Kitobni o'qish: «Точка росы. Повести и рассказы»

Shrift:

Авторский сайт Александра Иличевского – https://www.ilichevsky.com

Редактор-составитель Анна Матвеева

Издатель П. Подкосов

Продюсер Т. Соловьёва

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Арт-директор Ю. Буга

Дизайн обложки Н. Теплов

Корректоры Е. Аксёнова, Ю. Сысоева

Компьютерная верстка А. Фоминов

© А. Иличевский, 2022

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2022

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Светлой памяти моей мамы



I
Мар-Саба

Солнечные рыбы

В те времена моё будущее заблудилось и примостилось отдохнуть по ту сторону планеты. Уезжал я с одной только мыслью – воссоединиться с ним и вернуться обратно.

Летел я в Сан-Франциско через Нью-Йорк, время полёта прошло незаметно, потому что, когда вам двадцать три года и вы переправляетесь через океан впервые, каждая минута становится наслаждением. Особенно если вы, продвигаясь вплотную к Северному полюсу, постоянно наблюдаете у горизонта никак не желающее закатиться солнце. Льды Гренландии тлеют и блистают в свете этого негасимого заката. Сам по себе масштаб путешествия через полюс, однажды установленный Жюлем Верном и Чкаловым, кажется чем-то подобным космическому полёту.

В Нью-Йорке в аэропорту я получил чемодан и прошёл въездные формальности, после чего оказался на борту пустого самолёта, который должен был перенести меня с берегов Атлантики на берег Тихого океана. Я лёг на разложенные сиденья и, закурив, стал смотреть в ряд иллюминаторов, за которыми наконец наступала, но упорно медлила ночь. Но вот появились и заслезились звёзды. Часов через пять показались чёрные воды залива, мы садились прямо в него. Плюсной шасси самолёт едва не коснулся водной поверхности – так совершилось моё приземление в новую жизнь: будто перо обмакнули в чернильницу.

Я проспал ночь и ещё полдня, а проснувшись, обнаружил себя на 25-й авеню, неподалёку от парка Golden Gate, в котором росли белоснежные каллы. Я вышел погулять, и первым человеком, который обратил на себя моё внимание, стала плохо выглядящая девушка, она разговаривала сама с собой. С опрокинутым лицом она быстро шла по тротуару в сторону Geary Street и, жестикулируя, с кем-то спорила. Так я впервые увидал дьявола по имени Heroin.

А первым американцем, с которым мне довелось в тот день побеседовать, оказался наш сосед по 25-й авеню – дядя Боря, одессит. Это был измученный астмой человек с крупными, уверенными чертами лица. Он поставил на ступеньки крыльца кислородный баллон и прохрипел: «Мальчик мой, добро пожаловать в Америку!» Затем он открыл гараж и подвёл меня к белому «мерседесу». «Мишенька, через год у тебя будет такая же машина!»

«Дядя Боря, – спросил я доверчиво, – чем вы занимались в Советском Союзе?»

«Чем занимался? Я скажу тебе, Мишенька. Воровал. Когда меня посадили, я позвал к себе жену Раю. Рая, сказал я, продай всё и отдай адвокату. Рая продала всё и отдала адвокату. И он меня вытащил. А я вышел и наворовал ещё больше».

Моей первой работой в Калифорнии стала подвозка. Так это называл дядя Боря. На деле мы с человеком по имени Эдик, тоже одесситом, отправились в предгорья Сьерры, в Walnut Creek, и постучались в дверь некоего профессора. Он открыл и предложил нам выпить, мы отказались, и тогда этот бородатый приветливый профессор в майке с эмблемой Brandman University проводил нас в гараж. Здесь он черкнул подпись в документах и выдал ключи от стоявшего тут минивэна Dodge Caravan.

Это был приличный автомобиль со всеми рабочими агрегатами, покрытый ковром пыли. Мы подкачали колёса на ближайшей заправке и отправились в обратный путь. Дорога проходила в горных местах, и в какой-то момент мы нырнули в неосвещённый туннель. Я так и не сумел включить фары, шаря заполошно по панели, а когда вынырнул наружу, свет закатного солнца размазался по грязному стеклу. Какое-то время я ехал с солнцем во лбу и передвигался по приборам, как высотный самолёт-разведчик. Когда мы добрались до Сан-Франциско, выяснилось, что за работу Эдик должен мне двадцатку. Он протянул купюру, но прежде я решил поинтересоваться: что это было? Что произойдёт с этим «доджем»? Оказалось, автомобиль, в числе многих других, станет благотворительным даром какой-то конторе при синагоге, причём контора займётся перепродажей этих машин, вместо того чтобы распределять между прихожанами.

Я свернул в трубочку купюру и протянул Эдику обратно: «Вот, – сказал я, – это дяде Боре в задницу».

Юных иммигрантов охотно привечала организация Jewish Family And Children’s Service. Три раза в неделю я приходил в офис JFCS в даунтауне, где нам внушали что-то такое, благодаря чему мы должны были поскорей понять, где оказались. Джанин Шмиц преподавала нам профориентацию. Я отлично помню эту белобрысую девушку в круглых очках, помню её возлюбленную – нервную китаянку в соломенной шляпке, помню даже их жёлтого «жука», который мне как-то пришлось заводить с толкача.

В JFCS работали сплошь выпускницы Slavic Studies из Стэнфорда, где русский язык и литературу преподавали с целью подготовить специалистов в области русской культуры для военной разведки. Долгое противостояние с врагом никогда не проходит даром, понемногу вы становитесь с ним схожи.

На уроках разговорного английского мы сидели за круглым столом, нас было шестеро. Вела урок Мишель: лет тридцати, майка с надписью «Fuck Off». Светка – смешливая, весёлая, рослая, волейболистка. Иришка – дивная дщерь иерусалимская с соболиными бровями и синими глазами, необыкновенно душевная, но пугливая. Владик – большеглазый чувак с чёлкой и тяжёлой челюстью, играл на гитаре, это он мне сказал на вечеринке, давай покажем американцам, как русские умеют пить. Ленка – моя девушка. Под конец курса обучения Мишель пригласила нас к себе домой на вечеринку, и мы явились туда с упаковкой Guinness. Дом Мишель был классической для Сан-Франциско викторианской постройки, с эркерами и мансардой, пребывание в нём уже было угощением.

Мы с Ленкой в тот день классно провели время. Сначала на вечеринке было ясно и интересно, один из тех моментов, когда кажется, что всё вокруг пребудет в вечности и к чёрту проблемы, прошлые и будущие. Что мир исполнен любви и мёртвые возвращаются к жизни. Чуть позже вечеринка в печальной покорности немного скисла. Владик напился. С трясущейся над гитарой чёлкой он выглядел каким-то поэтом. Я смотрел на этого своего приятеля, и мне даже в голову не приходило, что за свою жизнь я грезил не меньше, чем он.

Вскоре я сидел на крыльце, выходившем в задний дворик, полный сумерек и цветущего шиповника, и разговаривал с иранцем, выросшим на берегу того же Каспийского моря, на котором рос и я. Это был Мохсен, парень Мишель, и она присела к нам с бутылкой пива в руке, прислушиваясь к тому, что мы вспоминали.

Мохсен рассказывал, как однажды дядя взял его на рыбалку и начался шторм, так что они еле сумели вернуться на берег.

А я говорил ему, что жизнь и смерть для меня выражены бесконечным морским берегом, совершенно пустынным. Мы с отцом были поглощены такими морскими прогулками – когда уходили по колено в воде по апшеронским отмелям едва ли не за горизонт. Залитая солнцем морская бесконечность плоских берегов воплощала для меня внутреннее понимание счастья, покоя, единения с мирозданием.

Не знаю, что на меня нашло, но я рассказал Мохсену и Мишель, как однажды мы с отцом добрались до торчавших вдали из воды скал. Он оставил меня на них, а сам уплыл так далеко, что я не смог разглядеть его у горизонта.

Отца не было вечность. Его беспечность объяснялась тем, что он вырос на Каспии сиротой. И это море было ему роднее материнской утробы.

Когда он вернулся, я был уже раздавлен солнечным ударом и еле сумел, держа отца за плечи, добраться до берега. Дальше он нёс меня на руках до шоссе. Дома лечить меня никто и не думал, я просто проспал сутки и встал как новенький.

После той вечеринки Ленка села за руль.

Мы возвращались через парк и вдруг впереди в свете фар на дороге увидели оторванную окровавленную ногу.

Ленка ударила по тормозам и посмотрела на меня.

Но тут из кустов на обочине выскочили подростки и, корчась от смеха, забрали бутафорскую ногу. Мы поехали дальше, вспомнив, что завтра Хеллоуин.

В ту ночь я увидел во сне тех же глубоководных рыб, как и тогда посреди солнечной пустыни в детстве, когда погибал от солнечного удара на скалах в открытом море. Рыбы проплывали надо мной в ослепительной тьме, хватали за волосы ртами и тянули вверх, прочь из глубины забвения.

2020

Элегия для N.

В некоторых из нас божество. Влечение – первый его признак. Божество излучает притяжение, магический магнетизм. В этом смысле оно больше, чем человек. Жадность и несокрушимость – тоже признаки божества.

Да, теперь она любит ткани. Ездит в Сан-Франциско, город моей юности, на улицу Клемент выбирать в китайских лавочках шёлк. Так повелось, что она живёт там, где я жил какое-то время когда-то, будто разведчик её полка.

Вечерами она медитирует в саду на развешанное полотнище.

Забивает косяк и постепенно переселяется в узоры. Такая забава на холмах Беркли – сквозь акации и олеандры блещет закат над заливом, небоскрёбы Сан-Франциско пылают отражённым солнцем вдалеке, сутулятся портовые краны Окленда.

Любимый её сорт – Soft Amnesia. Так растёт наша с ней безучастность.

Жила она в Сокольниках, на десятом этаже, окнами на парк. Глаза её меняли цвет в зависимости от времени суток – от александрита до аметиста.

Она красиво курила, держа сигарету на отлёте.

Сидела на стуле, поджимая ноги к груди.

Ещё одна, о юность, промолчит. Твердила «нет», зачем слова, бери как есть. Хотела белой скатерти, свечей, фарфора, теперь всего хватает. В то же время она лишь кальций под лужайками Коннектикута, Новой Англии, Уэльса. И Калифорнии. Как много чаек мёртвых хранит твоё дыхание над Беркли.

Как долог взгляд через залив, как много вспомнится, пока достигнет небоскрёбов.

Как мало знания в нашем разделённом – историей и океаном, бездна – дитя обоих. Да, моря слагаются из течей. История – из праха, в этом суть.

Любовь скатёрку стелет простынёй, двумя руками приближая песни. Нам нашу наготу нельзя сносить. Так много сложено в одном объятии, здесь столько солнца, зелени и ягод, подземных льдов и рек, несущих этих слепых щенят, какими были мы на кончике луча, в руке судьбы или чего-то больше, бессмысленного, как всё наше время.

Двоих тебе родить, троих. Отныне шум океана станет лучшей колыбельной для наших нерождённых, для меня. Пересекая небо мерзлотой, когда решишь мне отогреть свой поцелуй, вместе с империей, отыгранной у стали, я здесь, я на лужайке камень твой.

Одна всегда молчала, как судьба, курила, думала, два слова иногда обронит, неизменна, как расплавленная вода.

Звезда её отлита из свинца. Беременна, встаёт у зеркала и зажигает огненные горы. И горькую улыбку свирепой рабыни. В Сокольниках ещё звенят её коньки, скрежещет тормоз зубчатый и пируэт.

Где истина? В лыжне, бегущей вдоль сожжённых взрывом газопровода берёз.

В путях Казанского и Ярославского, в хорьковой жаркой шубе Москвы палатной, по бульварам родным раскиданной. Серёжка отцветшей липы за виском, столь близко нагота и песнь спартанки. Как я рубился за тебя, один Господь, один.

В Томилино заборы дачные сиренью сломлены. Теперь я далеко, где и мечтал, на самом крае пустыни, лишь; я прикоснулся: «Такая клятва разрывает сердце».

И солнце в волосах, и эта стать, любовь, колени, плечи, бёдра, этот шёлк.

Здесь горизонт пробит закатом. Здесь Нил течёт, а я на дне, здесь Троя.

Здесь духов больше, чем людей. Здесь жернова смололи вечность.

2019

Бутылочка

Когда идёшь в пустыню, минимальный запас дневной воды составляет шесть литров.

В те времена она была молодым врачом, без кабинета, почему ей и приходилось сидеть с нами в одной комнате. Иногда комната оказывалась запертой, и надо было какое-то время бесцельно слоняться по коридору, поджидая, когда Полина закончит сцеживать молоко. Она была уже матерью двоих детей, когда я начинал работать в госпитале, и недавно родила третьего.

Однажды в выходные она позвонила мне в слезах:

– Ты можешь заехать?

– Могу.

– Я забыла в кубрике в холодильнике бутылочку молока. Привези её мне.

Полина – бронзовокожая парижанка с острым милым носиком, дочь богатых родителей, владеющих несколькими доходными домами на бульваре Сен-Жермен. Мы иногда болтали по дороге домой, когда я её завозил на окраину Иерусалима, поскольку сам жил ещё дальше, почти у самого Вифлеема.

Она неизменно жаловалась на своего мужа – сиониста и непутёвого бизнесмена, решившего торговать удочками и рыболовными снастями в Израиле. Муж часто пропадал где-то по делам, и она боялась, что он изменяет ей. Рослый красавец, будучи религиозным человеком, он был к тому же и настоящим французом. Когда я оказался у них в гостях, мне вздумалось пожаловаться на боль в спине, и Поль пригласил меня на кухню, где протянул джойнт толщиной с палец: я сделал несколько затяжек, и меня в самом деле отпустило. Потом мы с ним никак не могли расстаться и минут двадцать стояли в коридоре, где я изо всех сил пытался проститься и уйти восвояси, но чары только что наступившего исцеления, давшего нам чувство общности, не отпускали меня.

Я приехал, Полина обрадовалась и познакомила меня со своей няней – светловолосой девушкой, благодаря которой все её дети немного говорили по-русски.

Полина отвела меня на кухню и, протянув бокал вина, сказала:

– Сегодня вечером в Негеве проходит рейв. Можешь меня туда отвезти?

Я кивнул, и мы, оставив детей на няню, отправились в недра пустыни.

Мой Jeep Patriot летел, раскраивая страну с севера на юг, становясь всё меньше, превращаясь в точку.

Рейв проходил в ущелье неподалёку от раскопок древнего набатейского города Мамшита. Великанские тени дрожали и плыли по поверхности скал. На рейве мы вскоре столкнулись с Полем. Он удивился и обрадовался. Втроём мы встретили рассвет, и я проводил их до машины.

Мне не хотелось уезжать, и, понаблюдав, как диджеи разбирают аппаратуру, я отправился вверх по ущелью. Там я вскоре заплутал, не стал возвращаться, а нашёл уютную пещеру и залёг в ней на плоском огромном камне, похожем на надгробие библейского гиганта.

Я уснул мгновенно и проснулся только в полдень.

В пустыне было так тихо, что я слышал, как тлеет сигарета.

Страшно хотелось пить.

И тогда я нащупал в рюкзаке бутылочку, о которой все забыли.

2020

West Sacramento

Мне тогда исполнилось двадцать пять лет, и, чтобы не сгинуть от тоски и одиночества, я бегал трусцой или ходил на рыбалку. Вечером, если я не шёл на реку, то выбегал на окраину Западного Сакраменто и наворачивал круги вокруг пустыря. Там строилось новое здание какого-то банка, и каждый день в зависимости от силы ветра и проделанных работ оркестр незакреплённых деталей конструкции звучал иначе. Когда строительство завершилось, здание смолкло. Вместе со мной на том пустыре иногда появлялся обшарпанный «олдсмобиль». Из окошка его свешивался поводок, на котором рядом трусила старая облезлая собака. Машина еле ползла, но всё равно видно было, что собака скоро издохнет от усилий. Я обгонял автомобиль, в моих наушниках, в которых завывала «Агата Кристи». Я тосковал по России и безнадёжно мечтал в неё вернуться.

В Калифорнии я поселился сначала в Сан-Франциско и успел полюбить этот город на берегах океанского залива. Особенно мне нравились зловещие туманы, заливавшие ложбины между его холмами, как молочные реки. В такие осенние ночи город становился таинственным, будто в нём скрывалось моё будущее. Жил я поначалу в дешёвых отелях, учился программированию и работал в пиццерии на доставке, что позволяло мне знакомиться с самым нутром города. В течение одной смены богатые кварталы доставки несколько раз сменялись трущобами. Помню некоторых своих постоянных клиентов. Безносого негра из социального жилья на Бьюкенен, одаривавшего меня щедрыми чаевыми. Кроткого бездомного, жившего в трейлере с женой-мексиканкой. Он парковал свой дом на колёсах на разных улицах, а в пиццерию звонил из баров. Помню квартирку с вечно обдолбанными студентами, до которых невозможно было достучаться. И парочку, обитавшую в самом глухом переулке между высотками даунтауна. Парочка долго не отзывалась на звонки, а когда дверь приоткрывалась, я видел красавицу в наброшенном махровом халате и за ней – широкогрудого мужчину в постели. Кокаин их любви требовал пищи, и я им её поставлял. «Откуда ты?» – однажды спросила меня эта голубоглазая брюнетка. Я ответил, и она оживилась: «О, моя бабу́шка тоже русская».

Но вскоре я нашёл работу программиста в Фолсоме и переехал в столицу штата. Зато я снял за разумную цену домик с садом, в котором висел гамак, вился виноград, росли апельсиновые и лимонные деревья, множество розовых кустов, так что воздух той весной вокруг стоял упоительный. Неподалёку текла река, а в гараже я нашёл, кроме окотившейся кошки, множество рыболовных снастей.

Этот район близ реки был населён русскими пятидесятниками. Не так давно советские протестанты, вдоволь натерпевшись от властей, совершили после крушения империи массовый исход в Америку. Русские тянутся к русским, так что дом мне сдал сын белогвардейца, прибывший когда-то с родителями из Харбина. «Вообще-то евреям я не сдаю», – сказал он при нашей первой встрече, когда я только вышел из машины. Невесело мне тогда жилось, и отдохновением от тоски, как я уже сказал, были бег и рыбная ловля. Рядом текла полноводная река Сакраменто, на берегу которой я по вечерам предавался невесёлым размышлениям. Я облюбовал одну заводь с омутом и с успехом потаскивал из него на донку сомиков, которых тут же отпускал. Помню низкое солнце в паутине какого-то огромного паука, заплётшего тропу к берегу так густо, что кончик удилища сгибался, когда я сгонял чудище и прокладывал себе дорогу.

Я сидел у воды и думал о том, что рыбалка – это наука о невидимом, что недаром первые апостолы были из рыбаков, вероятно, что-то имелось в их ремесле отчётливо подходящее для возвещения новой религии.

Моими соседями справа оказалась примечательная семья из Белоруссии. Глава её – коренастый улыбчивый мужик – просил называть его дядей Петей. Жена его назвалась тётей Катей: с густыми бровями и плохими зубами, ещё молодая женщина, она не раз приглашала меня на религиозные собрания. Однажды я согласился отвезти их – вместе с двумя дочерьми – в церковь. Одна дочка была удивительно похожа на тётю Катю, другая – противоположность ей и внешне, и по нраву: весёлая задорная хохотушка, довольно пухлая и вульгарная. Протестантская церковь напомнила мне дом культуры. На сцену один за другим выходили люди, говорившие в микрофон о том, как некогда тонули во грехе, но были спасены пробудившейся любовью к Господу. Затем устроители собрания стали обходить ряды с ящиками для сбора пожертвований, и некоторые прихожане, я заметил, совали в них пустую руку. Тётя Катя рассказала мне на обратном пути, что, когда они жили на хуторе в лесах, дядя Петя страшно пил, но после того, как стал ходить в церковь, бросил.

В конце Хобсон-авеню, где я поселился, стоял у самой реки дом, в котором жил Коля-расстрига с женой и маленьким сыном. Коля был тридцатилетний приземистый и широкоплечий парень с длинными руками – художник по керамике. Жена его, по имени Вера, была красивой рослой блондинкой, а сын, которого она страстно любила, – худеньким мальчишкой-плаксой. Коля звался в обществе расстригой потому, что бросил ходить в церковь и стал попивать, проклиная американцев. Пил он эффектно, пару раз даже бегал вокруг дома своей соседки с канистрой бензина, угрожая всё спалить. Увидев меня из окошка, если мужа дома не было, Вера с сыном приходила на реку к заводи – посмотреть, как я ловлю рыбу. Я давал её сынишке подержать удочку, и он сначала улыбался, а потом плакал от волнения, что сейчас клюнет.

Моя заводь была особенной – в ней обитала какая-то огромная рыба, которая иногда появлялась у поверхности, показывая огромный плавник. На закате рыба наворачивала круги, совершенно не обращая на меня внимания, и снова погружалась в омут. Я продолжал ходить на реку, потому что мне казалось, что, если я поймаю эту рыбу, я смогу победить свою тоску по оставленной родине.

Однажды ночью я проснулся от того, что где-то во дворе встало жаркое солнце. Я выскочил на крыльцо. Во дворе металась тётя Катя с дочерьми. Обезумевшая кошка вместе с котёнком жалась к забору. Пожарные приехали мгновенно, так что огонь не успел перекинуться на дом. Сгорела машина и все снасти.

После расследования Колю-расстригу арестовали и депортировали.

Веру взяли под своё крыло протестанты. Месяца через два, перед самым моим отъездом в Москву, она явилась ко мне в сопровождении приютившей её с сынишкой пары. Это были респектабельный строгий рослый мужчина и сухопарая женщина. Вера, вся вытянутая по струнке, как неродная, вручила мне протестантские брошюрки и сказала: «Господь спасёт тебя, если ты Его полюбишь». Я улыбнулся, и они ушли.

Через день я сидел на Тверском бульваре с бутылкой водки за пазухой. Шёл снег. Снежинки кружились в конусах света фонарей. Впервые за три года у меня было хорошо на душе. Я посмотрел вверх, и мне показалось, что в порывах метели пронеслась та самая огромная рыба. Она снова была здесь, со мной.

2018

Сахар

Когда-то меня поразил детский рассказ о крохотных матросах. Они появлялись ночью на палубе парусного кораблика, стоявшего на полке в комнате одного любознательного мальчика. Перед сном он клал на корму кусочек сахара, воображая, как в то время, пока он спит, матросы выходят из трюма и маленькими пилочками распиливают добычу.

Случается, я вспоминаю этот рассказ, когда пробую понять, где живу.

Если посмотреть на карту, можно убедиться, что мой дом стоит на самом краю Иерусалима, там, где он граничит с Вифлеемом. Всё, что я вижу вокруг, знакомо мне с детства. Я всё это видел на репродукциях «Малой истории искусства», заветный двухтомник которой добывал из недр книжного шкафа, где скрывался грядущий мир.

Известковые лобастые горы, золотисто-пепельные в июне и почти стальные в сентябре. Островки колючек и терпкого шалфея, окопы и дзоты времён Войны за независимость. Кипарисовые перелески. Пунцовые анемоны по весне, призрачные свечки морского лука по осени. Антилопы, виртуозно скачущие по склонам, маяча белыми зеркальцами под хвостами. Древняя дорога, заваленная на съезде бетонными блоками. Заросли розмарина, сизого, елового. Волны кипрейных полян раскачиваются пёстрым ветром. Стайки голубей полощутся в небе. Восьмиугольный остов базилики. Каменный короб монастыря с ультрамариновой росписью внутри по сводам. С минаретов по часам голосят муэдзины. Глухой дребезг колокола на Пасху.

На вершине горы, тянущейся перед моим окном, когда-то пророк разговаривал с ангелом. И где-то на западном её склоне Мария, почувствовав схватки, спешилась с ослика и поторопилась вернуться в Вифлеем.

Крестовые походы и художники-паломники привнесли в полотна Ренессанса эти видения Святой земли.

Над ними прозрачно царит Мадонна. И ты ощущаешь себя крохотным матросом корабля, идущего под парусами рукавов Святой Девы. А сахар… Сахар – это солнце для младенца.

2020

Эльмау

Оказавшись в незнакомом городе, писатель открывал местные полицейские сводки, среди которых выискивал упоминание площади, парка или сквера, где когда-то были взяты с поличным барыги. Прямиком туда и шёл при первой возможности.

В Лейпциге, куда приехал в сумерках накануне, его уже успели удивить три места. Томаскирхе, где Бах, пятый евангелист, каждую неделю выдавал в космос по кантате. Мемориал сожжённой в 1938-м синагоги, на фундаменте которой под открытым небом теперь стояла сотня бронзовых стульев. И, конечно, вокзал, куда они примчались на скоростном с Михаэлем: гигантский ампирный портал подъездных путей, настолько огромный, что казалось, будто он помещался не столько в пространстве, сколько в воображении.

В Лейпциг писатель и переводчик приехали из Вены. А до того писатель прилетел в Мюнхен, откуда уже вместе с Михаэлем направился в Берлин; дальше были Зальцбург, Дрезден… И впереди маячил Инсбрук. Из Инсбрука, напоследок, его должны были забросить в Шлосс-Эльмау, замок-отель, где спа-салон среди снегов и лыжня вокруг замёрзшего горного озера.

Три дня в Эльмау – это было интересно, это он предвкушал. Замок основали поклонницы баварского короля Людвига – покровителя искусств, утонувшего в озере. Хижина короля располагалась выше в горах, в ней монарх, оставив внизу свиту, любил в уединении покуривать опиум, глядя в заснеженную горную пропасть, куда погружалось солнце.

А ещё в Эльмау должна была прибыть из Гамбурга русоволосая красавица с нефритовыми зрачками, с которой он познакомился год назад на вечере в свою честь. Тогда они на следующий день рванули на Северное море, на границу с Данией. Там беспрестанно дул ветер, зашвыривавший слова обратно в рот, и на безлюдных пляжах стояли плетёные купальные будки, в которых они целовались, посматривая на морскую пустыню, на растёртую нордом стальную зыбь. Целовались молча, потому что и так всё было ясно. С тех пор они переписывались. Но он ничего не узнал о ней, кроме того, что она – медсестра в хосписе.

В Инсбрук писатель должен был вылететь уже без переводчика. На встречи в промотуре с каждым разом приходило всё больше людей. Михаэль перешёптывался с устроителями, сообщавшими, сколько было продано билетов. В Вене читатели уже просто ломились. Михаэль пробормотал на ухо: «Сто сорок». Не избалованный и двадцатью слушателями, писатель кивнул.

Проснувшись в Лейпциге и заглянув в гугл-карты, он уже через десять минут пересекал сквер у Музея искусств. Преодолев небольшой парк и площадь, он протянул нищему мальчишке-сирийцу пять евро.

Затем он зашёл в привокзальный «Макдоналдс». Там встретил этого же замёрзшего, с синими губами, пацана, впившегося в гамбургер. Они переглянулись. Набычившийся мальчишка с хлюпом вытянул остатки кока-колы, а писатель поспешил к свободной кассе.

На следующий день, выйдя из такси, он обнялся с Михаэлем, через мгновение зашагавшим к дальнему терминалу, и переложил из кармана на край урны оставшийся кусочек, завёрнутый в папиросную бумажку: вдруг не пропадёт и кому-то пригодится.

В Инсбруке его встречал в аэропорту придворный водитель, а в лобби замка его ждали. Он сразу увидел её – такую долгую, нога на ногу, отвесно сидевшую на оттоманке над чашкой кофе.

Дальше они почти бежали по сводчатым замковым коридорам, умудряясь на лету целоваться. А потом были два дня прогулок в горах и две ночи, в течение которых они говорили только о том, что вокруг и сейчас, ни слова о прошлом, ни слова о будущем. Это был их молчаливый уговор. Лишь однажды она обмолвилась о себе. Встала покурить у открытого окна в пол. Переминалась с ноги на ногу на захрустевшей ледком лужице, набежавшей днём с карниза, посмотрела на освещённые луной лесистые склоны… и засмеялась.

Он подошёл к ней.

«Ничего особенного. Просто вспомнила… Просто вспомнила. Мне было тринадцать, когда мы эмигрировали в Германию. Мать скоро вышла замуж за немца. Он был добрым пьяницей. Всё время дул пиво и, когда напивался, орал на нас, что мы ни чёрта не понимаем по-немецки».

Утром они прошлись в последний раз вокруг озера. Снежный накат поскрипывал под подошвами. Проезжали навстречу сани. Лошадь была с заиндевевшей мордой и позвякивала бубенцами на сбруе. Лес, засыпанный ночным снегопадом, поднимался и высился по склонам причудливыми, как в оперных декорациях, фигурами… Всё было залито светом, перемежаемым набегающими клочьями облаков.

Возвращаясь из аэропорта, снова запрещал себе думать. Была ли она замужем? Есть ли дети? Или у неё счастливая семья? Эти знания были лишними.

Вечером, после выступления, он отправился в сауну. В отеле этом имелось установление, они прочитали о нём в брошюре с прикроватной тумбочки: «No eyes’ contact, please». Да, никто из постояльцев не посмел за всё время посмотреть ему в глаза.

Сначала он зашёл в хамам, пропал в мраморной пещере в клубах пара, как пропадали утром в облаках горные вершины, когда они гуляли вокруг озера. Затем в сауне столкнулся с целой компанией. Один из них, рослый, атлетически поджарый парень, породистый, как почти все постояльцы, о которых он уже успел подумать: «Аристократы», – то и дело косился на него. Это показалось забавным, и он нырнул в бассейн, выплыл в канал, шедший кругом сауны под открытым небом, чтобы, перевернувшись на спину, всмотреться в близкие горные звёзды.

Когда вышел в предбанник, где компания разместилась в креслах, о чём-то оживлённо говоря, давешний парень вдруг порывисто подошёл к нему. «Скажите, – спросил он, указывая на шестиконечную звезду на цепочке на его груди, – из какой вы страны?» – «Из Израиля». – «Мне не нравится, что вы из Израиля. Я думал, в Шлосс-Эльмау никогда не будет человека из Израиля».

Писатель ничего не ответил. Он вернулся в сауну и сидел в ней до тех пор, пока ему не захотелось снова нырнуть, снова выплыть под звёзды. Он так и сделал, а потом вышел в раздевалку, где было пусто.

Перед тем как уснуть, он стоял у открытого окна, курил и допивал бутылку Laphroaig, ополовиненную с ней накануне. Под ногами похрустывал лёд, а над головой призрачно белели горные склоны, на которые когда-то посматривал знаменитый король.

2018

Сухоцвет

Пресня – баснословный район: когда-то бывшие мещанские огороды, зады Белорусского, самого военного вокзала страны, обращённого на запад выхода в Европу, место стоянки цыганских таборов, место первого столичного зверинца, злачных притонов и водяных мельниц, красильных производств и портомоен, место баррикад и адрес «Облака в штанах» – я прожил в этой местности много лет, и чего там только со мной не приключалось.

Жил я в Столярном переулке, на углу с Малой Грузинской. Мой пёс, нынче завсегдатай Иудейской пустыни и Голанских высот, на Пресне обрёл свой щенячий дом. Первой дрессуре его и меня обучил сосед по этажу – Серёга, охотник и рыбак, купивший однокомнатную квартиру в столице, прибыв из лесов Белоруссии. Он заработал на неё на поставках мёда и картошки.

Мать Серёги – мужеподобная, короткостриженая, вечно в джинсах – была сильно пьющей. Имелся у неё друг, с которым они частенько прикладывались к бутылке в конце дня, после работы на Ваганьковском рынке. Здоровенный усатый мужик, имени которого за годы мне не суждено было узнать, – он ладил с Серёгой, но смертельно ругался с его матерью. Орали они на весь подъезд, но до мордобоя не доходило.

Серёга внушал мне уважение своими уловами, с которыми возвращался с подмосковных водохранилищ, и знанием собачьей жизни. Шерлока он любил как своего, всегда готов был приласкать и научить полезному.

Однажды я заметил, как мать Серёги – Марья – вдруг переменилась. Во-первых, я узнал, как её зовут. Во-вторых, она протрезвела и ходила теперь какой-то посветлевшей. Она словно бы вспомнила, что женщина: стала носить платья, причёсываться. Нелепые сухоцветы появлялись то в её коротких волосах, то приколотыми на платье. И всё казалось, когда я здоровался с ней, что она хочет что-то сказать. Она кротко улыбалась, про себя.

Как вдруг Серёга поделился: «Мать ходила по врачам. Сказали, что жить ей – месяц-другой».

Я не поверил. Эта рослая, грубая, крикливая женщина, казалось, не способна была умереть.

До сих пор я думаю о том, что же она мне сказала бы, если б смогла? Что умирает? Что смерть облагораживает при своём приближении?

Марья умерла, друг её куда-то делся, и Серёга стал жить один.

Перед моим отъездом он купил себе щенка русского сеттера и назвал его Макаром. Шерлок теперь гуляет по пустыне, Макар носится по лесам и Пресне.

А я всё чаще задумываюсь о том, что звёзды понятнее, чем самая простая жизнь.

2019

У самаритян

Вся точёная, изящная, как маленький цветок, говорит властно:

– Хочешь, я покажу тебе тайное место?

И ведёт меня на вертолётную площадку.

Госпиталь, в котором мы с ней тогда работали, находился в Иудейских горах. С вертолётной площадки открылся вид на лесистые ярусы склонов, на провал, заросший снопами жёлтого дрока и инжирными деревьями, оставшимися от садов когда-то процветавших здесь деревень.

Под обрывом оказался небольшой выступ, мы спустились на него и там схоронились от посторонних глаз, как дети под столом во время праздника.

В ущелье опускалось солнце.

Она закрыла глаза, и её смуглая кожа озарилась бронзовыми лучами.

В другой раз говорит:

– Поехали завтра посмотрим, как самаритяне празднуют Пасху.

Сказано – сделано, и нас, заплутавших, чуть не занесло по дороге в Наблус.

– Тебе хорошо, – сказала она. – Тебе ничего не сделают. Скажешь: турист. А меня сожрут.

– Я тебя спасу.

– Правда?

Но на окраинах Наблуса с нами ничего не произошло, мы сориентировались, явились к самаритянам.

У подножья изумрудной горы, на вершине которой просматривались руины древнего храма, теснился посёлок. Уже в сумерках мы поднялись к нему вместе с растянувшейся толпой туристов, решивших поглазеть на древний ритуал. Свечки цветущего морского лука призрачно белели по обочинам.

Место празднества было огорожено, самаритяне бесцеремонно просеивали на входе публику и пускали только местных. Я вспомнил, как мальчишкой в Подмосковье ходил с пацанами смотреть на взрослые танцы: та же ограда, та же круговерть вплотную к решётке.

Со всех сторон к капищу сгоняли овец. Подъезжали и парковались новенькие «мерсы», «бэхи», из которых выходили нарядные женщины и в сопровождении детей цокали по тротуарам на каблуках, втягивались в особую толпу, отделённую от места, где пылал огонь. Мужчины давно уже были на месте.

Действом деловито руководили старцы в фесках и белых одеждах. Похожие на магрибских колдунов из «Тысячи и одной ночи», размахивая своими посохами, они со знанием дела ловко кормили дровами алтарные костры в огромных ямах, точили особые длинные ножи и совершали множество иных приготовлений. Некоторые из священников держали в руках книги и что-то, раскачиваясь, читали.

Подле костров, в отсветах пламени, клубились блеющие овцы.

В какой-то момент она прошептала:

– Смотри внимательно.

Я и так смотрел во все глаза. До последнего я не верил в то, что должно было произойти. Костры в ямах извергали столбы искр, затмевавших звёзды.

Толпа любопытствующих лепилась к ограждению, пытаясь уловить смысл ритуала.

Пылающая тьма блеяла, мычала, бормотала.

Затворы на фотоаппаратах стрекотали.

Как вдруг что-то пролетело по толпе, рванулось и замерло.

Разом всё стихло.

Погасли мгновенно костры.

Тишина накрыла площадку, посёлок, гору, небо.

Они убили их всех разом, по мановению незримого дирижёра.

Молчала смерть многих агнцев.

И когда закладывали освежёванные туши на огромных блюдах в угли, когда быстро-быстро остававшимся жаром с краёв засыпáли ямы, глубокие, как могилы, она прижалась ко мне вся и прошептала:

– Это не мой Бог.

2017

Двенадцатое апреля

Со временем я заметил, что если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречён на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в таких чертах лица исчерпала свои возможности – и отныне долгое время они будут отданы пустоцветам.

Один из примеров здесь – Германн и Чичиков. Сходство профиля с наполеоновским поместило первого в 17-й нумер Обуховской больницы, а второго – сначала в объятия отца Митрофана, а затем в кресло перед камином, в котором он и сгинул, поморгав огненной трёхглавой птицей, покатив, помахав страницами-крылами.

Но есть ещё и другой пример, более значимый.

Лицо Юрия Гагарина – очень русское, распространённое в народной среде. С конца 1970-х, ещё мальчиком, я стал встречать в электричках и на вокзалах – а куда податься неприкаянному, как не в путь? – сумасшедших людей, смертельно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а одутловаты, взвинченны и углублённы одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…

Вообще, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в горе на Урале. Или – что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой в милом круглом лице запечатлён первый очеловеченный взгляд на нашу планету.

День космонавтики, Сан-Франциско, много лет назад, Van Ness Avenue, Round Table Pizza, я в гостях у управляющего этим заведением – Хала Кортеса, он провожает последних посетителей, запирает за ними – и накрывает на стол.

Из бочки он цедит три кувшина пива, вытаскивает из печки Italian Garlic Supreme, врубает Jefferson Airplane – и спешит открыть стеклянную дверь: две ирландки – тёмненькая голубоглазая и рыжая – присаживаются к нам за стол, и я с удовольствием вслушиваюсь в их шепеляво-картавый говор.

И вот пиво выпито, кувшины наполнены вновь, и Хал мастерит курево – не мнёт, а просто вставляет в опорожнённую мной беломорину крупное соцветие.

Пальцы его дрожат, с соцветия сыплется дымок пыльцы.

Я настораживаюсь, вспомнив слово «сенсимилья».

И вдруг говорю, что прежде надо выпить за Гагарина.

Да, брюнетка хочет выпить за Гагарина.

Jefferson вещает о Белом Кролике.

За стеклянной стеной течёт Van Ness.

Опускаются сумерки.

В это время в Сокольниках дворничиха находит моего друга, накануне избитого шпаной и пролежавшего без сознания всю ночь в парке, у кафе «Фиалка».

Соцветие при затяжке оживает рубином и трещит. Брюнетка достаёт из кармана куртки полпинты Johnnie Walker и отпивает из горла две трети.

Окутавшись облаками дыма, Хал рассказывает о том, как его сумасшедшая мать каждый день звонит ему из Еврейского приюта и кричит, каким подонком был его покойный отец, «вонючий мексиканец». Каждый раз у неё отнимает трубку медсестра.

Рыженькая долго щебечет о чём-то, из чего я наконец понимаю единственное слово Dublin, – и тут же вся её речь вспыхивает «Навсикаей», которую отчего-то знаю наизусть.

Хал вдруг спрашивает, не угробил ли я ещё велосипед, который он продал мне две недели назад.

Да, говорю, почти. На подъёме вырвал третьей звёздочке два зуба.

Вдруг я встаю и, не прощаясь, отваливаю через посудомоечную. Брюнетка почему-то идёт за мной, но я отталкиваю её, и она наступает ногой в чан с тестом. Белая голова кусает её за ступню и не отпускает. Я успеваю выбежать.

Сажусь за руль, улицы летят через горло, тоннель на Geary Street выныривает в Japantown – и тут я понимаю, что мне безразлична не только разделительная полоса, но и цвет светофора. И тогда я начинаю разговаривать с самим собой, очень громко. Я говорю себе примерно так: «Внимание. Это светофор. Он жёлтый. Поднял правую ногу и опустил на тормоз. Жмёшь. Медленно, не резко. Останавливаешься, вот полоса. Хорошо. Теперь светофор зелёный. Поднял ногу, опускаешь на газ, он справа. Медленно опускаешь. Медленно! Жмёшь не до конца. Молодец».

Наконец паркуюсь у океана и ухожу в грохочущую темень пляжа.

Ноги вязнут в песке.

Неподалёку от линии прибоя горит костёр. У него сидят подростки, поют и глушат Budweiser, упаковки которого выхватывают отблески мечущегося от ветра костра.

Они не видят меня, я заваливаюсь на холодный песок и нагребаю вокруг себя бруствер, чтоб не задувало.

Глаза привыкают к безлунной темноте, и ряды серых холмов наплывают на переносицу, обнаруживая источник горькой водяной пыли, которая покрывает лицо. Я смотрю на звёзды и вижу спутник. Он быстро карабкается по небосводу. Спутник довольно яркий, крупнее Венеры. Возможно, это – космическая станция.

Наконец я засыпаю – и на рассвете меня будит Юрий Гагарин. Этот полицейский не то чтобы двойник Первого Космонавта, просто очень похож. Он слепит меня фонарём, хотя уже светает. Левой рукой больно сжимает плечо.

Я поднимаю голову. Угли от костра ещё дымятся.

Вдалеке, огородившись от ветра колясками с коробками и мешками, спят, свернувшись калачиком, два бомжа.

Я достаю из кармана мятую фотографию Юрия Алексеевича Гагарина в скафандре – я вырезал её вчера из San Francisco Chronicle. Протягиваю полицейскому.

Он всматривается и расплывается в улыбке:

– Got you, man.

Уходит.

Океан за ночь стих, ворочается.

Пасмурно. Пепельные волны теплеют от невидимого рассвета.

Чайка зависает надо мной, вглядываясь в объедки, разбросанные вокруг кострища.

Я вижу, как дрожит перо, выпавшее из строя.

2012

На крышах мира

Я люблю гулять по крышам Иерусалима. Отсюда видно столько неба, отсюда так хорошо просматривается закат, благодаря которому чудится, что весь город обитает на краю какого-то золотистого безбрежья: взгляд не способен упереться в видимый горизонт, поскольку отдалён спуском в пустыню.

Днём в Иерусалиме надо много пить. Обезвоживание наступает незаметно из-за коварной сухости воздуха. Если вы рухнете в обморок в толпе – вас спасут. Если вы в пустыне – это смертельно опасно, и опасно это также в безлюдных местах, например на крышах города.

Я обожаю гулять по крышам, заглядывать в дворики, аккуратно подкрадываясь, а кое-где и подползая. Это такое удовольствие – заглянуть внутрь города, полного подпорных стенок, оград, закоулков, разделённого на кварталы с высоченными каменными перегородками: поверху они усыпаны осколками вмурованного стекла. Это очень древнее стекло. Настолько древнее, что оно стало матовым, ослепшим от восходов, полдней и закатов.

Однажды я бродил в полном одиночестве по крышам, как вдруг в одном из мест, после какого-то мостика и поворота, увидел старика с зонтиком от солнца в руке. Он шёл пошатываясь. Не успел я оглядеться, как вдруг старик присел на бортик, огибавший край крыши, и сполз в обморок.

Я поспешил прийти к нему на помощь. Он был без сознания. Я подложил старику под голову зонтик, расстегнул ему ворот рубашки и хотел влить воды в его губы, как вдруг отпрянул. Я увидел, что на шее топорщится край кожи… нет, силикона. Да, это был край маски – одной из тех силиконовых масок, которыми пользуются для розыгрышей или на Хеллоуин, когда хотят кого-то внезапно напугать пришествием какого-нибудь злобного старикана с огромными железными когтями.

Мне стало не по себе. Крыши Иерусалима. Ни единого человека вокруг. Передо мной только что упал в обморок человек, шедший куда-то под немилосердным солнцем в силиконовой маске, в этой сверхъестественной жаре…

Срочно снять маску! Это я и проделал. Я сорвал со старика маску – и обомлел: передо мной на иерусалимской безымянной крыше лежала молодая красивая женщина, одетая в парусиновые брюки и мужскую рубашку. Маска освободила русые волосы, и они разметались по её плечам.

Прошло несколько минут. Я запомнил их навсегда.

Понемногу она пришла в себя. Попила воды и смогла объяснить по-английски, где остановилась. Я знал этот дешёвый отель «Петра», с его верхних этажей открывается прекрасный вид на бассейн Езекии. Я предложил свою помощь, и она, опираясь на мою руку, потихоньку повела меня куда-то.

По пути выяснилось, что она шведка, что давно вышла замуж, но всё ещё бездетна. Маскарад был устроен ею по одной только причине: оказывается, в Стене Плача, в той её части, куда пускают только мужчин, есть особенный «детородный» камень, дотронувшись до которого при молитве женщина наверняка забеременеет.

Маску она надела, чтобы беспрепятственно оказаться у мужской части Стены Плача, где долго молилась под палящим солнцем. А на обратном пути заплутала, замечталась и не успела снять маску.

Вот так я познакомился с Маргарет. Она оставалась в городе ещё неделю, и всё это время мы не расставались. Через год я получил от неё письмецо с одним только словом: «Михаэль». Так я узнал, что родился мальчик, которого назвали моим именем.

2020

Хемингуэй

В те времена всем дырам Москвы я предпочитал бар «Хемингуэй» напротив кинотеатра «Новороссийск». Кто жил в то время, помнит это забавное место. А кто не помнит, тот не жил.

В этом баре можно было надраться пинаколадой, хотя никакого отношения к Хемингуэю это пойло не имело. Мы называли его «блевонтина».

Обретался я тогда в сквоте на Цветном. Это был клоповник в общежитии МВД. В конце девятнадцатого века здесь размещалась гостиница, а теперь дом подлежал капитальному ремонту, так что жильцы оказались выселены.

Народ в сквоте был разный. Наркомов хватало. Иных выносили от передоза. Появлялся там и Летов, а в комнате напротив нашей обитал бешеный художник Беня, обклеивавший коридор своими коллажами. Коридор был такой длинный, что изгибался в перспективе вниз и вправо, следуя за просевшим за столетие фундаментом.

В «Хемингуэй» я заявлялся в сумерках. Я и сейчас обожаю московские закаты, а тогда каждый день выходил на «Боровицкой», перелезал через строительные щиты и пробирался в разрушенный реставрацией Пашков дом. Опасаясь сторожей с собаками, я вскарабкивался на антресоли, а оттуда потихоньку вылезал на купол. С макушки этого холма открывался лучший вид на закат над нашим таинственным городом. Огненные облака затапливали излучину реки, кирпичное барокко Замоскворечья, скаты крыш и карнизы, пыльные окна впитывали солнечные лучи, и город представал словно в царском облачении.

В тот вечер я познакомился с девушкой, которую оставил кавалер. Сначала они о чём-то долго говорили, сидя за стойкой. Пили водку. Я рассматривал его мокасины, прислушивался к изысканному запаху мужского парфюма. Как вдруг она говорит:

– Пошёл вон, Серёжа. Читай по губам: «Пошёл вон».

Оставшись одна, девушка – хрупкая, в шёлковой тесной блузке, с золотыми часиками на запястье, – заказала пинаколаду и пересела на освободившийся стул.

В «Хемингуэе» народ куролесил чуть не до рассвета. Но мы ушли раньше и быстрым шагом добрались до Цветного.

Утром, широко раскрыв глаза, она в ужасе разглядывала мой закуток, пока я на спиртовке варил кофе.

Накануне я узнал, что она окончила иняз, читала свободно Маркеса, зарабатывала синхронным переводом и планировала с торговым атташе Серёжей перебраться в Аргентину. Она ещё раз оглядела моё бедное жилище, посмотрела себе на руку и тихо, с ненавистью произнесла:

– Где часы?

– Какие часы?

– Ночью я сняла часы и положила их в темноте куда-то.

В комнате из мебели имелись только этажерка и кресло, в которое я брезговал садиться.

Часы нашлись на этажерке.

– А я думала, с ворьём связалась.

– Фамильные? – спросил я.

– Фамильные. Зинаиду Райх знаешь?

2019

Alabama Song

Дело было в Алабаме, куда я свалился с небес, как кузнечик, прибыв по воздуху самым дешёвым способом – с десятком пересадок.

Самолёт напоминал маршрутку: он взлетал, и садился, и снова взлетал. Одни пассажиры выходили, другие заходили, менялись пилоты и стюардессы, земля разбегалась под крылом, уходила из-под ног и в какой-то момент опрокидывалась лицом и превращалась в карту. Над всей страной стояла безоблачная погода, и это было большой удачей, позволившей рассмотреть последовательно столько ландшафтов, столько пустынь и гор.

Под конец в самолёте я остался один из всех живых существ, начинавших со мной воздушное путешествие. В Бирмингеме меня встречал институтский приятель, у которого я собирался погостить, после того как подзаработал деньжат на доставке пиццы в Сан-Франциско.

Гахов был рослым, бородатым, уже слегка седым. В двадцать два года проседь элегантно делала его старше. Совсем недавно он уехал впопыхах из России куда глаза глядят. Точнее, куда брали студентов с отличными результатами GRE, но пропустивших все дедлайны. Так он наобум оказался в Алабаме, удивительном месте, настолько не похожем на Калифорнию и на США вообще.

Я бы сравнил разницу между Сан-Франциско и заболоченной Таскалусой, поросшей чёрными дубами и деревьями гикори, огромными, как воздушные города, с разницей между Москвой и Ташкентом. Но это, конечно, смехотворное сравнение.

За всё время в Алабаме я так и не научился понимать, сколько я должен на заправке, настолько английский язык, перемолотый неразжимающимися челюстями, отличался здесь интонационно и фонетически. И только в Алабаме мне приходилось видеть в супермаркетах нарядную старушку в кресле-каталке, управляемой горничной – чёрной чопорной женщиной, одетой в шерстяной тёмно-синий костюм с белоснежными кружевными манжетами и воротничком. Только в Алабаме чёрный юноша, убирающий от опавших листьев лужайку перед крыльцом, кланялся мне и интересовался, не может ли быть чем-нибудь полезен.

Гахов, в самом деле, был отчасти похож на Тургенева – благодаря своей скуластой аристократичности и шапке прямых волос над крупными точными чертами лица. К моменту моего прибытия он ещё не обзавёлся автомобилем и прикатил за мной в аэропорт в сопровождении соученика на каком-то видавшем ещё Элвиса катафалке. По дороге из аэропорта было решено – я одалживаю Гахову на автомобиль две тысячи, все свои сбережения, а он вписывает меня в свой картонный домик на краю кампуса и обязуется делиться пропитанием.

В тот же вечер мы, изучив объявления в рекламном листке, отправились покупать «Тойоту-Короллу» на другой конец города. Это стало приключением, потому что по обочинам в тех краях ходило только самое отребье, то есть никто. Нам сигналили и что-то кричали из проносящихся автомобилей, а мы шли и шли, спускались в овраги, поднимались на холмы, пересекали по мосткам болотные низины и не унывали, поскольку за студенческие годы привыкли к пешеходным скитаниям.

За нашими плечами имелись баснословные пешие маршруты: например, Воробьёвы горы – Долгопрудный или Новодачная – Шереметьево, где мы в ночи считали за праздник попасть в столовую таможенников на четвёртом этаже аэропорта и потом сидеть в ней над преферансом, посматривая на мигающие за панорамным окном самолёты, которые со временем должны были отправить нас в желанное, как невеста, будущее.

И вот мы с Гаховым, оказавшись в этом будущем, явились по адресу и постучали в дверь одноэтажной Америки. Через минуту, открыв широко глаза, на нас смотрел прожжённый продавец подержанных машин, решивший, как водится, торгануть с площадки по объявлению старушкой-«короллой», чей пробег был равен десяти оборотам вокруг планеты по экватору.

Люди данной профессии (я уже усвоил к тому времени это нехитрое, но важное знание) не обладают ни страхом, ни упрёком. У них часто потные подмышки на застиранной белой рубашке и белёсые бегающие зрачки. Сжав в кулаке полный стакан вискаря, поджарый хмурый дядька, который был удивлён нашим ответом на вопрос, откуда мы такие припёрлись пешкодралом, да ещё и русские, протянул нам ключ от «тойоты». Ещё больше он удивился тому, что мы машину не угнали, и, забирая ключ, осушил ополовиненный за это время стакан.

Машину мы Гахову купили только через пару дней, и это была прекрасная «Ниссан-Сентра», на которой мы немедленно отправились в Новый Орлеан, где отпраздновали в джазовых барах мой день рождения, как всегда выпавший на День благодарения, снаряжённый горами индюшачьих прелестей. В Новом Орлеане нас первым делом обворовали – утащили рюкзак Гахова, забытый на переднем сиденье, так что на обратном пути мне пришлось ехать сзади, выставив ноги в выбитое окно, хоть таким образом спасая салон от напора дождя.

Дом наш стоял на краю системы обширнейших лужаек, сливавшихся по мере приближения к центру кампуса в одно бескрайнее поле короткостриженой травы, посреди которого располагались корпуса университета. В один из дней, когда Гахов уже был на семинаре, меня разбудил стук в дверь. Я открыл, и на пороге предстал одноглазый мужик в повязке капитана Сильвера. Он отрекомендовался потомком индейцев, сынов народа Ручья (Creek People) – коренного населения, уничтоженного в этой местности цивилизацией, – и попросил двадцатку на опохмел. Я дал пятёрку и вынес ему холодного пива, и мы ещё немного поболтали о превратностях судьбы.

Среди прочего мне запомнился его рассказ о том, что неподалёку от нашего дома есть в поле колодец, куда когда-то кинулись мать с дочерью. Дело было во время гражданской войны. Обе женщины лишились – одна мужа, другая жениха. Каждый вечер они выходили на просёлочную дорогу, поджидая известия. И однажды они его получили: оба мужчины были убиты в одном бою. Женщины немедленно наложили на себя руки, кинувшись в этот колодец, и с тех пор их призраки бродят по здешним местам, появляясь в вечерних туманах.

Кривой Глаз потом к нам захаживал частенько, вёл себя скромно, рад был выпить, поболтать по душам и дать повод Гахову вновь обвинить меня в том, что я привечаю чёрт знает кого.

В Таскалусе было интересно, я не думал, что там задержусь, но вышло иначе. Прежде всего, как и во всех университетах страны, здесь имелась сверхъестественная библиотека, где русской литературы мне бы хватило на всю жизнь. Американцы осваивали русскую культуру по той же причине, по какой давние враги понемногу перенимают повадки друг друга: ведь победить могучего противника можно только, если его узнаешь и полюбишь. Отчасти поэтому вся Америка напоминает мне одну огромную библиотеку.

Развлечений в Таскалусе я нашёл себе немного. Либо торчал в барах на университетском, очень коротком, Стрипе1, либо дожидался туманного вечера и отправлялся бродить вокруг засыпанного проклятого колодца, окружённого кольцом великолепных гикори. Или шёл посмотреть, как студенты соревнуются в автомобильных кольцевых гонках на время.

Маршрут проходил вокруг кампуса, и заправлял гонками де Сильва, изящный, как тореадор, бразилец, блиставший своим канареечно-жёлтым «порше», деньги на который ему прислал отец-бизнесмен из Рио-де-Жанейро. Девушка его, чуть пухлая блондинка, была с ним неразлучна. Их знали все, о них только и было разговоров.

Да, возвращаться я не торопился. К тому же в кампусе имелся ещё и Русский дом, трёхэтажный особняк, где обитали студенты из России, прибывшие учиться по обмену. В Русский дом мы с Гаховым захаживали частенько, там мы познакомились с несколькими прекрасными особами, в том числе и с Гертрудой, рыжей девчонкой из Иваново. Она, в свою очередь, свела нас с одним парнем – чёрным пианистом, учившимся на музыкальном факультете.

Это был забавный беспокойный чувак по прозвищу Шиммери, что значило «Сверкающий». Наше знакомство началось с того, что Гертруда позвала меня поехать с ней вместе в тюрьму, куда пианист угодил после попытки сбыть излишки гомеопатии. Да, я познакомился с Шиммери, когда он ещё носил оранжевую робу и мы забирали его из тюрьмы – под залог в сотню долларов, уплаченную Гертрудой.

Шиммери играл в джазовом квартете на Стрипе и был ростом и телосложением под стать Кассиусу Клею. Потом он повадился к нам захаживать с Гертрудой, жившей в Русском доме с соседкой, одалживаясь пространством для занятий любовью. Они являлись без предупреждения, и мы с Гаховым отправлялись гулять, перебрасываясь тарелочкой фрисби, пока наша хижина гремела и плясала коробчонкой. В качестве сурдинки Шиммери включал одну и ту же кассету с подборкой самых разных исполнений «Когда святые маршируют».

Ехать восвояси я всё медлил. Но вот однажды произошла история, после которой у меня не осталось выбора. В один из вечеров, напитанных туманом, явился Шиммери, но не с Гертрудой, а с другой девушкой из Русского дома, на которую у Гахова имелись планы. Я огорчился, конечно, но не мог отказать. В расстроенных чувствах ушёл подальше в туман… И потерял дорогу. Я плутал довольно долго. Там и здесь мне встречались огромные деревья. В лунном свете они выглядели живыми существами. Внезапно где-то раздался визг тормозов и грохот. И снова ватная тишина обступила меня со всех сторон. Я пошёл в сторону, откуда раздался этот жуткий звук.

Я долго шёл в тишине. Как вдруг показалась тень. Я отшатнулся, но не успел. В свете луны предстал де Сильва. На нём не было лица, он казался смертельно уставшим, измождённым, будто до того прошёл много-много миль. Я окликнул его: «Эй, приятель, что там случилось?» Он оглянулся, но не ответил и, шатаясь, побрёл дальше. Мне стало не по себе. Я ускорил шаг. И вот выбрался на дорогу. Мокрый асфальт блестел в лунном свете, плыли клочья тумана. Недалеко я ушёл по обочине, когда у дороги показался великан – огромный чёрный дуб. У его подножья стоял расплющенный жёлтый «порше». Туман вокруг как будто рассеялся, уступая мне путь. Я приблизился и заглянул в кабину. За рулём сидел окровавленный де Сильва. Отсвет лунного света лежал на залитом чёрной кровью лице.

Вскоре на месте аварии возникла суета, подъехали полицейские машины. Я смешался с толпой. Понемногу пятясь, я повернулся и зашагал по дороге. И вдруг увидел на дороге зашнурованную кроссовку. Я поднял её и удивился её необыкновенной лёгкости.

Через три дня мы с Гаховым и Гертрудой промышляли на Стрипе. Как вдруг в бар, где мы торчали битый час, вошла девушка де Сильвы – Хлоя. Она была в чёрной открытой блузке, с траурной кружевной лентой, стягивавшей её волосы. Хлоя прошлась между столиками и вдоль стойки, принимая соболезнования, и попросила бармена угостить всех присутствующих рюмкой текилы – в память о её друге. Мы выпили, и Хлоя присела на колени к Гахову. Она была невыразимо пьяна.

На следующий день я улетел обратно в Сан-Франциско.

2020

Вереск

В ту весну 1928 года Анне впервые приснился остров – что-то очень далёкое, вроде Исландии: вересковые луга и вселенная воды, утёсов; снился, в сущности, сам океан, такой мыслящий, такой холодный и опасный – упади в него, и десяти минут не продержишься, погибнешь от переохлаждения, от непонимания.

На этом острове помещалась её мечта – школа изобразительного искусства, в невероятном, спиралевидном, при этом парадоксально призматическом здании, многокрылом царстве углов, выкрашенном ослепительной извёсткой. Из каждого зала распашные окна во всю стену и до пола смотрели в океанские бухты, синие, стальные, пасмурные, с высоченными, из прозрачных глубин идущими зарослями глянцевитой ламинарии, среди которых морские выдры, поднявшись с уловом, переворачивались на спинку, чтобы, по-обезьяньи ловко орудуя камушками, расколоть прижатых к груди моллюсков. Сивучи, ленивыми толпами обсиживающие валуны, иногда взмётывались прочь, потревоженные косаткой, молниеносно рассекавшей плавником бухту…

И вот эти залы, полные пустых мольбертов, продавались. Они могли бы стать её, исполнить мечту, позволить набрать классы, а потом… Господи, где же она всё это вычитала, ну, конечно, в атласах преподобного отца Брайана. Но откуда, откуда ученики в Исландии?.. И тут её сон вдруг оборвался чернильной пустотой глубокого предутреннего забытья.

Все это снилось ей – зрелой женщине, жене единственного на весь Иерусалим офтальмолога. Что тут особенного, кому только сны не снятся? Но эта женщина верила, что её картины, на которые она переносит окрестные холмы, целительны. Весь огромный знаменитый дом Нашашиби, расположенный между улицами Яффо и Пророков, дом, купленный сионистом-офтальмологом у самой влиятельной иерусалимской семьи, за два года оказался увешан её работами. В специальных выставочных комнатах проводились исцеляющие групповые процедуры. Больных рассаживали на стульях по периметру и обносили пейзажами. Анна верила в то, что пейзаж – это преобразование Вселенной в состояние мысли. «Почему ландшафт может быть красивым? – спрашивала она себя в дневнике. – Разве геометрия палитры – не древний отпечаток неба и причудливых скал на сетчатке? Что глаз видит и чего он не видит в ландшафте? Полагаю, в этом свойство мозга, преображающее наше зрение». Анна шаг за шагом подбиралась к тайне света палестинского пейзажа: «Солнце оставляет на сетчатке негатив, как на серебряной пластинке: иерусалимские холмы ослепительны и оставляют на зрительном нерве печать тьмы». И жена офтальмолога старалась точно передать теменное свойство света Иудейских гор.

Этого юношу, Ахмада, рослого, плечистого, сопровождал хрупкий слуга, парчовый старичок, терпко пахнущий дорожной пылью и солнцем. Ахмад всё-таки что-то видел, но не мог находиться один вдали от дома. Он всё время сидел у окна и смотрел, как меркнет свет: не то заканчивается день, не то слепота подбирается мелкими шажками.

Художница посильно помогала мужу и проверяла больным зрение по офтальмологическим таблицам. Ахмаду она подсказывала: это буква I, это буква L, это O, а это V…

И произошло чудо: она показала ему свой исландский пейзаж с вересковыми полями и тем удивительным серафическим зданием. Он не мог оторваться от этого этюда, что-то увидел на нём – пронзительно белую звезду лучистого строения? Ахмад держал картину в руках и то подносил к лицу, вдыхая запах красок, то просил поставить её подальше на мольберт… В тот же час он вдруг пожаловался, что глазам больно. Но при этом смог увидеть Анну. «О, госпожа, как вы прекрасны!» Ахмад благодарил, старик-слуга, воздев руки, расплакался. А муж, явившись и осмотрев больного, сказал, что так бывает, что мы многого не знаем о зрительном нерве. Ведь глаз – это часть мозга, вынесенная на открытый воздух, и кто его знает, о чём мозг решит подумать. Но его клинический опыт говорит: прозрение ненадолго. И всё-таки этого Анне, которой было не привыкать бродить по иерусалимским холмам, перенося на холсты – даруя другим своё зрение, ей этого оказалось достаточно.

Вскоре Иудея померкла для Ахмада окончательно.

Так Исландия оставила сны.

2018

Round Table

К тому времени я проработал в этой пиццерии недели три. Это было в 1994 году, в конце осени. За вечер я делал до десяти доставок. Город уже повернулся ко мне своим лицом, я передвигался по сетке его улиц, как эритроцит по венам. Сменщиком моим был Щеглов, человек лет сорока, чья жена, Катя, работала вместе с моей девушкой Леной в магазине русской керамики на California Street. Иногда мы торчали в этом магазине полночи – среди горшков, кринок и ваз, на которые Катька с Леной наносили псевдорусские орнаменты, взятые из декораций Бенуа к дягилевским «Русским сезонам».

Я тоже принимал в этом участие, это было нашим тайным делом, когда, объевшись кислоты, мы принимались разглядывать горшки и, внимая тёплому забвению, выводили колонковыми кисточками узоры рая. Горшки эти постепенно становились похожи на татуированных, беременных солнцем индейцев, и на следующий день хозяин лавки, Турчин, – высокий старик, тревожный потомок белогвардейцев, прибывших из Харбина, – хватался за голову, оценивая нанесённый урон. Но Ленка убеждала его в высокой художественной ценности получившегося продукта, и Турчин, галантно ухаживавший за Юлей, скрепя сердце перемещал наши горшки в долгий ящик, на склад.

Голодный – почти то же, что и голый. Доставляя пиццу городу, я узнавал его нутро. Город, как и любое существо, поворачивался к руке дающей и показывал содержимое своего образа, прежде чем проглотить кусок. Доставка пищи и работа в неотложке – идеальные профессии для того, кто решил понять, что за субстанция обладает именем Сан-Франциско. Несчастье и голод – верные спутники искренности. Случалось, за один вечер город разламывал надо мной свои соты, наполненные человеческим веществом, которое я был едва в силах вместить в багаж впечатлений. Хозяин Round Table Pizza на Van Ness, строгий, проницательный человек лет сорока, предупредил меня в самом начале: «Если тебя убивают, бросай пиццу и беги».

Центр города был похож на доисторический лес, составленный из деревьев чудовищной толщины. Солнца здесь не хватало. В сумерках город стремительно пустел, поскольку населён был офисами сверху донизу, а клерки после пяти оставляли крепость. Улицы, как реки, заполнялись сумрачным туманом, и город, стоящий на холмах, погружался в тайну. Рушащиеся с холмов и взлетающие в темноту улицы становились загадочными, по ним можно было выбраться к заливу и встать лицом к лицу с ледяной тихоокеанской прорвой. Жёлтые такси, похожие на игуан, с рекламными светящимися гребнями на крышах, ныряли с холмов в молочно-туманные реки. Неоновые вывески стриптиз-шоу на O’Farrell светились подобно письменам Валтасара, и я вспоминал слова хозяина пиццерии: «Всегда имей в загашнике двадцатку, чтобы было что отдать грабителям».

Вообще, люди, заказывающие пиццу, – особые. В каком-то смысле они хищники. Из ряда постоянной клиентуры выделялась одна парочка, за которой мне довелось понаблюдать одним промозглым осенним вечером в перерывах между доставками. Они поглощали пиво кувшин за кувшином и лакомились нашей фирменной Italian Garlic Supreme. Тот год был годом, когда песня Уитни Хьюстон про вечную любовь окончательно завоевала планету. Эта парочка мне сразу понравилась тем, что поставила на музыкальном автомате Cocteau Twins.

Девушка куталась в котиковую шубку, под которой – невозможно не заметить – было только нижнее бельё. Короткостриженая брюнетка с огромными блестящими глазами, она неотрывно смотрела на своего кавалера, который жадно, как это бывает после хорошего джойнта, поглощал один за другим ломти пиццы. Дин сказал мне потом: «Этот парень пилот. Он бомбил Ирак. Теперь он в отпуске, оттягивается с подругой».

Не прошло и двух дней, как я получил заказ на доставку в самый тёмный переулок даунтауна, где эти ребята, Джордж и Элизабет, обитали в мрачной квартирке, застеленной повсюду коврами. По-видимому, они там только вдыхали кокаин и занимались любовью. Едва ли не каждый вечер я привозил им обильные заказы: большую пиццу, а то и две, кальцоне, твистеры с пармезаном, пиво. Я оставлял машину в чащобе закоулков Чайна-тауна и поднимался в сердцевину высотного дома, рассмотреть который целиком не было возможности, если только с вертолёта.

Мне открывали не сразу, в проёме двери всегда появлялась только девушка.

Но вот настал день, и мне открыл мужчина. Теперь я его хорошенько разглядел. Это был голый по пояс статный человек лет тридцати с синеватыми выбритыми щеками и необыкновенно волосатой грудью. Он протянул мне двадцатку, взял пиццу и зачем-то сказал: «Она оставила меня. Можешь со мной выпить?»

В тот вечер я вернулся в пиццерию вместе с Джорджем.

После закрытия я наполнил два кувшина пивом и откупорил Black Label, купленный по дороге.

Вскоре за окном, запотевшим от нашего дыхания, мы увидели Элизабет. Она шла в своей шубке по тротуару и, улыбаясь чему-то, вела пальцем по стеклу.

В тот вечер я отпер стеклянную дверь дважды: второй раз для Ленки.

Мы разделили Ленкину кислотную добычу и отправились на Baker Beach, где промочили ноги, бегая вдоль Тихого океана.

Джордж вдруг сел на песок и заплакал.

Элизабет обхватила его за плечи и стала успокаивать.

После этого всей компанией отправились на California Street – мы с Ленкой хотели похвастаться горшками.

В лавке русской керамики Джордж снова плакал, снова говорил, что боится летать, что его собьют, что скоро самолёты станут беспилотными.

Ленка тоже расплакалась и подарила Джорджу матрёшку своей работы.

А я вдруг увидел всех нас, четверых, со стороны: во тьме таинственного города, залитого туманом. И уже тогда во мне заронилась догадка, что сейчас я проживаю одну из самых счастливых ночей моей жизни.

2019

Иордан

Достоевский назвал князя Мышкина – Львом Николаевичем. Есть здесь какая-то сложная простая интрига. В целом князь ни в чём не противоречит кодексу толстовца. Разве что для толстовца он поразительно не эфемерен. Не то лев ловит мышь. Не то мышь дружит со львом.

Однажды мне подумалось, что ангелы ближе к животным, чем к человеку. И те и другие не обладают свободой воли. Что могут напомнить мириады ангелов, сотворённых только с целью пропеть осанну Всевышнему и тут же погибнуть? Мириады подёнок пеленой скрывают реку, сплавляются в небытие; сытая рыба лениво сцеловывает с неба их пыльцу. Как и всё живое, ангелы прячутся среди подобного – в птичьих стаях, в звериных логовах. Так куда исчезает свобода воли при обращении человека в животное? Вероятно, она приносится в жертву: отказ от свободы совершается в пользу служения. Вот история об этом.

Прошлое лето я провёл в коротких экспедициях по Израилю в поисках мест тех или других библейских событий. В поездки я отправлялся по просьбе человека, который не мог пуститься в подобное паломничество по слабости. Я чувствовал себя глазами и ногами этого человека, близкого мне. По ходу дела на лету я пересылал ему фотографии и описания, и он был счастлив, как если бы самостоятельно мог участвовать в моих изысканиях.

Первые два года, когда я оказался в Израиле, я словно летал невысоко над новой землёй. Особенно по выходным не находил себе места, всюду хотелось побывать, оглядеться, поднять из-под ног какой-нибудь камушек и всмотреться в него, в свидетеля чего-то необыкновенного. В самом деле, а что если именно этим камнем был сражён Голиаф?..

Вероятно, возраст мой тогда приблизился к рубежу, за которым пора было собирать камни. Пора было понимать: благодаря тому, что цивилизация наша удачно подражает самому мирозданию, в ней нет ничего не сочинённого.

Случилось это, когда я получил от своего товарища очередную просьбу отправиться на разведку и поехал искать Салим – место, в окрестностях которого произошли три великих события: праотец Авраам встретил царя Мельхиседека, пророк Илия вознёсся на небо и Иоанн крестил Христа. Заповедник, на территории которого все эти события происходили, Каср-эль-Яхуд, оказался уже закрыт, почему я и направился передохнуть от жары в монастырь Святого Герасима, чьи купола виднелись за верхушками финиковых пальм.

Когда-то авва Герасим приручил дикого льва, которого прежде вылечил от ран. В наших краях собака, наткнувшись на колючку, замирает с поднятой лапой и ждёт, когда человек подойдёт к ней, чтобы вынуть адскую занозу. Авва Герасим назвал льва Иорданом. Он часто приходил к старцу, принимал от него пищу и не отлучался из обители надолго. Лев умер на могиле старца и был погребён рядом с ним. Этот сюжет жития святого стал основой многочисленных изображений святого Герасима, у ног которого лежит лев. На извилистом и узловатом течении Иордана, как и на других реках, попадаются места, густо заросшие тростником. Здесь когда-то обитали львы. Теперь в этих зарослях остались только те, на кого львы охотились, – кабаны, на редкость хлопотливые существа, с которыми я предпочитал не сталкиваться по причине вероятного урона: порванная палатка, смятые котелки, сломанная горелка. Тем более я помнил, как во время экспедиции в Мазендеран, на юго-западный берег Каспия, егерь Аббас Аббасов учил меня: «Кость человеческая жёлтая. Я это понял, когда секач на меня в камышах вышел. Полоснул по бедру, хорошо, артерию не задел. Завязал кое-как рану, так и приехал сам в больницу на мотоцикле».

По дороге к монастырю я двигался по Иорданским плавням вдоль границы, фотографируя, описывая и посылая иллюстрированные депеши. Просохшие, заросшие изумрудной травой ильмени, множество птиц на них, сложный гористый рельеф, полный пригорков, провалов, финиковых рощ. Особенный мир сельскохозяйственных кибуцев, бесстрашно выстроенных по типу кордонов, автономная их жизнь со своими придорожными кабачками, своими ухоженными кладбищами. И необыкновенные дали и холмы Иорданской долины – чуть синеватой от наполнившей её толщи воздуха, такое впечатление, будто небо здесь начинается ниже.

Если вы заедете по дороге в какой-нибудь кибуц, выращивающий финики, непременно наткнётесь на станцию наблюдения за птицами; может быть, встретитесь, как некогда я, с типичным жителем кибуца, вышедшим вам навстречу, – Тарзаном по телосложению, с собранными сзади в хвост волосами. Король беззаботности, он живёт в мобильном домике, прицепленном к старому «лендроверу» с приспущенными колёсами. Вы перекинетесь с ним несколькими фразами и вдохнёте особенный, почти теософский дух фаланстера.

В монастыре уютно, ухожено, вам улыбнутся приветливые монахи, и если вы, как я тогда, приедете во время безлюдного карантина, то почти не застанете паломников у церковной лавки и в мастерской, где изготовляют мозаики. По стенам, выстроенным ещё крестоносцами, развешаны теремки голубятен. Под ними – скульптура льва, немного аляповатая, будто из мультика; повсюду слышится пение птиц. Во двориках растут тенистые фикусы и цветущая алыми пирамидками акация.

У входа в крипту (где, согласно преданию, останавливалось Святое семейство и Богоматерь, кормя младенца Иисуса, обронила на землю несколько капель молока) я встретился со старухой-паломницей, отдыхавшей на каменной скамейке. Подле неё лежал монастырский пёс, мой знакомец. От жары и дряхлости он едва в силах был приоткрыть один глаз. Пронзительно-синие зрачки женщины, иссушенное, но крепкое тело, загорелые ноги, грязные от вечного хождения босиком. Это была немая датчанка из числа тех святых и, может быть, психически нездоровых людей, которые пускались в паломничество и никак не хотели уехать домой, бродя от монастыря к монастырю, от одной святыни к другой. Её лицо, как карта, как сама Иорданская долина, было красиво изборождено глубокими морщинами. Я знал, что в Иерусалиме за этими людьми следит специальная социальная служба.

Знакомый монах-грек, разъяснивший мне это (он продавал иконы и свечи), услужливо включил свет в молельне, и я смог рассмотреть изображение Богоматери с открытой грудью, которую сосал младенец. Я вышел из крипты, и синеглазая малахольная датчанка протянула мне гроздь спелых, медово светящихся фиников.

Ночевать я отправился на Иордан, и за мной зачем-то увязалась паломница. Я знал, что она идёт позади, держась в отдалении. Я видел её какое-то время, но потом она пропала куда-то в плавнях, и я далеко не сразу обнаружил её на том берегу реки, напротив своей стоянки, когда ставил палатку и снова отправлял депешу товарищу.

В свете костра я видел, как датчанка сидела на берегу, склонив голову на колени, по-видимому, дремала. Я знал, что монахи просили её не ночевать в монастыре, поэтому она выбиралась из него на ночёвку в разные места. И вот одно из мест она выбрала напротив моей стоянки. Зачем она тогда увязалась за мной? Удивительно, как она нашла брод.

Я сидел у костерка и отправлял последнее на сегодня послание: фотографию черепов монахов, погибших во время персидского нашествия, а также несколько пейзажей.

Как вдруг раздался ужасный визг и зашумели заросли тростника. Несколько кабанов тёмными глыбами появились на том берегу, и перепуганная старуха кинулась к омуту. Сначала я видел всё это отчётливо, но тут что-то произошло со мной. Какой-то устрашающий дух вселился в меня одним махом. Я отпрянул от костра, оттолкнувшись от земли, будто встав на четыре лапы. Не знаю, как вышло, но я словно бы перелетел через реку. Там было не мелко, однако сила, с которой я вытолкнул себя из воды на обрыв, оказалась нешуточной. Единственным оружием, что имелось у меня, оказался перочинный нож. В сущности, голой рукой я одним ударом вырвал секачу горло. Повторюсь, я не знаю, как это вышло. Я только увидел, как кабан шагнул на меня и завалился шумно набок. А я остался стоять окровавленный по локоть перед старухой, чьё лицо в свете костра выражало предельную степень страха.

После этих событий я не знал, что делать. Датчанка пришла в себя понемногу и перевела меня на обратную сторону. Тут же она исчезла, а я не остался ночевать и глубоко за полночь поднялся из недр Мёртвого моря в Иерусалимские горы.

Я объяснил себе этот случай чудом.

С тех пор я не раз задумывался: что значит быть зверем?

2019

Второй

Когда-то у меня была девушка, учившаяся живописи у одного художника.

Каждую субботу мы отправлялись с ней на улицу Живописную, она шла к художнику заниматься – а я, если это было летом, спускался к старице Москвы-реки загорать.

Но если это была осень, я всё равно шёл к воде – посидеть на красивом высоком берегу.

Однажды я переплывал там реку и надо мной пролетел вертолёт, направлявшийся в Тушино.

Вертолёт прошёл так низко, что я едва не захлебнулся от поднятых винтом брызг.

В те времена я купил автомобиль, и однажды мы приехали на Живописную на машине.

Пока я ждал, пошёл первый снег.

Я сидел за рулём и смотрел, как берега слепнут, покрываются белизной.

Потом я не мог тронуться с места – забуксовали колёса, и мне пришлось, включив передачу, самому подтолкнуть автомобиль. У меня это получилось, но машина вырвалась, и я бежал за ней вдоль берега и прыгал с ходу за руль.

Все это происходило, пока густо-густо шёл первый снег, пока моя девушка вырисовывала мышцы античной статуи.

Ещё помню, как она дала почитать мои рассказы художнику, у которого училась рисовать натюрморты, статуи и вид из окна.

Художник прочитал рассказы и пригласил меня в гости.

Он достал водку и сказал, что в моих рассказах есть безумие.

Это был, в сущности, мой второй читатель.

Я сейчас думаю о том первом снеге, об улице Живописной, об ажурном мосте у ворот Серебряного Бора.

О жемчужном небе, влекомом отражением в русле, о берегах, заросших тальником, об окраинах Москвы – о непомерно большом городе, в котором так много всего, в том числе едущих самостоятельно автомобилей.

2019

Сосны у Медвежьей реки

Небо состарилось. Не ждать отныне друзей – вот что оно говорит. Ни того, что сейчас на Гудзоне. Ни того, что бредёт по пляжу близ Яффы. Ни того, кто уже никогда, никогда не заглянет тебе в глаза, чтобы сказать: «Что-то ты грустный, старик, что случилось?»

Облака гладят теперь моё тело. Так низко спустились, чтобы сродниться окончательно со временем, обрести его плотность.

Остались только верные решения, больше не из чего выбирать.

Поступки теперь пахнут морской солью. Как и одиночество.

Душа теперь стремится только за горизонт, превращаясь в закат, в беззвучные зарницы.

Скоро звёзды сойдут на землю, будут стоять огненными горами.

А люди – бродить между ними, удивляясь тому, как можно преодолеть перевал и не заблудиться.

Нас одолевали приступы, припадки, мир очерствел, все бились против всех, всё новые стяжки схватывали лёгкие, и тот мессия, которого ожидали, обязан был разбираться больше в микробиологии, чем в теологии.

Шла война за Антарктиду; де-факто царило правление корпораций, которые для номинальных правительств осуществляли торговлю личностями, то есть голосами избирателей.

В сущности, вокруг процветали посильное рабство и эластичный тоталитаризм.

Вовсю развернулись подпольные теневые рынки, где шла торговля цифровым бессмертием, которое уже было не отличить от бессмертия подлинного.

Бушевали эпидемии, окончательно вытеснившие перемещения по планете в виртуальную сферу.

Взлётно-посадочные полосы и дороги зарастали бурьяном.

Кое-какая свобода существовала на инопланетных станциях. Марсианская республика ушла в отрыв, но корпорации уже разворачивали строительство новой станции.

Каждая страна пребывала в аналоге наихудшего, с точки зрения свободы, периода своего развития. Англия погрузилась в застоявшиеся революционные времена. У Вестминстерского аббатства снова появилась мумия головы Кромвеля, хранившаяся раньше где-то в коллекции, а сейчас прикреплённая на недоступной ни для пешего, ни для всадника высоте – в стеклянном бронированном ящике, наполненном гелием.

Во Франции вновь бушевал Якобинский клуб. До гильотин ещё не дошло, но цифровые наказания работали в полную мощность.

Это было зимой, мы прилетели в Солт-Лейк-Сити повидать её заболевшую мать и теперь спешно возвращались домой. Самолёты опять не летали, города ощетинились кордонами, на арендованной «хонде» я гнал по мокрому шоссе.

До этого три месяца мы с Мишель, зеленоглазой девушкой с русыми вьющимися волосами, жили в центре Сан-Франциско, в одном из самых тёмных переулков города. Три месяца мы не могли оторваться друг от друга, будто наша общая кожа была припудрена лучшим веществом на свете. Мы занимались любовью, заказывали пиццу и пиво, иногда выходили потолочься на Embarcadero, плакали, обвиняли, умоляли, прощали и клялись друг другу в вечной любви.

Что ж? Любовь вечна, пока длится. Нам хотелось с кем-нибудь общаться. Нам хотелось, чтобы кто-то видел, чтó происходит с нами. Наша свадьба нуждалась в свидетелях.

Дальнобойщик, бросивший свой грузовик, который угощал нас бурбоном – и дрых на заднем сиденье. Студент, превративший машину в кальян. И какой-то бедолага, кутавшийся в промокший спальник и заснувший, стоило ему только согреться. Он выпал с заднего сиденья, когда мы остановились на заправке. Шагнул в распахнутую дверцу и растворился в тумане, смешанном с дождём. Приволакивая ногу, он пошёл между кустами, и завеса испарений, тянувшаяся над лужком, сделала его невидимкой.

Снова мы мчались, то и дело на стыках шоссейного полотна поджимая колёса, поднимая столбы брызг. По мере приближения Сьерры дождь леденел и превращался в снег.

Власти округов не тратились на расчистку дорог.

По обочинам появились вешки, благодаря которым водитель снегоуборочного вездехода мог различить края дороги.

В пути меня порой одолевают видения, и не только потому, что кусок моего мозга, в который зашит программный чип, сдан в аренду вычислительной корпорации: она прогоняет на нём свои игры для богачей или ищет инопланетян, расшифровывая следы вспышек сверхновых звёзд. Кто его знает? Иногда он бросает в качестве прикорма особый код, от которого я торчу понемногу…

Это началось давно, ещё в юности, когда я каждую неделю носился вдоль океана между Сан-Франциско и Санта-Барбарой, где моя девушка училась в университете. Я брал с собой запас сенсимильи, так что на середине пути мне начинало казаться, что я сижу на крыше автомобиля и рулю ногами.

«Всё, вам дальше нельзя», – твердил внутренний голос, и ничего я с ним не мог поделать, потому что он говорил правду, я давно подозревал, что мы с самого начала зашли далеко и теперь лишь увеличивали расстояние между нами и Богом. И дело было не только в оглушительно низко пролетавших над шоссе драконах с ало-раскалёнными, оставлявшими чёрный дымок соплами.

Одно из видений детства: мы с отцом путешествуем по лесам под Коломной и вдруг ступаем на поляну, полную цветов. Это какое-то уникальное явление – столько полевых цветов в одном месте, распустившихся одновременно. Представляете сонм изящнейших созданий – букет размером с теннисный корт? Мы стоим посреди этого великолепия, слушаем жужжание насекомых, не в силах вымолвить ни слова. Поляна благоухает и светится. Никогда после я не видел ничего подобного. Осторожно мы покинули это место, не сорвав ни единого цветка…

…И я попытался выровнять дыхание. Отошёл от машины в лес, поднимая и опуская руки, глубоко вдыхая, но, снова сев за руль, через некоторое время обнаружил себя в таком состоянии, будто мы провалились где-то по дороге и движемся к центру планеты, так что нам светит подземное цыганское солнце.

– Вот круассан, вот кофе, – сообщил я, когда снова сел в машину, спрятавшись от секущего округу звука вертолётного винта.

– Бич божий, – сказала Мишель. – Всех нас жалко. И времени жалко. Жалко смотреть, как мы тут мечемся.

Мы поедем, мы промчимся сквозь леса, тоннели, горы, мы проткнём Сьерру нашим упрямством, не переживай, откуда, Господи, появилась эта муха, мы завезли её в прохладные горы, и она ещё не оцепенела, нет, не выпускай её, пусть будет с нами, скоро заснёт. Озёра Тахо, Пирамида, подземные озёра тектонического сна. Так почему же Примо Леви покончил с собой, а Виктор Франкл тысячи таких, как он, спас, втолковывая, что надо попросту держаться. А этот опрокинулся в лестничный проём, и никто не способен сказать, что он сделал это только ради того, чтобы мы сидели здесь с тобой и, пробиваясь сквозь облака и туманы, судачили, предполагали.

Господи, какие мы всё-таки хрупкие, эта муха попросту танк в сравнении с нами. Мы живём, только когда встречаем себе подобных, с той же планеты, и нам удаётся полюбить. Забивай, взрывай, не забывай о ближнем. Если бы не трава, если бы не поля травы, которые я скосил своим дыханием. Какое счастье, что это случилось с нами. Я так и вижу себя на коленях перед сундуком волшебства, он открывается, а там вместо сокровищ – битком обезболивающие. Вся жизнь, любовь в ней тоже – то, что делает существование меньшей болью. Так мы устроены, в этом и есть Плотин, в этом Блаженный Августин, писавший: если бы птица была бы легче воздуха, мы бы её не поймали; так и мы покуда легче боли.

Твой полуоткрытый влажный рот. Когда мать обижалась, она замолкала и поджимала губы, так что нижняя слегка выпячивалась. Мы стоим в очереди перед тем, как нам за полсотни наденут на колёса цепи. Очередь тянется, и немного смешно, поскольку уж что-что, а заснеженные дороги у меня в крови, и не важно, какого привода машина – переднего или заднего, всюду есть опыт, куда крутить, куда выворачивать, как управлять заносом с помощью педали газа. Но главное – никогда не говори «никогда». Есть старые пилоты, и есть бесстрашные пилоты. Однако никто не видел старых бесстрашных пилотов. Ты понимаешь? Ты передаёшь мне Jefferson Airplane, и мы счастливы встретиться взглядами, мы сейчас заговорщики.

Отсвет гнилой воды, и над ней мелькнула летучая мышь, неловкого полёта, как скомканный лист бумаги, порхнула туда и сюда, пропала. Раскрывшийся Сезанн, красным по чёрному, достать белил и расплескать, ведь столько солнца в распахнутом окне, заросшем трёхцветной бугенвиллеей. Мы плетёмся по обочине, расшвыривая то, что снегоуборочная машина выпрастывает из-под себя. Муха притихла на торпеде, изучает невиданное, множит фасеточным зрением – высоченные ели, засыпанные снегом, вздыхающие под тяжестью обвалившегося серебра. Заиндевевшие бензозаправки, нерасчищенные дорожки к подъёмникам на Sugar Bowl.

В конце концов, кто виноват, метель, провидение, любовь, но я свернул на 174-ю дорогу, а потом на 49-ю, в сторону Медвежьей реки. На что я надеялся, на ночлег под соснами, потому что невозможно было вот так проламываться сквозь стену снега, в конце концов я бы свалился с полотна или нас снесла бы слетевшая фура.

И я привалился на обочине, кто же нас откопает? На дорожном знаке, под который я сунулся, как под вешку, значилось: Bear River Pines. Здравый смысл говорил, что нельзя покидать автомобиль, что через сотню шагов нас завалит мокрым снегом и одёжка вымокнет, прилипнет, мы лишимся тепла, а с ним и жизни.

И мы кемарим на холостом, покуда снег валит и валит, достигая ручек дверей.

Когда-то в силу сердечных дел я жил недолго в Ленинграде, в этом самом красивом из выдуманных городов мира, где человек ощущает себя как во сне.

Империя тогда задыхалась, и в магазинах не было ни продуктов, ни сигарет, а у людей не было денег.

Зато будущего было в достатке.

Моя подруга очень любила своего кота. Она мучилась, что ему приходится голодать вместе с нами, и готова была пойти на панель, чтобы накормить кота чем-нибудь вкусным.

По крайней мере она так говорила, эта белокурая нимфа улицы Марата. В какой-то момент я заподозрил, что она не шутит. Ибо два дня подряд мы вместе с котом питались сервелатом и порошковым пюре из стратегических запасов бундесвера: так немцы решили в лихую пору помочь Великому городу блокады.

Чёрт знает, откуда подруга брала эти запасы. Она работала в книжном магазине и, возвращаясь за полночь, навеселе, утверждала, что им выдали зарплату пайком из Ленсовета. На третий вечер, снова голодный и снова встревоженный одиночеством, ревностью, я пришёл к Гостиному Двору, где обычно промышляли проститутки и спекулянты.

Но моей подруги нигде не было!

Я бродил в толпе, текущей по галерее, разглядывал молодых женщин, слонявшихся в одиночку или парами. И уж было собрался восвояси, когда ко мне сунулся один мужчина, по виду – не то служащий, не то учитель.

Он шёпотом предложил… пойти за ним.

Я растерялся и сказал, что не против.

Но пускай он сначала меня накормит.

Он на мгновенье задумался, кивнул и исчез.

Вот тут-то мне и надо было бежать, но что-то – любопытство и желание обрести добычу? – стреножило меня, и я помедлил.

Мужчина скоро вернулся и принёс хлеб, яблоки, копчёную рыбу, банку сметаны и сигареты.

Мы расположились на скамейке во дворе некой усадьбы. Мужчина жадно смотрел, как я разламываю буханку, как кусаю яблоко и перочинным ножом пластаю бронзового палтуса, огромного, как косынка. Вдруг он усмехнулся и произнёс: «Между прочим, в этом доме казнили Распутина». Я недоверчиво осмотрелся: скамейки, кусты сирени, бордовый кирпич усадьбы – и что-то промямлил с набитым ртом.

Какое мне дело было тогда до странного царя и аморального старца? Наконец я закурил, и мужчина положил руку на мою ляжку. Я вздрогнул, схватил банку сметаны, будто решил отхлебнуть. Я сдёрнул крышку и опрокинул сметану ему на голову.

Мужчина ослеп, превратившись в бельмо.

Я не мешкал, схватил рыбу и хлеб и дал деру. Кот обрадовался палтусу, как родному. Но два дня потом только пил и плакал. Так я узнал, что солёная рыба кошкам смерть.

Я вспоминаю этот случай каждый раз, когда вижу статуи римских царедворцев, их застывшие до подвздошья мраморные бюсты, облитые Млечным Путём – из банки вечности: светом галактики столь же горячей, сколь и бессердечной.

Машина заглохла только под утро, так что проснулись окоченевшие в шаре света, синеватый свет сочился сквозь снег. В это время сквозь меня уже истекало детство, его простыни-паруса не отпускали из-под своей тени, не отпускали, и негде было затеряться – выходит, и выбора не было, а солнечный голубь прострочил объём, канул в вышине, над ясельным покоем, когда, напившись холодного сладкого чаю, мы укладывались в свои кроватки, и казалось, что в лодочки. Так на веранде убаюкивался свет, вот этот свет сквозь простыни, сквозь снег, рождение. Мы были погребены. Нас нашли и откопали только в сумерках, и мы не сразу смогли разомкнуть объятия.

Дома, в которых жил, снятся один за другим. В них теперь птицы и дождь идёт. Ходишь внутри, ищешь, где бы приткнуться. Всё нежилое, и то дождь идёт, то холод, то теперь чужие люди, и хочется бежать из страны холмов, не оглядываясь на птиц.

Куда лететь собрались, знать не нужно, скворцы впрягаются в бездомность, за тридевять земель они найдут свой дом.

Единственный приют у солнца – море. Но как его ещё перелететь.

О, новые дома, залиты солнцем, на берегу стоят, нарядные сверкают, и стены, двери, веранды из стекла. И воздух движим новизной.

Так ярко за холмами брезжит море, и время новое, легонько улыбаясь, по морю гонит парус для тех, кто заблудился и вернётся к порогу нового пространства.

На новый берег птицы прилетят. Так мало знаем мы о том, что остаётся в доме, когда мы покидаем всё, что в нём случалось, верилось, теплело.

Гостиницы – удел для молодых, недаром мир когда-то стал похож на хоспис, в таком мечтать намного легче. В таком всегда услышишь чью-то шаркающую поступь и разговоры или вздохи – плоть мира нового и скорого на руку, которому не нужен дом, пока кругом кружится всё, идя по галсу.

Не зная тех, кто, мучим снами, стоит у самого порога пробуждения и шарит по карманам в поисках ключа.

Как травы солнечны и терпко маслянисты, развешаны вдоль косяков и рам, горячий ставень их хранит со снами и яблоками, рассыпанными по столу.

Таков мой дом, который обнажился.

2021

Мар-Саба

У меня есть привычка – в начале августа, когда пролетают Персеиды, я отправляюсь ночевать в пустыню. Место ночёвки выбираю по ходу дела, но чаще всего останавливаюсь в пустующей башне монастыря Мар-Саба. Монахи полтора тысячелетия не пускают в свою обитель женщин, а паломницам, если таковые случатся, предлагают селиться в этой башне.

Машину ставлю у ворот Северного Кедара, под единственным фонарём на всю многокилометровую округу, после чего с каждым шагом я удаляюсь в звёздную тьму.

В безлунной пустыне трудно различить верх и низ, постепенно в ней начинает казаться, что не звёзды находятся над тобой, а ты – среди них. Дорога нащупывается с трудом, доверяешь в пути больше ногам, чем глазам. Близость бедуинского жилья распознается по запаху, издаваемому отарами овец в загонах, и тявканью обеспокоенных собак.

Но постепенно всё стихает, и вдруг как-то сразу оказываешься в самом небе. Тут и начинаешь понимать, почему когда-то пророки пропадали в пустыне. В ней есть шанс проникнуть в глубину мироздания, понять, что звёзды не просто дырки на небосводе, а огненные горы, обладающие удалённостью не только от глаза, но и друг от друга.

Однажды – в один из таких походов в пустыне среди звёзд – я понял, как мне показалось, что именно предлагал дьявол Христу, когда явился и говорил обо всех сокровищах мира. На самом деле он имел в виду свитки Священного Писания, спрятанные где-то в пещерах. Нет ничего вокруг нас, если это нельзя выразить. Вот дьявол и ловил Его – не на звёзды, а на слова, которыми сотворён весь мир… Христос ведь при всей своей образованности ничего не оставил по себе, ни листка, ни свитка. В отличие от дьявола.

Но вот уже и кубический силуэт Мар-Сабы. Он распознается огоньками лампад в провале ущелья. Просматривается и силуэт Женской башни у спуска к монастырю.

В пустыне так тихо, что слышно, как метеориты пронзают толщу неба, иногда издавая звук, похожий на чирканье зажигаемой спички.

Если лечь в плоской местности под звёздное небо, чуть погодя станет казаться, что ты в него падаешь. Бескрайность обладает силой притяжения, к тому же звёзды поражают восприятие одновременно близостью и страшной далью. Да, в этой жутковатой отдалённости есть парадоксальная близость. И море, и небо остаются неизменными на протяжении миллионов лет, взгляд на них содержит припоминание об истоке, не только вопрос, откуда мы пришли, но и понимание того, куда нам придётся отправиться. Помимо странной близости, в звёздах есть дикость пустоты. Когда-то это мне казалось несправедливым. Нынче же одиночество во Вселенной видится вариантом взрослости, отчаянием ответственности.

В прошлом году я встретил в Женской башне отшельницу и никак не могу о ней забыть. Она была в монашеском облачении, сидела у костерка. Я смутился и хотел было податься восвояси, как она окликнула меня:

– Мил человек, пожалуйте к огоньку, чайник вскипел.

Я никого не хотел беспокоить. Но вот так, в ночи ночей встретить в пустыне человека, да ещё и разговориться с ним – настолько редкое событие, что отнестись к нему спокойно просто немыслимо. Что можно подумать о голосе, который окликнул тебя в пустыне?

Слово за слово, и оказалось, что живёт она здесь вторую неделю. В Израиле уже год и никуда из него не собирается. Цели у неё определённой не было, ей нравилось бродить от монастыря к монастырю, знакомиться с паломниками. В сентябре добрые люди обещали пристанище при Горненском монастыре в Эйн-Кареме. А пока довольствовалась работой на поливе монастырских огородов. С виду ей было за сорок, судя по речи – не москвичка. Библиотекарь? Учительница? Причина её бегства приоткрылась не сразу. Я достал вина, сыра, и отшельница заговорила с охотой. Ясно было, что молчала она долго и теперь пользовалась возможностью выговориться.

– Десять лет назад мой сын единственный, Серёжа, попал в аварию. Школу хорошо закончил, в институт поступил. Всё время с ним нянчилась, души не чаяла. Кружки, факультативы, всё для Серёжи, всё пожалуйста. А тут вот как получилось. На занятия торопился, переходил дорогу, сбила машина. Думала, руки на себя наложу. Но ничего, живой. Я его по кусочкам собрала, три месяца в реанимации жила под его кроватью. Но всё равно от головы мало что осталось. Теперь у него центра насыщения нет. Может сладкое есть килограммами. Но разве не милость, что живой?

– И как же вы его оставили?

– А я его не оставляла. Привезла сюда, вместе паломничали. Вот и в обитель Саввы Преосвященного вместе явились. Монахам он вроде нравится, теперь он воду помогает возить, проулочки метёт. Может, они его себе оставят. Мальчик-то у меня послушный. Вот только со сладким проблемы. Мне за Серёжу спокойно, никто тут не обидит. Завтра его ко мне приведут.

– Ясно. А почему вы уехали? Монастырей в России хватает.

– Вы понимаете, сын мой – кровинушка моя. Растила без мужа, души не чаяла, да вот беда одолела. А почему в Израиль приехали? Хотела сыну показать то, что Христос видел. Что ж его оставлять с тьмой наедине? А умру я? Так бездомствовать лучше в тёплых краях. Я не надеюсь ни на что. Решила его привезти ко Христу за пазуху. Тут тепло, тут божьи люди есть…

– И всё-таки я не очень понимаю. Россия – музеи, театры, парки, леса, поля. А здесь пустыня.

– А что пустыня? Разве не благодать в ней, раз тут Христос скитался? Разве не благодать в земле этой, раз Господь здесь человеком в мир явился?

– Не знаю, я в этом ничего не понимаю. Я не теолог.

– Да вы и счастья своего не разумеете, мил человек, – сказала она немного разочарованно. – Чужая душа – потёмки, вы со своей разберитесь. Детей-то у вас, наверное, нет?

– Это точно.

Какое-то время мы сидели молча.

– А вы заметили, – подумав, сказала отшельница, – что главная особенность пустыни – тишина. Одиночество и молчание. Не шелохнётся ничто: ни травинка, ни песчинка, ни ящерка, ни веточка. Только слышно, как муха звякнет над ухом. Молчащий неподвижный простор. Здесь можно позабыться. А ночью звёзды… Вон та звезда светит из глубины миллиарда лет пути, эта – из сотни миллионов. И обе, вероятно, уж более не существуют.

Мы допили вино. Отшельница, казалось, ничуть не была смущена своим эмоциональным всплеском, обращённым к незнакомцу. Не могу сказать, что мне стало понятно после этого разговора, что делала здесь, в пустыне, эта образованная, немного странная женщина. А может, это я сумасшедший? Ведь меня тоже все эти годы влекло в пустыню.

Звёзды побледнели, и я попрощался. Остаток ночи мне хотелось побыть одному. Потихоньку нащупывая тропу, я удалился на соседний утёс, нависший над ущельем. Засыпая над обрывом, я видел, как всё ещё падают метеориты. Я видел глубину неба и думал, что человек, конечно, мал, ничтожен даже, но всё это – и пустыня, и звёзды – ничего не значит без этой пренебрежимо малой величины.

2020

II
Точка росы

Облако

1.

Следователь Риккардо Туи, юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем), очарован подопечной – молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает её на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.

Это его четвёртое дело в жизни, и разгадка уже на мази.

Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), выбирает потоньше. Садится нога на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как затянуть следствие. Не назначить ли ещё какую экспертизу?

Её красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.

Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит её до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от её красоты, в любой красоте есть святость.

Всё началось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок в сучковатых пальцах, поверх одеяла). Отпечатки с пистолета оказались стёрты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она касается поверх платья колена, дотрагивался до спуска подушечкой. Вскрытие показало, что графиня умерла от обширного инфаркта: испуг на лице мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю – в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дёрнулся, как в руке ребёнка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий – слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.

Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встаёт над хозяйкой, требует составить новое завещание. Парабеллум – из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.

И всё же у Нади есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у неё деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы ещё судья знал разницу.

Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:

– Ваша участь зависит от судьи.

И глазом не повела.

Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошёлся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешёченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда, в женскую тюрьму на Джудекку. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населённая равниной стола и кожаным бегемотом – диваном, на который он как-то предложил ей присесть; отказалась. Место тут не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…

Он не слышал её движения – всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать всё, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое её лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.

Риккардо потрясён, раздавлен, но, выбравшись из-под неё, ёрзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.

До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, рывками пытаясь натянуть на голые бёдра платье, но вдруг, почувствовав прикосновение, очнувшись, она преданно, по-собачьи, смотрит…

Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползёт на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их, будто деньги. Не глядя на неё он шепчет:

– Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…2

2.

Чёрное платье, облитая им талия, долгие бёдра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколотки, туфли-лодочки, она легко ступает, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, чёрные солнца зрачков горят внутрь.

Грациозность её походки была бы совершенной – тут и полнота бёдер, раскачивающих отвесную ось поступи – от ступней к груди, взволнованной силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, – если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.

Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.

Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.

– Киса, киса, киса, – кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает туфли, складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.

Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски показываются над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде, чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало наполнено теснотой – кроватью, комодом, ножной швейной машинкой с чугунной лозой под станиной с колесом – и в то же время рассечено вверху окном, распахнутым над каналом (верёвки от балкона к балкону, простыни, бельё); слышится тарахтение катера или всплеск весла, голоса туристов – всё это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…

Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, полузабытый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда её одолевала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то – близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрождённой, а очнувшейся после жестокости забвенья, в безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень ещё в юности наградила её всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролёт распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору – взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси – в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слёзной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.

3.

Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пёстрое облако кур, уток и казар – немых гусей с рыжеватым пером и чёрным носом. Казары не гоготали, кряхтели глухо и хрипло и любили, о чём-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары – ангелы, не разбудят. Сейчас всё равно старуха подымает её, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь Надя её задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.

Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; всё – вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, всё то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.

Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.

В шелесте тростника чудились перешёптывания, перед ним порой её охватывал безотчётный страх; когда возвращалась с птичника или шла по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыхание тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.

Муж высмеивал её: «Ну, кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесёт».

Но всё равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его, как раньше, напряжение отпускало, но следила за собой по всей строгости – даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрёпанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени…

На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерёгших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно грёб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.

Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или как теперь она – в Италии. Ветреными зимними вечерами молодёжь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили вишняк, то сливуху, то праздновали абрикосовку.

Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и утомившись службой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Всё лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие – в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.

К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали её с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро – белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, – рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал её из брошенных под берегом старых сетей.

В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплётки, а когда бряцал поклёвный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетён к борту.

Все сбережения отнесла однокласснице – маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме с борсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию. Распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.

В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тёк туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавых перьев. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для неё чужбина.

4.

Ложится голой на кушетку, чувствует затхлый запах сырости, вкус родильных вод, из которых однажды восстала новой: тем же тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.

Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.

Двор опустошался большой водой – в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днём бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.

Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту – в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.

Однажды на рассвете, после бессонной ночи, она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Заворожённая своим рождением, опалённая бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело её слепит и в то же время остаётся незримым, сторонним и всё равно властвующим над этой прорвой сущностью: подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту – зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлечённой дерзостью. Вода подбиралась к бёдрам, и она готова была утонуть – но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо: солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в когтях чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздёргивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлечённые ястребиным гнездом, как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, суета, с какой они тёрлись друг об дружку, ссорились, рыскали в поисках корма, казалась услужливостью.

Она повернула обратно.

Муж стоял посреди двора, ошарашенный её наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошёл прочь: два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управится, в психушку её сдать надо». Тем более что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильём, а напраслиной, какое уж тут обустройство: всё насмарку – вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она, поди, и денег ещё захочет.

5.

Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная красота служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. По праву владения карга с удовольствием, оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключениях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжёр, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны». – «Ma guarda un pò!3» – гаркала старуха.

Старуха блюла её, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда возвращалась с прогулки – или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться: не занималась ли она любовью с антикваром синьором Тоцци? Поди, он забавно ревёт или хлопает в ладоши? Он шлёпает тебя? Признавайся! Глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…

Графиня не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как скончался, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала о том и подавно.

6.

Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку. Но хуже, если заставляла разглядывать фотографии. Указывала, какой альбом достать, следила, куда смотрит Надя: говорила о родственнике, любовнике, ухажёре – сердясь, причитая, окрикивала помедлить. Хозяйка была похожа на больную птицу – сломленные скулы, стёртый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь её облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулём восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сиденья торчит винтовка. «Томмазо», – сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слёзы.

На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть – ходуном от усилий.

Город её не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.

Вернувшись, отлёживалась и завершала ритуальный день тем, что звала Надю – требовала подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ёршиком и зубной, размочаленной щёткой; расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щелкала, разбирала парабеллум, пшикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры и, если держать в чистоте, – никаких осечек.

Закончив, старуха снова звала Надю – искать в простынях пули, подбирать с пола, ставить коробку на полку. В архиве имелись ещё две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера с молотообразным подбородком и кубической головой, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо с ещё одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», – сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.

На третьей фотографии среди нагого сада (ветви – сплетённые руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на всё лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах вёдерную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», – буркала старуха.

7.

В Венеции старуха владела пустым огромным домом с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую – чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки стеклянных осколков, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев – строительный материал, уже негодный, закупленный ещё в 1960-х, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.

Жизнь в этих трёх передних комнатах снова казалась ей предстоянием на краю пропасти, вновь она влекла её неумолимо: в закатные сумерки анфилада выглядела бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потёмки, – так и она с каждой пройдённой комнатой чувствовала, как убывает, истончается её суть; как её сущность приближается к составу призрака.

Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало её постоянно, так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить, – скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.

Голуби полошились – перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод со шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках, повсюду выцветшие чертежи, свитки миллиметровки, стопки картона, исчерченного любительской сангиной, – обнажённые натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…

Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали, случалось, вдруг, раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать – хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…

Она шла по анфиладе, и ей казалось, что она всё дальше уходит от себя, и желание оглянуться, вглядеться в своё замедлившееся отражение – в себя покинутую, оставленную – было нестерпимым. Но оглянуться страшилась ещё больше, чем идти вперёд.

После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы величиной с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину, чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трёх шлюпок спасённые тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь – и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий – живой, мучающийся – лик её жениха.

И вот возлюбленный – в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с жёлтой каймой вокруг зрачка – отделяется от паруса и встаёт посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…

Она жалела его, сострадала – и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал – растворился в причудливой розе течений Надиной болезни… В конце концов она подожгла холстину – пламя разъело краску, и зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнём; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.

8.

Доказательство существования у тела отдельной души она искала – и находила у иных статуй. Красота убеждала в одушевлённости неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определённой, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекаемой взглядом, текущим по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костёла, где сидела в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была веществом одушевлённости, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…

1.Стрип – место в кампусе, полоса, часть улицы, где находятся бары и тусуются студенты.
2.Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда… (итал.). – Перевод Яны Токаревой.
3.«Смотри-ка!» (итал.)

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
30 may 2022
Hajm:
411 Sahifa 2 illyustratsiayalar
ISBN:
9785001397410
Mualliflik huquqi egasi:
Альпина Диджитал
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar