял над тушей и смотрел не туда, куда все.

— Юрий Аркадьевич, — сказал он. — А это что у неё?

Рана на груди раскрылась, когда оно легло, — там, где стояло клеймо. Шкура разошлась по старому шраму, и в мясе, в глубине, было видно железо.

Не кость. Короткий стержень, вершка в полтора, с гранёным навершием, и грани забиты тёмным давно, не сегодняшним.

И над ним дрожал воздух.

Так дрожит над раскалённым листом, когда дальний край плывёт. Только день был пасмурный, и железо в мясе было холодное, а плыло.

— Не лезь пальцем, — сказал я.

— Я и не лезу.

Рядом я опустился со второго раза: голень не пустила, я сел на бедро и оттуда подтянул колено.

Потом поднял левую и потянулся к стержню.

Я делал это, как делал у линзы, как делал во дворе с рябью: находишь в себе то место справа от сердца и берёшь им, будто кладёшь руку на прикипевшую гайку и пробуешь, поддастся ли она. Пальцы у меня в воздухе шли к железу, а внутри я искал место.

Соскользнуло.

Не в руке — рука до стержня и не дошла. Внутри. Ход был знакомый, тот же, и он пошёл вхолостую, как ключ, который встал на грань и провернулся, ничего не свернув. Будто с той стороны заперто, и заперто не мной.

Руку я убрал и посмотрел на неё.

— Ты его брать хочешь? — сказал Кузьма. Он всё трогал губу. — Так я топором подрежу. Тимофей Игнатьевич даст.

— Стой где стоишь.

— Стою.

Начал заново, медленно. Смотрел на рябь, на то, как она держится над навершием и не идёт вбок. Так меня учили смотреть на слабое место: глазом его не выищешь, надо ждать, пока само покажется.

Внутри было гладко.

Потянулся ещё раз, ровнее, и досчитал про себя до пяти.

— Ерофей, — сказал Тимофей от Игната. — Ты крути, крути, не держи.

— Кручу.

— Он у тебя ослаб.

— Он у меня не ослаб, он у меня в палку упёрся.

Игнат сказал что-то, и я не разобрал.

Рябь над стержнем стояла как стояла.

Я стал в третий раз.

Тянуть уже не стал, сидел и смотрел, как смотрел бы на манометр, у которого стрелка ходит не в такт: не торопить, дождаться, пока сама покажет. Рябь над навершием шла узко, в две грани шириной, и книзу, к мясу, её не было вовсе. Значит, держится за верх. Значит, и брать надо за верх, а не всё.

И оттуда, изнутри, справа от сердца, пошло.

Не как у линзы. У линзы дёрнуло и высушило, и после я не мог встать. Тут холод вышел из груди широко и разом, будто вместо капельного крана отвернули задвижку в палец, и пошёл по плечу, по локтю, в кисть. Ладонь я держал раскрытой, и на середине ладони стало горячо в одну точку. Стержень под пальцами сел в себя, просыпался внутрь, как крошится сухарь, если сжать. Гранёного навершия не стало. Ряби не стало.

Ладонь жгло. Я перевернул её и посмотрел: поперёк, у основания пальцев, шла полоса в ноготь шириной, белая по краю, и кожа на ней стянулась.

А внутри не было ни жара, ни картинок.

Было тягуче. Так наливается рука, когда долго держишь на весу что-то тяжёлое и потом опускаешь: тяжесть без боли. И вместе с этим я понял, что тело моё сейчас выдержит больше, чем выдерживало, пока я тут сидел на щебне и приноравливался к этому стержню. Не быстрее и не сильнее в руке. Дольше.

Я поднял голову.

Кузьма стоял, где ему было сказано, и жевал пустое — полоска у него кончилась третьего дня, а челюсть всё ходила. Он смотрел мне на ладонь и ничего не понимал. Ерофей сидел над ногой Игната, спиной ко мне, и крутил жгут.

И мне захотелось, чтобы кто-нибудь глянул сейчас как надо. Не Кузьма, а Тимофей чтобы глянул. Или Сажин.

Головы я к ним даже не повернул, сидел и ждал, и ладонь всё жгло.

— Юрий Аркадьевич, — сказал Ерофей. — Час он у меня продержит. За час я ручаюсь.

Встал я со второго раза, опершись о щебень правой, и ожог тут же отозвался.

— А дольше?

— Дольше не ручаюсь. — Он подвёл палку под последний оборот и завёл её за жгут. — Кровь идёт не струёй, она сочится. Рваное так и сочится, оно не запирается. До частокола идти дольше часа, вы сами знаете.

— Знаю. Патроны целы?

— Шесть в ружьях, пять к дробовику. Ни одного не ломали.

— Я к тому говорю, чтоб потом не было, что Хорь наврал.

Игнат сидел и глядел в сторону цехов, не на ногу.

— Ты его послабее, — сказал он.

— Послабее — это тебе не жгут, а подвязка.

— Он мне ступню отжимает.

— Ступня твоя мне сейчас последнее дело.

Подошёл Тимофей, присел на левую и взял Игната под мышки. Игнат ухватил его за воротник. Тимофей потянул, скривился всем лицом и стал разворачиваться на левой пятке, оседая: правое колено у него второй месяц не гнётся.

— Тяжёлый, — сказал он. — В тебе пуда три с половиной.

— Четыре с лишним.

— Три с половиной, я на глаз вешу.

— Ты меня в бане вешал?

— Я мешки вешаю сорок лет.

Сажин у туши сидел на корточках с ножом. Он потрогал большим пальцем шрам под губой, потом отвернул шкуру у самого клейма и повёл лезвием кругом, широко, не жалея. Снял лоскут с клеймом, стряхнул с него шерсть, обтёр о щебень и завернул в тряпицу — в ту, что лежала у меня за пазухой с двумя прежними. Он её у меня взял молча и молча вернул, уже с третьим.

— Третий, — сказал он.

— Третий.

Я тронул пазуху левой.

— Пошли, — сказал я.

Тимофей поднял Игната на плечо, я подставился с другой стороны, и мы пошли — а надо было раньше.

Прошли шагов восемь, и Игнат, вися между нами, на каждом шаге охал в воротник.

Потом из цехов, из глубины, из-за третьего пролёта, поднялся вой.

Один повёл, на него легли остальные, и я стал считать и на шести бросил, потому что голосов было больше, чем я успевал класть на пальцы. Вой не оборвался. Он держался, в нём всё прибавлялось, и он шёл сюда.

Глава 4. Второе дыхание

Бежать с ним на плече нельзя было, и мы пошли шагом, но быстрым.

Я держал Игната под правой подмышкой, Тимофей под левой, Игнат обвис у нас на руках и шаг за шагом хватал воздух ртом у моего воротника. Через полсотни шагов Тимофей стал сдавать: колено у него не гнулось, он разворачивался бедром, и нас вело влево.

— Сажин, — сказал я.

Сажин подошёл и подставил плечо вместо Тимофея, а лом взял под свободную руку. Ростом он был на голову выше меня, и Игнат сразу поехал вбок, шагов десять мы шли врастопырку, пока не подобрали высоту.

Тряпица у меня вылезла из-за пазухи, когда я поднимал Игната, и три лоскута упали на шлак. Сажин подобрал их и зажал в горсти, вместе с ломом.

— За пазуху мне суй, — сказал он потом. — Мне всё не удержать.

— В кулаке держи.

— Держу.

Вой шёл за нами и не приближался. Я слушал его на каждом четвёртом шаге и всё ждал, что он возьмёт ближе. Он держался ровно, всё на том же месте. Я оборачивался дважды, и Кузьма оборачивался всю дорогу, через шаг, боком, с мешком под правой.

— Никого, — говорил он. — Юрий Аркадьевич, никого там.

— Иди.

— Я иду. Я к тому, что если они не идут, так чего мы бежим.

— Тимофей Игнатьевич, сколько до частокола?

— Двести с чем-то, — сказал Тимофей. Он шёл третьим и дышал ртом. — Двести двадцать было от гребня, мы сто прошли.

— Меняемся на сотне, — сказал я.

Игнат на этих словах поднял голову и сказал:

— Ерофей.

— Что?

— Ерофей мне ступню отжимает.

— Он тебе не ступню, он тебе кровь держит.

— Он мне палку не туда завёл.

Ерофей шёл сзади и слышал, но промолчал. Он и на пустоши так шёл — на своих двадцати шагах, и раз в двадцать шагов проверял что-то у себя под ватником, у пояса, и убирал руку. Я это второй день видел и молчал.

На западном углу частокола свистнули. Два коротких, потом один. Свистел кто-то из людей Сивоока — у наших свист другой.

Ворота из связанных досок пошли наружу раньше, чем мы дошли. Их толкнули двое, и створка встала косо, зацепив землю нижним углом.

Первой выбежала Аглая. В руках у неё были тряпки — три или четыре, в скатке, — и фляга, и во фляге что-то болталось на дне.

Она обошла нас, наклонилась к ноге Игната и посмотрела на жгут — на палку, на оборот, на пальцы. Пальцы у него побелели.

— Сколько он под жгутом? — сказала она.

— Час, — сказал Ерофей. — Я за час ручался.

— Час с четвертью, — сказал Тимофей.

— В барак. Прямо в барак, за второй ряд коек. Кладите его, слышите? — Она выпрямилась. — На спину кладите. Он у вас сядет — я потом жгут снимать не смогу.

— Аглая Ильинична, там кровь сочится, не струёй, — сказал Ерофей.

— Я вижу, что сочится. В барак.

Они понесли его через ворота — Сажин, Тимофей и Ерофей, — и Аглая пошла рядом и на ходу обтирала руки о полу халата, хотя ничего ещё не трогала.

У створки я остался один.

Сивоок стоял в трёх шагах, у бочки, и смотрел, как нас проносит мимо. На меня посмотрел последним. Оглядел робу, перевязь, ожог на ладони — я держал её открытой, потому что сжать не мог, — и голень, и лом у Сажина в руке. Задержался он на лоскутах. Сажин так и шёл с ними в кулаке, и клеймо на верхнем было наружу.

— Три, — сказал Сивоок.

— Три.

Больше он мне ничего не сказал, а повернулся и позвал:

— Митяй. Пахома с восточного сюда, на западный, и сам стань с ним. Ковригина с помоста не снимай, пусть сидит.

— Данила Гаврилыч, у Пахома на восточном Сенька один останется.

— Пусть один. — Сивоок дёрнул подбородком в сторону цехов, откуда оно шло. — Оттуда слушайте. Пары не разводить. Свистеть в три.

Митяй пошёл, оглянулся на меня, и я на него посмотрел, и он отвернулся.

Кузьма положил мешок на землю, донцем вниз, и стал осторожно трогать разбитую губу языком.

— Юрий Аркадьевич, — сказал он. — А я, значит, завтра пойду?

— Завтра, — сказал я. — С утра, как рассветёт. Не раньше.

— Так я и так с утра шёл, а вышло, что не шёл.

— Значит, второй раз выйдешь.

Он подобрал мешок и понёс его к бочкам, держа под правой рукой, и на ходу говорил сам с собой про узел.

В бараке было темнее, чем на дворе. За вторым рядом коек Аглая работала при своём огарке, и оттуда шло: «Держи под пятку. Под пятку, а не под голень». Игнат не отвечал.

Наш огарок стоял на банке. Я выложил лоскуты на стол, все три, рядом, клеймами кверху, и подровнял их левой рукой. Стол качнулся — угол его сидит на кирпиче, и кирпич поехал. Тимофей подбил его ногой, не глядя.

— Ободок и птица, — сказал я. — На человеке, на том, что из литейного, и на этой. Одно и то же, только у этой растянуто вбок, потому что шрам.

Сивоок нагнулся над столом, лоскуты не тронул. Постучал костяшками по рукояти ножа на поясе — три раза, коротко.

— Дальше.

— Оно пошло не на первого и не на ближнего, а повело головой по цепи и вернулось к Игнату, к тому, кто стоял на носке.

— На самого хромого, — сказал Тимофей.

— Да.

— И не бросилось сразу, — сказал Тимофей. — Оно стояло и глядело. Собака так не стоит, собака идёт с разбегу. Я их видел за ночь штук пять.

— Шесть, — сказал Сивоок.

— Пусть шесть.

— Дальше, — сказал Сивоок.

— В мясе у неё сидело железо. Стержень, вершка полтора, навершие гранёное. — Я положил ладонь на стол, кверху ожогом, потому что сжать её всё равно не мог. — Над ним дрожал воздух. День пасмурный, а дрожал.

— И?

— Я его взял. С третьей попытки. Первые два раза соскользнуло.

На ладонь он посмотрел, потом опять на лоскуты.

— Взял — это как?

— Его не стало, — сказал я. — Просыпался внутрь.

На это он только повёл плечом. За стеной у крана капало — через три счёта капля: пеньку никто не намотал восьмые сутки.

— Вой, — сказал Тимофей. — Про вой скажи.

— Скажи ты, ты его считал.

— Я его начал считать, да бросил. — Тимофей сел на койку, вытянув правую: колено у него не гнётся второй месяц. — Юрий Аркадьевич до шести дошёл и перестал, и я тоже. Их там не одна и не две, и это только те, которые отозвались. Кто не отозвался, того я не считаю.

От стола он отошёл на шаг и опять постучал костяшками по рукояти.

— Тогда я спрошу прямо, — сказал он. — У нас проход к цехам открыт. Верхом по завалу, там, где Игнат тропу топтал. Мне туда двух человек ставить, а у меня их и так везде по одному стоит. — Стук. — Не проще завалить его камнем и забыть? Кладку у спуска сронить, там она сама держится на честном слове. Полдня работы, и нет прохода.

— Есть кладка, которую я сроню, — сказал Тимофей. — Только они не по нашей тропе ходят.

— Ты меня послушай, а потом говори. — Сивоок повернулся ко мне. — Я двадцать восемь человек кормлю. Мне интерес один: чтоб они утром были.

— Цеха — единственное место, откуда мы про это что-то узнаем, — сказал я. — Больше негде. Клеймо ставят по трафарету, через ткань, и ставят на людей и на зверей. Кто ставит и зачем — я не знаю. Осетров не скажет, Марфа не знает. Завалим проход — будем сидеть за досками и слушать, что оттуда идёт.

— Или не придёт.

— Или придёт с той стороны, где у нас один Сенька.

Челюстью он подвигал, как Кузьма, только за щекой у него на этот раз ничего не было.

— Складно говоришь, — сказал он. — На суде бы так говорил.

— Говорил.

Из угла, от кладки, где сидел Ерофей, сказали негромко:

— Данила Гаврилыч дело говорит.

Сидел он там всё это время молча, и я про него забыл. Теперь он поднялся, вышел на свет огарка и обтёр ладони одну о другую.

— Я не про то, чтоб завалить, — сказал он. — Заваливать-то зачем. Я про то, что их там больше, чем мы думали. Утром думали — четыре. Теперь шесть, а Тимофей Игнатьевич говорит, и не шесть. — Он помолчал. — Так, может, сперва частокол? У нас пролом досками зашит, верхняя ходит, помост на двух бочках, а средняя вовсе треснула. Игнат Петрович лежит, Юрий Аркадьевич на ногу припадает. А вниз, в пролёты, и через неделю сойдём. Неделей позже — оно и вернее.

Тимофей кивнул. А рука у Ерофея, пока он говорил, прошлась по поясу под ватником — сверху вниз, ладонью, — и убралась. Так же она ходила у него на пустоши, когда он стоял над мешком.

— Средняя доска, — сказал Тимофей. — Я про неё третий день говорю.

— Вечером перебьёшь.

— Вечером уже темно.

— Тогда с утра, — сказал я. — Вниз пойдём, когда Игнат встанет и я смогу держать лом правой. Не раньше.

— Разумно, — сказал Ерофей и сел обратно к кладке.

Сивоок ещё раз стукнул костяшками по ножу и вышел.

Снаружи он сказал Пахому что-то про воду, и Пахом хмуро ответил, что не его черёд.

Аглая шила Игната у второго ряда коек, при огарке. Сам я сидел у стены, где сложены доски, и ждал, пока это пройдёт.

Оно не проходило.

Сперва я подумал, что от огарка тянет гарью, и вытер под носом рукой. На тыльной стороне ладони осталось тёмное, узкой полосой. Я обтёр её о штанину и вытер опять, и опять осталось тёмное. Кровь шла тонко, ровно, не толчками, и я её не почувствовал ни разу.

— Тимофей Игнатьевич, — сказал я. — Дай попить.

— Кружка на кирпиче.

Кружка Прохора стояла там, где он её поставил. Я взял её левой, потому что правая пятый день не жмёт, поднёс к рту — и она пошла в руке. Не выскользнула, а рука сама пошла, от кисти, мелко и часто. Я прижал локоть к боку, но это не помогло.

Кружка стукнула о доски и легла на бок.

Вода растеклась по полу и ушла в щели между досками, вся, за три счёта. Тёмная полоса осталась и стала светлеть с краёв.

— Это последняя, — сказал Тимофей от стола. Он не встал. — Первую я утром на Игната извёл, промывать. Осталась одна.

— Знаю.

— Ты не знаешь, ты скажи: одна.

— Одна.

Он подобрал кружку, поставил её на кирпич вверх дном и остался стоять над ней, глядя.

Аглая закончила швы и стала складывать лубок. Доски у нас были от сарая, и она выбрала две, приложила к голени, перемотала выше и ниже колена и подтянула зубами. Под ногтями у неё было чёрное, а средний ноготь обломан до мяса.

— Ступню чувствуешь? — сказала она Игнату.

— Жмёт.

— Пальцы чувствуешь, я спрашиваю.

— Жмёт, говорю.

Она надавила ему на большой палец и подождала, глядя.

— Розовеет, — сказала она. — Утром опять посмотрю.

Потом взяла тряпку, подошла и села рядом со мной на доски. Тряпку она сложила вчетверо, подала мне к носу и держала, пока я не взял сам, и не спросила ничего. Ни того, что я делал у туши, ни того, откуда идёт кровь.

— Голову не назад, — сказала она. — Вперёд наклони, а то в горло пойдёт.

— Помню.

— Помнишь, а сидел, задрав.

Она поменяла мне тряпку два раза, и второй раз — почти сухую.

Снаружи, у бочек, Сажин говорил Кузьме, что проволока на подошве села вбок и режет ему через портянку, и что портянка у него одна, и Кузьма отвечал, что ему завтра двое суток идти, а он ещё вчера должен был выйти, и что Марфа за потерянный день с них ещё возьмёт, и что он на это не подписывался. Они замолчали, и Сажин опять начал про портянку.

Ночь я пролежал в углу, лицом к кладке, и слышал каждый шаг по щебню снаружи.

Утром я не встал. Тимофей приходил дважды, а потом принёс кружку, воды в ней было на два пальца, и я выпил, держа её двумя руками, левой снизу и правой сверху.

К середине второго дня стало легче настолько, что я мог считать капли за стеной.

И на каком-то счёте внутри у меня, справа от сердца, раздался смешок.

Короткий и сухой. Не надо мной.

«Дёшево не бывает, — сказало оно. — Но эта плата хоть окупится».

— Сколько окупится, — сказал я в кладку.

Оно молчало.

— Когда.

Ничего.

Я перевернулся на спину. У окна Аглая мыла руки над ведром, вода шла ей на пальцы тонкой струйкой, и она их тёрла долго, дольше, чем надо, хотя воды у нас всего одна канистра.

— Кровь больше не шла? — сказала она, не оборачиваясь.

— Не шла.

— Значит, к вечеру встанете.

К вечеру я встал, а во двор вышел только на третий день, к полудню.

Тимофей сидел у бочек и проверял узел на растяжке, хотя узел был его же, вчерашний.

— Камень мне найди, — сказал я. — Самый тяжёлый, какой у частокола есть.

Он поднял голову и хмыкнул, потом покачал головой и сказал:

— У нас на помосте средняя не перебита. Я тебе про неё который день говорю.

— Перебьём.

— Камень тебе зачем.

— Померить надо.

— Что померить.

— Меня.

Поглядел он на мою правую руку, потом на левую, встал с бочки на левую ногу и пошёл за барак, к тому месту, где кладка выворочена. Вернулся не сразу и не с камнем. Он катил обломок плиты — по щебню, переваливая его с ребра на ребро, и на каждом перевале крякал. Обломок был в полдверцы, с арматурным огрызком из угла и с фаской по краю.

— Вот, — сказал он и сел. — Эту мы с Прохором Никитичем вдвоём на кладку ставили. По весне.

— Сколько в ней.

— Пудов пять. Может, с половиной.

— На глаз?

— Я мешки вешаю сорок лет.

Я обошёл её и присел на корточки. Взял её за низ, под фаску, левой у арматуры, правой плашмя — правая пятый день не жала, и я ею только придерживал. Прикинул: возьму от бедра, спину буду держать прямо, как учили брать кувалду.

Оторвал я её от земли легко.

Она пошла кверху так, будто в ней было пуда два, и я не поверил, подержал её у бедра и посчитал. Потом выпрямил руки перед собой и держал ещё. На шестнадцати ладонь под ожогом дёрнуло, на двадцати я всё ещё стоял.

— Второе дыхание, — сказал Тимофей с бочки. — И то с запозданием.

Месяц назад я и половины этого не поднял бы от земли. А тут стоял и считал, и в голове само пошло: пять с половиной пудов, двадцать счётов, а если бы взять три пуда — сколько тогда, минуту? Две? и до какого веса он вообще встанет?

— Юрий Аркадьевич, — сказал Кузьма от бочек. Он подошёл и стал в стороне, двигая челюстью. — Ты её не на ногу.

— Стой, где стоишь.

— Я стою. Мне и уходить пора, я после полудня выйду. Марфа за день уже возьмёт, а за два...

Я рванул её выше — коротко, от груди, тем же приёмом, каким только что взял с земли.

Спину прострелило поперёк, ниже лопаток, налево. Руки сами разошлись. Плита ушла вниз, ударила углом в щебень в полшага от моей ступни и легла плашмя, и меня посадило на землю рядом с ней.

Я сидел и дышал ртом. В спине стояло горячее, и вдох упирался во что-то на середине.

— Сила силой, — сказал Тимофей. Он не встал и рук не подал. — А кости у тебя те же. И спина та же.

— Знаю.

— Знал бы — не дёргал.

Кузьма присел рядом на корточки и взял меня за правое предплечье, повернул к свету.

— А это где?

Позавчера, у гребня, оно достало меня краем лапы поверх перевязи. Царапина была в три пальца и шла косо, наискось через мясо. Теперь на ней сидела корка и по краям кожа уже стянулась.

— Позавчера.

— Позавчера, — сказал Кузьма. Он подвигал челюстью и дёрнул углом губы — за все дни я такого у него не видел. — У меня такое неделю мокнет. Я вон об эту плиту руку задел, когда Тимофей Игнатьевич её катал, — он показал предплечье, синее в две ладони, — она у меня как синела, так и синеет. Значит, не плита тут.

— Не плита, — сказал я.

Кузьма ещё посидел, потом пошёл к бочкам за мешком и уже по дороге сказал, что узел он перевяжет в третий раз, и что Ерофей с ним теперь не идёт.

Ерофей стоял у дальнего края частокола — отошёл, пока все смотрели на плиту, — и говорил с тем, кто пришёл от Векшина. Стояли близко, и Ерофей опять держал руку у пояса под ватником. Тот кивнул, и он пошёл обратно, будто ходил глядеть кладку.

Я упёрся правой рукой в щебень и стал медленно подниматься.

С восточного края свистнули — два раза, потом три, и Пахом закричал в голос:

— Идут! С цехов идут!

Я наконец встал и увидел: они шли по пустоши, десяток, ровным строем, держа шаг.

Глава 5. Строй из тени

Я сделал первый шаг и чуть не сел обратно.

В спине рвануло под левой лопаткой — там, где вчера прострелило от плиты. Вдох встал на середине. Я взялся левой за столб частокола и держался за него, пока не нашёл, как поставить ногу: плашмя, всей ступнёй, и корпус не разворачивать.

— Юрий Аркадьевич, десять! — кричал Пахом с восточного. — Или девять!

Я пошёл к пролому и считал сам.

Восемь я насчитал, пока шёл, потом ещё двух — они шли за первыми, приотстав на шаг. Всего десять. Пустошь до цехов голая, я её мерил третьего дня дважды: сто сорок шагов до первой ямы. Шли они не так, как ходит зверь.

Стая идёт мешком: вперёд лезет ближний, кто-то отстаёт понюхать, кто-то уходит вбок и возвращается. Эти шли клином. Один впереди, за ним двое чуть сзади и по бокам, за теми — по трое, и промежутки между ними держались. Я взял глазом промежуток между вторым и четвёртым и смотрел на него, пока они не прошли шагов сорок. Он не менялся.

— Строй, — сказал я.

— Чего? — сказал Тимофей.

У пролома он уже стоял, с ружьём в левой руке, и переступал на левой пятке.

— Они строем идут.

— Идут и идут. — Он поднял голос: — Кузьма! Кузьма, на западный край!

Кузьма шёл от бочек с мешком под правой рукой и даже не остановился.

— Я после полудня выхожу.

— Ты после полудня уже вторые сутки выходишь.

— Так меня же вой повернул, не я сам. — Он всё-таки стал. — Тимофей Игнатьевич, у меня в мешке дробовик Марфин и порох Марфин. Я его развяжу — я его назад так не увяжу, узел в две петли.

— Развязывай.

— С меня она за дробовик спросит.

— С тебя мёртвого она ничего не спросит. Стань у крайнего кола и стреляй по ближнему, а не по первому.

Кузьма сел на корточки у бочки и стал развязывать мешок одной рукой — левое плечо у него было притянуто к боку с той ночи, и узел он тянул зубами.

Сивоок стоял у стола и слушал молча.

— Восточный, — сказал он мне, не Тимофею. — Там после ремонта частокол на две ладони ниже. Я своих туда возьму, четверых. Митяя, Пахома, Ковригина с помоста сниму.

— Ковригина оставь.

— Ковригин мне на восточном нужнее, чем на бочках.

— Ставь как знаешь.

Он пошёл, на ходу выкликая имена, и на «Ковригин» голос у него сорвался вверх.

Сажин встал в самом проломе, где доски. В руках у него был кол от старого частокола, обмотанный под самым концом проволокой в четыре оборота, чтобы дерево не разошлось. Он попробовал обмотку большим пальцем и подвинул её на палец ниже.

— Юрий Аркадьевич.

— Что.

— Я такие видел. Три дня назад, в цеху, где ту первую нашли. — Смотрел он на пустошь, мимо меня. — В тени, за литейным. Я подумал — железо, там всякого железа. А они стояли в ряд.

— Сколько.

— Не считал. Больше трёх. — Он снова подвигал колом и добавил: — Я тогда солгал бы, если бы сказал, что видел зверя. Мне там железо виделось.

За спиной, в бараке, загремели доски.

Аглая тащила Игната на носилках из двух жердей и холстины — тащила за головки жердей, волоком, спиной вперёд, в дальний угол, к глухой стене. Игнат приподнимался на локтях и шипел через зубы: лубок у него сползал, доска цепляла за пол.

— Положи, — сказал он ей. — Положи, я сам.

— Лежите.

— Аглая Ильинична, ты меня к стене тащишь, а я хочу к проёму.

— В проёме вас затопчут.

Она дотащила и опустила. Он нашёл меня взглядом через весь барак.

— Юрий Аркадьевич! Крайний левый угол держи! — Он говорил громко и с натугой, и на середине сорвался в сип. — Который от бочек левее. Там доска короче остальных на палец, я её сам ставил, гвоздь один. Пролома нет, а щель есть.

— Слышу.

— Ты не «слышу», ты человека туда поставь!

Аглая надавила ему на плечи ладонями и держала.

Кузьма развязал мешок и достал дробовик, и порох в жестянке поставил на землю рядом, донцем вниз.

Взял он его под правую, потому что левая у него не поднималась.

— Порох я тут ставлю. Тут он у меня под ногой, я его вижу.

— Ставь.

— Я к тому, что если я его в мешке держу, а мешок на плече, так он у меня за спиной.

— Кузьма.

— Молчу.

С места я смотрел на пустошь, где строй держал шаг, и всё ждал, что они дойдут до гребня и перевалят его, как переваливали мы. А по гребню никто не пошёл. Строй разошёлся надвое, шагов за полтораста, — половина ушла влево, за отвал, половина правее, под кладку, и обе половины пропали из виду разом.

— Обходят, — сказал Сажин.

— С двух сторон.

— Так они с двух и придут.

Пахом с восточного крикнул раньше, чем я успел ответить, и слов в крике не было, одно горло.

И они ударили в левый угол — в тот самый, о котором кричал Игнат. Их было четыре, и шли они не по одной, не пробуя: вышли из-за бочек разом, будто их там держали и отпустили, и пошли на доску, которая на палец короче.

— Кузьма, влево! — сказал я. — Сажин, стой в проломе, не сходи!

— Я и не схожу.

От кирпичей бухнуло. Тимофей стрелял вдоль забора, стоя на них, и я слышал, как он на повороте охнул: шеей он не может, поворачивается на левой пятке. Передней твари взяло в бок, и она пошатнулась. Она села на задние, крутнулась и легла поперёк, и я подумал — вот и всё, теперь их три и они станут.

Но следующая пошла по ней.

Следующая пошла по ней.

Наступила на бок, прошла и с шага не сбилась, будто под лапой был не бок, а доска. Я стоял в семи шагах и видел под драной шкурой на её груди тусклый отблеск, как от олова, и на нём ободок, и в ободке две головы. Прижжено оно или вшито, я не разбирал, но железо было под кожей, и по нему шла гравировка, та же самая, что я четвёртый день носил за пазухой в тряпице.

— Пластина у них, — сказал я громко. — В грудь не бейте. Бейте в скулу.

— Куда? — сказал Кузьма.

— В скулу!

Он выстрелил в упор, и я не видел куда.

Вожак вышел последним.

Он был крупнее прочих на полголовы, и пластина на груди у него шире — от плеча до плеча, по краю с зубцами. Вдоль частокола он прошёл три шага, нашёл пролом, где стоял Сажин, и пошёл туда.

Сажин ткнул колом, кол ушёл вбок по пластине, и Сажина отнесло на доски.

Я бросился наперехват.

Четыре дня назад я поднял от земли обломок в пять с половиной пудов и держал его на двадцать счётов, и тогда же уронил, и я это помнил руками. И сейчас я потянул в себя то место справа от сердца — не спрашивая, не считая, просто потянул, как тянут за ручку задвижки, которую уже открывал.

Оно отозвалось.

Тело пошло раньше, чем я решил, куда его вести. Плечи налились чужой тяжестью, будто в рукава залили свинец. Передняя лапа его пришла сверху вниз, и я взял её голыми руками — левой под сгиб, правой поверх, ладонью с ожогом, — и отвёл в сторону, и клыки прошли мимо, у самого моего уха, и щёлкнули впустую.

Я держал живое, которое тяжелее меня, и оно не могло меня опрокинуть.

Оставалось довести. Взять от бедра, развернуться и положить его на кладку — я так валил его на пустоши... нет, не его, тренировку я помню, плита, спина прямая, поворот от ноги.

Я стал доводить.

Спину взяло наискось, от пояса к левой лопатке — там, где жгло третий день. Взяло именно тогда, когда я начал разгибаться. Тело не разогнулось — оно встало на середине, как встаёт вдох.

Лапа вышла из захвата.

Она пошла вниз и на себя, и когти прошли по правому предплечью поверх перевязи, три полосы, параллельно, одна к одной. Перевязь разъехалась и повисла.

Вожак отскочил на два шага и стал, боком, и повёл головой по мне — сверху вниз, от лица к рукам, как то, первое, вело по цепи на пустоши.

Сзади Кузьма щёлкал переломленным дробовиком и кричал, что порох у него под ногой.

Сажин встал не сразу — с досок на локте, потом на колено, кол подобрал за середину — и пошёл мимо вожака, вбок. Там, у самой доски, ещё возилась подраненная, которую я перед тем достал под последнее ребро. Она подтягивалась передними и не могла собрать задние.

— Голову держи! — сказал он в пустоту, никому.

Держать было некому. Он наступил ей сапогом с проволокой на шею, за ушами, и всадил кол сверху в основание черепа, и налёг обеими руками, и его качнуло. Кол вошёл на две ладони. Она ещё раз выбросила лапу и стала.

— Тут мягко, — сказал Сажин и вытянул кол. — На два пальца за ушами.

Вожак развернулся ко мне.

Головой он тряхнул, будто вытряхивал воду. Бросок мой ничего ему не сломал, только сбил с места, и он повёл плечом, примериваясь заново. Я стоял, разогнувшись до середины, и знал, что дальше тело не пойдёт. Спина держала меня в этом углу.

Он присел на задние.

И тогда со двора, слева, через открытое место побежал Сивоок.

Бежал он низко, нож в левой, полы разошлись. О ноже я не подумал, подумал другое: он на восточном, я его сам туда поставил на ночь, и у Сеньки там теперь никого.

— Данила Гаврилыч! — крикнул Митяй с помоста. — У нас пусто с восточного!

— Пусто, — сказал Сивоок и не остановился.

Сверху бить он не стал. Прошёл вожаку под лапу, у самой земли, и повёл ножом вдоль бока, от бедра вперёд, вспарывая. Пластина там кончалась. Нож пошёл ровно и вышел.

Вожак повернул голову к нему, не ко мне. Развернулся всей передней частью, и то, что он собирал для прыжка, ушло в разворот.

Бросать я больше не пробовал — упал на него сверху, всем весом, как падаешь на дверь, которую нельзя дать закрыть. Левой прижал шею к земле у сгиба, правой упёрся в лопатку, а колено загнал ему под переднюю, за сустав, и продавил.

В спине опять рвануло, горячо, и потянуло к поясу. Вдох встал на середине и не пошёл дальше. Я дожимал на том воздухе, который во мне уже был, и считал его толчки. Он подкинул меня, я съехал на палец и сел обратно. Подкинул опять.

— Держу, — сказал я в шкуру. — Хорь.

— Иду, — сказал Ерофей.

От бочек он шёл с топором в правой, с тем самым, с зазубриной. Шёл ровно, не спеша, стал сбоку, посмотрел, куда бить, и обошёл на полшага.

— Голову ниже дави, — сказал он.

— Бей.

— Я вам сейчас руку срублю.

— Бей!

Ударил он в шею, за пластину, сверху вниз, и второй раз в то же место, и на втором из-под лезвия пошло тёмное, широко, мне на кисть, и оно было горячее. Толчки под мной укоротились и ушли, и под ладонью только шкура тянулась сама по себе.

Я не встал. Лежал на нём и слушал, как в спине что-то ищет положение.

— Юрий Аркадьевич, — сказал Сивоок сверху. Он обтирал нож о полу. — Живой?

— Стая.

Он поднял голову и стал смотреть на пустошь. Строй у них держался до этой минуты — шли ровно, шаг в шаг. Теперь его не стало. Одна пошла назад, вторая свернула ей поперёк дороги, они стукнулись боками — и рассыпались все три, каждая в свою сторону.

Одна пошла вдоль частокола, у самых кольев.

— Кузьма! — крикнул Тимофей.

— Да я его нашёл! — сказал Кузьма. — Я его под ногой нашёл, он в щебне!

Дробовик у него хлопнул, когда закрылся. Он стрелял с одной руки — левое плечо у него не поднимается, — положил ствол на верхний кол и выстрелил шагов с двенадцати. Тварь села на задние, прошла так ещё немного и завалилась у третьего кола, где висит банка.

Остальные две уходили на цеха, к разбитым пролётам, и шли не вместе.

Ерофей стоял над вожаком и смотрел на его пластину, а рука у него полезла под ватник, к поясу, потрогала там что-то и вышла.

Считать стали не сразу. Сначала все стояли, где стояли, и солнце било сверху, и тени под кольями были короткие.

Убитый был один. Тот, что стоял на восточном вторым, из людей Сивоока, — его придавило в проломе, между досок и второго кола, и когда Митяй с Ковригиным оттащили тварь за задние, он уже не дышал. Пока туда добежали, прошло, я думаю, счётов двадцать.

— Он свистел, — сказал Митяй. — Я слышал, он свистел два раза.

— Три надо, — сказал Сивоок.

— Он два просвистел, я и пошёл.

— Три надо было.

Раненых было двое. Одному располосовало предплечье вдоль, и Аглая шила его тут же, у частокола, посадив на бочку и положив руку себе на колено. Иглу она держала двумя пальцами и брала стежки короткие и частые. Второй сидел у кладки, дышал часто и мелко, но говорил, что ребро целое.

— Дышите глубже, — сказала Аглая, не глядя на него.

— Не идёт глубже.

— Значит, не целое.

Тимофей обошёл весь частокол и вернулся к пролому. Досок вышибло три, средняя треснула вдоль, и кол у самой земли вывернуло вместе с кирпичом.

— До темноты, — сказал он. — Шесть часов, и не меньше. Заделаем — стоим. Не заделаем — они тут ночью пройдут, как в ворота, и свистеть будет некому.

— Тимофей Игнатьевич, у меня портянка одна, — сказал Сажин. Он стоял над второй тварью, у третьего кола, и бил её ломом сверху вниз, не оборачиваясь. — Я в ней доски таскать не буду.

— Будешь.

— Проволока вбок села.

— Перемотаешь.

— Патронов сколько осталось? — спросил я.

— Два на оба ружья, — сказал Тимофей. — И два — дробовику. Чтоб никто больше в воздух не палил.

Аглая закончила шов, обтёрла иглу и пошла к вожаку. Нож попросила у Тимофея — свой у неё маленький, — и он подал рукоятью вперёд.

Шкуру она резала по хребту, от загривка книзу, короткими движениями. Отвернула лоскут в две ладони.

Под шкурой была пластина, как мы и думали. А под пластиной, между лопаток, лежал короб.

Величиной с ладонь, плоский, в тёмной окиси, с закруглёнными углами, и мясо вокруг него обросло старым белым рубцом. От короба вниз, под пластину, шли две тонкие проволочки, и на конце их сидело что-то мелкое, гранёное.

— Не трогай пальцем, — сказал я.

— Я не пальцем.

Она подрезала мясо кругом и вынула его целиком, вместе с проволочками и с тем, что на конце. Положила на доску, обтёрла руки о полу халата и посмотрела на рубец, откуда его взяла.

— Ни одна мутация из тех, что я видела, такого не делает, — сказала она. — Ни здесь, ни в медпункте. Это ставили руками. Разрезали, вложили и зашили, и оно у неё зажило. Это не Зона.

Тряпицу она достала свою, завернула в неё короб и подала мне.

Я взял его левой. Весил он мало, а через тряпицу отдавал холодом, хотя туша ещё парила.

И внутри, справа от сердца, что-то повернулось — так поворачивают голову, когда за спиной слышат знакомое имя. Холодное, чужое, и смотрело оно моими глазами — вниз, в тряпицу, на гранёное.

Я стоял и ждал, скажет ли оно ещё что-нибудь. Не сказало.

— Значит, так, — сказал Тимофей. Он не дал мне открыть рот. — На человеке из литейного — клеймо. На векшинском — клеймо. На этих — клеймо и вот это железо. Одна рука ставила. И ставит она недалеко, иначе они бы к нам строем не дошли.

— Строем, — сказал Сивоок. — Строй из тени, вот это мне и не нравится. Кто их так выучил?

Ерофей отошёл в сторону и глядел на восточный край. Потом на того, кто там стоял, — долго. Тот отвернулся и стал поднимать доску.

— Хорь, ты чего? — сказал Сивоок.

— Ничего, — сказал Ерофей не сразу. — Кладку гляжу.

Аглая перевязала тряпицу вторым узлом.

— Игнату шесть дней, — сказала она мне. — Было семь. Если он раньше встанет, будет девять.

За стеной звенело в жестянку — редко, но не переставая.

— Гвозди в жестянке, — сказал Тимофей. — Кузьма, ты после полудня выходишь или нет?

— Я выхожу.

— Тогда бери доски и до выхода таскай.

Сажин доски не взял, а стоял, повернувшись к цехам, — туда, куда ушли те две.

Над третьим пролётом поднимался дым. Сизый, тонкий, и шёл столбом. Пожар идёт грязно и рывками, а этот стоял, как из трубы.

— Три дня назад такой же был, — сказал Сажин, тихо, и не обернулся. — С утра. А к вечеру мы в цеху первую нашли.

Глава 6. Метка под кожей

С рассвета туши лежали там, где легли, — у частокола, поперёк вчерашнего пролома, и за ночь их не тронул никто. Дымком от цехов пахло вечером, а к утру его выдуло начисто. По дороге я дважды нюхал воздух и на второй раз поймал себя на этом.

Аглая пришла раньше меня. Она стояла на коленях у второй, у той, которую Сажин добил колом за ушами, и раскладывала на доске свои вещи: нож Тимофея, обломок стекла Прохора — тот, что она обточила о кирпич и носила за пазухой, — и тряпку.

— Вожака вы уже смотрели, — сказал я.

— Вожака я смотрела. Теперь эту. — Она подсунула доску ближе. — Если у одной так, а у другой иначе, то это одно. Если у обеих одинаково — совсем другое. Я потому и режу вторую, а не рассказываю вам про первую по второму разу.

Резала она по хребту, от загривка вниз, короткими движениями, как шила. Нож брала в правую руку, стекло держала в левой и меняла их, не поднимая головы.

— Юрий Аркадьевич, — сказал Митяй сзади. Он стоял с ломом, приставив его к ноге, и ждал уже давно. — Шкуру-то не порежьте всю. Шкура семь рублей.

— Шесть, — сказал я. — Битая — шесть.

— Ипат за целую семь давал.

— Митяй.

— Я к тому, что нам за неё крупы дадут. У нас крупы нет. — Он потрогал лом. — Я не спорю, я говорю: резать надо от края.

Аглая резала посередине.

Она отвернула лоскут, и под ним пошла пластина — узкая, вдвое уже, чем у вожака, и по краю без зубцов. Аглая обвела её стеклом кругом и поддела.

Короб был и тут. Только меньше — не с ладонь, а с полладони, и плоский, и в той же тёмной окиси.

— Держите, — сказала она и подала мне его на стекле, как на лопатке.

Я взял его левой рукой — он был легче того, первого. Я повернул его к свету и стал искать проволочки. Проволочек не было — были два гнезда, две дырки с завальцованным краем, и в них пусто.

— Тут ничего нет, — сказал я.

— Посмотрите ещё раз.

— Я смотрю. Дырки есть, а того, гранёного, нет. И проволочек нет.

— Значит, у неё и не было, — сказала Аглая. Она вытерла стекло о тряпку. — Или было, да вынули. Я скажу, что вынули, если увижу, где резали. Пока не вижу.

Митяй переступил и заглянул через мою руку.

— Пустая, — сказал он. — Так, может, это и не то самое.

— Это то самое, — сказала Аглая. — Гнездо то же. Ободок тот же.

Она нагнулась и отвернула шкуру дальше, на всю ширину лопаток, и повернула её мездрой кверху.

— Вот сюда смотрите.

Я присел на корточки, но спину под левой лопаткой сразу взяло, и я сел на щебень.

По изнанке шкуры, там, где короб держался в мясе, шёл шов. Не рана. Белая полоса в палец шириной, гладкая, и от неё в стороны — точки, редкие, через равные промежутки. Так зарастает на человеке к третьему месяцу, если зашивали хорошо.

— Это старое, — сказал я.

— Это очень старое. — Она провела по полосе обломанным ногтем. — Здесь резали, потом зашивали, потом это заживало, и заживало не два дня и не неделю. У вожака такой же, я вам его показывала, вы на короб смотрели, не на рубец. Их вскрывали и зашивали задолго до того, как они сюда пришли. Не здесь.

Митяй сказал:

— В Зоне не зашивают.

— В Зоне не зашивают, — сказала Аглая, — и в Зоне не заживает так ровно.

Митяй ещё постоял, поднял лом и пошёл к пролому, и уже от досок крикнул, что если шкуру всё равно порежут, он тогда клыки возьмёт, потому что клык рубль двадцать, а битый шестьдесят копеек, и битых он не понесёт.

Я держал короб на ладони и смотрел в его пустые гнёзда.

И внутри, справа от сердца, отозвалось — коротко и холодно. Так узнают вещь, которую держали в руках когда-то и в другом месте: рука узнаёт раньше головы.

«Что это», — сказал я про себя.

Стало тихо — как в цехе, когда гул выключают, и первую минуту глохнешь от того, что его нет.

Аглая помыла руки над ведром, хотя воды у нас всего на день, и потёрла их дольше, чем надо.

Потом она вытерла ладони о полу халата и сказала, что говорить будем в бараке: у неё там Игнат, и она от него дальше двух шагов не пойдёт.

В бараке я положил короб на стол, а рядом положил гранёное — то мелкое, что сидело на концах проволочек, — и три лоскута, клеймами кверху, как лежали вчера. Стол качнулся, потому что угол его сидит на кирпиче. Тимофей подбил кирпич ногой, не глядя на меня, и тут же полез проверять проволоку на ножке — свою же, вчерашнюю.

— Рубцы старые, — сказал я. — На обоих. Резали, зашивали, и заживало месяца три. Аглая Ильинична говорит — не здесь.

— Я говорю — не здесь, — сказала Аглая от угла. Она сидела на корточках у Игната и разматывала лубок. — И у вожака такой же.

— Значит, где-то их держали, — сказал Тимофей. — В тепле, под руками, с иглой и с ниткой. — Он выпрямился и повернулся на левой пятке, потому что колено у него не гнётся. — Тогда я спрошу то, о чём тут все думают, а вслух никто не сказал. Если их шьют в цехах — нам туда лезть? Или нам отгородиться и сидеть? Оно ведь и само со временем может иссякнуть. Ставят их не бесплатно, кто-то на них тратится. Кончатся у него нитки — кончатся и они.

— Тимофей Игнатьевич, — сказал Игнат из угла, — ты левый край поставил или нет?

— Поставил.

— Ты доску поставил, а гвоздь один.

— Лежи.

Сажин стоял у кладки, у самого проёма, и держал кол под мышкой. Он заговорил раньше, чем я успел ответить Тимофею, а ведь он всегда говорил после.

— Не иссякнет, — сказал он.

— Ты откуда знаешь?

— Я там был. — Он подвинул обмотку на коле ниже и опять её потрогал. — Три дня назад, когда мы с боем ходили. Вы с Игнатом Петровичем у бечёвки стояли, а я прошёл до обвала, за литейный. Там кладка легла поперёк и завалила спуск, а за ней пусто, и оттуда шло гулом.

— Ветер там шёл, — сказал Тимофей. — В трубах всегда шумит.

— Ветер шумит неровно, — сказал Сажин. — А там било ровно, через одинаковое время. Как насос. Я стоял и слушал, сколько мог, и оно ни разу не сбилось.

— Ты мне этого тогда не сказал.

— Я тогда про железо думал, — сказал Сажин. — Я и про тех, что в тени стояли, тогда не сказал.

Тимофей сел на койку, вытянув правую ногу.

— Ну шумит. Мне-то что. Мне частокол до темноты, а у меня восемнадцать гвоздей, из них восемь гнутых.

Сивоок до этой минуты не сказал ничего. Он стоял у стола и лоскуты не трогал, только раз простучал костяшками по рукояти ножа. Теперь он их зачем-то подровнял — все три, ногтем, встык.

— Роман дело говорит, — сказал он.

— Данила Гаврилыч, ты вчера сам предлагал спуск завалить.

— Вчера предлагал. — Он повёл плечом. — А я с тобой месяц назад через доски разговаривал и людей считал: у тебя пятеро, у меня двенадцать. Я тогда сидел и ждал, пока ты первый выйдешь. И вышел ты, а не я, и оттого я теперь у тебя кормлюсь, а не ты у меня. — Он посмотрел не на меня, а на мою руку с ожогом.

— У тебя двадцать восемь человек, — сказал я.

— Двадцать семь. Одного вчера в проломе задавило.

Я крутил гранёное в левой ладони и не мог остановиться. Правая пятый день не жмёт, и мне всё казалось, что я его сейчас уроню — левой, здоровой. Отгородиться: доски, кирпич, шесть часов до темноты, и ждать, пока у кого-то там кончатся нитки. У Аглаи одна игла и ниток на два шва, а у того, кто это шил, они не кончились за три месяца. Значит, и за четвёртый не кончатся.

— Идём, — сказал я. — Не штурмом. Смотреть.

— Смотреть — это сколько людей? — сказал Сивоок.

— Трое. Верхом по завалу, до самого спуска и назад. В спуск не лезть, бечёвку с колокольчиком натянуть выше. Если оттуда пойдёт — уходить сразу.

— Кто ведёт?

— Сажин.

Сажин перехватил кол за середину и промолчал.

— Игнат не ходок, — сказал Тимофей. — Шесть дней ему.

— Пять, — сказала Аглая из угла. — С нынешним пять. И он у меня к проёму ползёт третий раз.

— Юрий Аркадьевич! — сказал Игнат. — Я тропу топтал. Я её осенью топтал, там на завале второй камень качается, кто не знает — сядет.

— Роман, — сказал я. — Про камень слышал?

— Слышал.

— Портянка у него одна, — сказал Тимофей. — Он мне про неё второй день говорит.

— Проволоку перемотаю, — сказал Сажин.

Он сказал это в пол, и я пошёл в дальний угол.

Игнат лежал у глухой стены, на носилках из двух жердей и холстины, и одну жердь Аглая подпёрла кирпичом, чтобы носилки не качались. Голову он держал набок, к проходу. Он услышал меня раньше, чем увидел: я хожу теперь плашмя, всей ступнёй.

— Сколько? — сказал он.

— Что сколько.

— Вчера. Сколько положили.

Я взял от стены перевёрнутый ящик и поставил его у носилок. Садиться пришлось долго. Спину потянуло от пояса к левой лопатке, и вдох на середине упёрся.

— Один, — сказал я. — Сивоока человек. Второй на восточном стоял.

— Кто.

— Не знаю.

Он посмотрел в потолок. Там над ним был лист кровли и два гвоздя из четырёх, и я это место третий месяц знаю. Он молчал долго — за стеной кран капнул трижды.

— Ковригин? — сказал он.

— Ковригин на помосте. Тот, что вторым стоял. Он свистел два раза.

— Три надо.

— Так и Сивоок сказал.

Игнат подвигал плечами под холстиной и опять устроил голову набок.

— У них своих не считают вслух, — сказал он. — Они по-своему считают, потом.

Снаружи Тимофей крикнул Кузьме, чтоб брал доску от бревна, а не верхнюю, потому что верхняя треснула вдоль, и Кузьма ответил, что он её и не брал. Я подождал, пока они кончат.

— Пост я ставил, — сказал я. — Утром, второпях. Восточный край после ремонта на две ладони ниже, туда двоих надо было и лишнюю доску. А доску ставить некому. Ты лежишь.

— Ну.

— Крайний угол у бочек — тот, о котором ты кричал, — держал один гвоздь. Твоя доска, ты её сам ставил, ты сам и говорил. Я это знал и человека туда не поставил. Значит, вышло не само.

Он повернул голову ко мне целиком.

— Юрий Аркадьевич, — сказал он. — Ты мне это зачем говоришь.

— Тебе не говорю. Я говорю, как было.

— А выходит, что мне. — Он поморщился и подтянул руку под лубок, к колену. — Вина есть, ладно. Кто её оплачивать будет? Мне её взять нечем, я третий день до проёма не доползаю. Тебе — тоже нечем, ты стоишь-то на одном боку. Вина — вещь господская, её при деньгах носят. У нас тут не носят.

— Человек лежит в щебне.

— Он там и будет лежать, сколько ни сиди на ящике. — Он перевёл дух и сказал тише: — Иди в цеха, слышишь? Или не иди, а решай. С лежачим у тебя разговор дешёвый, лежачий тебе всё простит, ему деваться некуда.

Я сидел и крутил гранёное в левой ладони, потому что правая пятый день не жмёт и я боялся его уронить.

— Пеньку никто не намотал, — сказал Игнат. — Восьмые сутки капает. Я тут лежу и считаю. Три счёта — капля, ровно.

— Девятые.

— Пусть девятые.

Аглая подошла со стороны прохода. Кружка была одна, Прохорова, с отбитым краем, и Аглая держала её у самого дна. Налила до половины, не больше, и подала не мне: поставила Игнату на грудь и придержала.

— Пейте.

Игнат поднял голову и выпил в три глотка, с остановками.

— Вы это слышали, — сказала она мне. — Про лежачего.

— Слышал.

— Тогда и это слушайте. — Она забрала кружку и повернула её отбитым краем к себе. — Канистра одна, в ней меньше половины. Я беру воду на швы и на промывку — это не питьё, но уходит из той же канистры. Если ваши трое уйдут и вернутся к вечеру — мы стоим. Если задержатся больше двух дней, я буду разливать не по кружкам, а по глоткам. Считанным. И первым отниму у него, потому что он лежит и не потеет.

— Ты сперва у Кузьмы отними, он говорит больше всех, — сказал Игнат.

— У Кузьмы отниму вторым.

Она обтёрла ладони о полу халата, хотя ничего, кроме кружки, не трогала, и понесла её к кирпичу.

Сажина я нашёл у ворот. Он уже стоял с ломом под правой рукой и щурился в сторону цехов.

— Двоих сам выбери, — сказал я.

— Выбрал. — Он не повернулся. — Дым стоит.

— Стоит.

— Значит, топят. — Он подвигал ломом, перехватил его ближе к середине. — Юрий Аркадьевич, я до литейного дойду и стану. Дальше — как оно там.

— Два дня. Не вернётесь к вечеру второго — я пойду сам.

— Ты не пойдёшь, ты на одном боку стоишь.

— Два дня.

— Понял.

Двое, которых он взял, были из наших: тот с порезанным предплечьем и тот, что ушибся ребром. Аглая на них посмотрела от бочек и ничего не сказала, только пошла мыть руки.

Они вышли и пошли по пустоши на отвал, не гуськом, а вразброс, шагов по восемь друг от друга — так им Сажин велел ещё во дворе. Я стоял у створки, пока они не ушли за гребень, и считал. Дошёл до шестидесяти с чем-то и сбился на боли в спине.

У пролома Ерофей заводил новую доску в кладку. Топор он положил рядом, обухом к себе, и подбивал доску ладонью, снизу вверх, примеряя, где она сядет.

— Кривая, — сказал он мне, не поднимая головы. — Другой нет. Эта хоть по толщине.

— Ставь.

— Ставлю. Только гвоздей два.

— Тимофей даст ещё.

— Тимофей Игнатьевич даст, а в жестянке восемь, и все гнутые.

Я пошёл к бочкам, к канистре, — воду надо было делить. На половине двора я обернулся — не на Ерофея, а на помост, где доска играла. Ерофей в это время отошёл от пролома к восточному краю, туда, где сменялись.

Тот, что сменялся, был из пришедших с Сивооком, и имени его я не знал. Ерофей взял его под локоть, отвёл на три шага за кол, к самому углу, где кладка выше человека, и стал говорить ему в лицо, тихо, и один раз оглянулся через плечо. Рука его пошла под ватник, к поясу, как ходила третий день, и вышла обратно, но я не разглядел, что в ней было — что-то небольшое, в тряпье.

Парень слушал, кивнул один раз и убрал руку за пазуху, не поглядев, что взял.

Я подумал: Хорь на восточном обещал кладку глядеть, вот и глядит. И пошёл дальше, потому что Тимофей уже стоял у канистры с кружкой и ждал меня, чтобы при мне отмерить.

— По половине, — сказал он. — Считал трижды. На двадцать четыре человека — по половине, и на швы Аглае останется на палец.

— Двадцать четыре.

— Трое ушли. Один в щебне.

Он налил первую кружку и подал не мне.

Парня с восточного я больше не видел. Он ушёл до полудня, тропой к Балке, и мне про это сказали только к вечеру, когда я спросил, кто стоит на восточном вторым. Сказали — сменился и пошёл, у него отгул с той ночи. Я тогда стоял у пролома и щупал левой рукой доску, которую Ерофей завёл кривую, и щупал долго, потому что наклоняться было нельзя.

Перед вечером я пошёл кругом. Спина не давала разогнуться, и я шёл, ставя ступню плашмя, и через каждые несколько шагов останавливался, чтобы дать вдоху пройти до конца.

У восточного поста тот, что остался, отвернулся от меня и поднял руку.

— Юрий Аркадьевич.

— Что.

— Вон там. За Балкой, за грядой. — Он не показывал пальцем, а держал руку ребром. — Стоит.

Я посмотрел вдоль его руки. На самом краю гряды стоял человек. Отсюда он был меньше гвоздя.

— Может, ходок, — сказал я.

— Ходок идёт.

— Смотри дальше.

Мы смотрели, но он не двинулся ни на шаг — ни к нам, ни от нас. Я считал вдохи, а вдох у меня короткий, и счёт шёл вразнобой, на шестидесяти я бросил и стал считать капли, падавшие из-за стены.

Капель было восемь или девять, когда он ушёл за гряду.

Bepul matn qismi tugad.

5,0
1 ta baho
24 635,57 s`om
Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
26 sentyabr 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
260 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar