Отец и мать

Matn
0
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Глава 9

На улице Екатерина зажмурилась – свету, красок сколько! Солнце хотя и приникло уже к кровлям, но ещё грело и блистало. Денёк разыгрался по-летнему тёплым, духовитым. Природа млеет и, возможно, дожидается повеления: расцветай, распускайся, красавица, зеленью! Но в Сибири растительность, наверное, выучена как нигде: могут ещё и заморозки пожаловать, жгучие северные ветры сорваться, а то и снегу понаметёт, поутру же лёд захрустит под ногами – наверняка погибнуть росткам и бутонам. Подождать надо природе немножко, две-три недели, а потом она наверстает, распускаясь, расцветая, подтягиваясь стеблями к небу. Но половички травы с робкими ростками одуванчиков уже поразбросались на газонах, по дворам, под заборами – везде, где была земля открыта и напитывалась солнечными ливнями. Почки пухлы и пахучи. Крохотными, но ярко зажигающимися серьгами тянется по стволам оттаявшая смолка. Птицы хлопочут, чирикая, перепархивая, вроде как забавляются. Мушки суматошатся и звенят. Небо чисто и ясно.

Взявшись за руки, пошли от заводской проходной по улице Карла Маркса – центральной, главной улице города, когда-то называвшейся Большой. Она в редкостной теперь брусчатке, застроена солидными дореволюционными домами с лепниной, флюгерами, парадными подъездами. Афанасий почти торжественно объявил:

– Улица-музей.

Не говорит, куда идут. А Екатерина не спрашивает. Идут себе. Широким шагом идут, хотя спешить, кажется, не надо. И почему широко ступают? – неведомо обоим. Если умели бы летать – летели бы, а не шли бы по земле. Прямо идут, какова и улица. Вместе, рядышком идут. Нет ведомого, как и бывает, если шагами правят чувства. Говорят друг другу что на ум найдёт: как там в Переяславке родичи, приятели, как вообще деревня поживает, готова ли к пахотной? О чём поговорить – не счесть. Перепархивают с одного на другое, как и пчела с цветка на цветок, собирая нектар.

Оба колоритно интересные, задорно юные. На них заглядываются прохожие. Екатерина со своей роскошной длинной косой, с чёрно полыхающими глазами, напружиненно тоненькая, бодрая, – королева улицы. Да в беленькой кокетливой дошке, да в модную полоску чулочках, да каблучками ботиков отстукивает – цок-цок, цок-цок. «Ишь дамочка», – думает о ней Афанасий, ощущая сладость на своих губах. Какой мужчина, тем более молодой, примечательный чем-нибудь, засмотрится на неё, – нахмуривается, глядит на человека в упор, сламывает его взгляд. И на себе примечает чужое внимание. Понимает, богатырь, как не залюбоваться этаким молодцем. И одет необычно, хотя, понимает, но не страдает, бедновато. На нём выцветший, изрядно поношенный пехотный офицерский китель без погон, но с форменными пуговицами, поверх накинут чёрный матросский бушлат, – фронтовики, вернувшиеся на родной завод, оделили полюбившегося им парня умельца. На ногах кирзачи, однако надраены щёткой до невозможного состояния. Горят, и может показаться, что они яловые, дорогостоящие. «Аж пускают зайчиков и слепят, – хочется подначить Екатерине. – Весь нараспашку, весь герой. Ну прямо фон-барон!» Однако промолчала, потому что душа тиха и торжественна, потому что – любимый он, единственный её. Она приберегла для него другие слова, те, что одинокими, нескончаемыми ночами шептала, воображая, будто рядом он.

Если бы улице не было конца и края, так, наверное, и шли бы, и шли бы, не обременяясь мыслями, куда и зачем. Они наконец-то вместе, и весь свет белый – на двоих. Солнце на двоих, небо на двоих, город на двоих, лучшая его улица на двоих и жизнь, целая, целая жизнь, позади и впереди которая, и нынешняя тоже, несомненно, на двоих.

Афанасий, случалось, приостановится, укажет кивком на какой-нибудь примечательный дом:

– Гляди-кась, какая красотища.

Если Екатерина не тотчас посмотрит, обворожённая жизнью и своей любовью, так чуть не повелительно скажет:

– Смотри, Катюша, смотри!

Она понимает – люб ему город, рад он поделиться своими сокровенными наблюдениями и открытиями. Дивится девушка: и вправду тороват Иркутск на красоты всяческие; когда же бежала к любимому – ничего-то такого не примечала. Особенно нравится Афанасию указать на деревянные, деревенского пошиба дома, которых полно в примыкающих к главной улицах. Они, бревенчатые крепыши, в узорчатых наличниках, в изысканной резьбе, словно бы приготовлены к празднику, к такому празднику, которому скончания не бывать долго. Скажет Афанасий задумчиво:

– Как у нас в Переяславке, правда, Катя?

– Ага, – охотно отзовётся она.

Заглянули в продуктовый магазин. Афанасий пояснил:

– Буду, Катюша, откармливать тебя: больно уж тощáя ты.

Люди с талонами толкутся и давятся в нескольких очередях – за крупами, за колбасами, за консервами, за хлебом, ещё за чем-то. Полки и витрины – серые, полупустые, однообразные, как солдатские шеренги. Екатерина видит: унылы люди, уныло убранство торговых залов. Только красный плакат с кремлёвскими звёздами, с кумачами и размашистой надписью «10-го февраля 1946 года выборы в Верховный Совет СССР!» вроде как радостен. Правда, обильно засижен мухами, выцвел, покоробился: второй год висит, заброшенный.

Катерина потянула Афанасия на улицу:

– Пойдём отсюда, – шепнула.

Но он, озорно подмигивая, взмахом головы указал ей на расположенный в отдельном зальчике кооперативный отдел. Там витрины и полки ярки, цветасты, обильны, и чего только нет, – всё есть! А народу – ни полдуши, кроме продавщицы в высоком, как боярская шапка, накрахмаленном и с блестками колпаке. Она, дородная, видная, одиноко-величаво, точно памятник самой себе, стоит за прилавком, искоса и строго поглядывает издали на мельтешащий люд. Над ней иконой сияет изумительной прорисовки и красочности новенький глянцевый плакат со Сталиным и пухленькими смеющимися детьми «Спасибо родному Сталину за счастливое детство!». Афанасий за руку затянул Екатерину в закуток этого неземного изобилия. Взглянула она на плакат с детьми – внезапно что-то такое колючее шевельнулось у неё в глубинах груди. Но машинально опустила глаза на ценники, и первое чувство тотчас перебилось новым, даже охнула: за всё – червонцами, ничего нет, чтобы копейками стоило. Булка хлеба четырнадцать рублей сорок копеек?! И снова потянула Афанасия вон из магазина, но он крепко встал у прилавка. Набычившись, тыкал:

– Дай-кась, красавица, вон то. То. То…

Вскоре образовалась приличная горка из невиданных диковинок – шоколада, конфет, сгущёнки, тушёнки, копчёных колбас, чая индийского.

Кто-то из хвоста ближайшей очереди прошипел:

– Ишь, блатота вшивая отоваривается.

Афанасий расслышал, ответил:

– Не бурчи, честной народ: скоро талоны отменят, цены урежут – всего будет навалом. Верно говорю вам! Эх, развесёлая жизнь наступит! – И, словно бы для наглядности, отбил по мраморному полу каблуками с набойками чечёточку.

Сказал хотя и с хохотцой, но ёмко, прямя свой ещё юношеский говорок на басовитость. Люди стихли, насторожились, с недоверием поглядывали на парня в матросском бушлате и в кирзачах. А он уже снова распоряжается:

– Вон то ещё подайка-ка, хозяйка медной горы.

Екатерина дёргает Афанасия за бушлат:

– Да полноте! Ты что, сдурел?

А сама думает: «Какой он у меня! Ай, ка-а-ако-о-ой!»

Но не унимается Афанасий, велит:

– Ещё во-о-он ту штуковину подай-кась, добрая волшебница.

– А деньги у тебя имеются, моряк с печки бряк? – упёрлась в Афанасия тугим взглядом продавщица.

В горсти вынул из штанов мятые червонцы, вытрусил их на прилавок:

– Сколько тебе? Отсчитывай!

«Ой, сумасшедший, ой, хвастунишка, ой, щёголь городской! – бессильно восклицала Екатерина, а у самой сердце только что не отплясывало под дошкой. – Ай, ка-а-ако-о-ой! Передо мной выставляется: мол, глянь, каков я! Ой, сумасшедший!»

Продавщица вмиг переменилась: посмотрела на отчаянно тороватого покупателя почтительно, сказала, с приятностью растягивая от природы горделиво неподатливые губы:

– Балычок свежайший. Сёдни утречком завезли. Рекомендую.

– Что ж, давай и балычок.

Она несказанно довольна, что покупатель много берёт. Завмаг, случается, рычит: «Не выполнишь план в этом месяце – пойдёшь в уборщицы». А за весь день обычно пять-шесть покупателей, потому как народ за войну страшно обнищал. Да возьмут по мелочи, на зубок едва хватит.

– Чёрной икорки не прикупишь, морячок? – раззадорилась продавщица. Говорок уже елейный. – Она один из дешёвых у меня товаров. Но – вкуснятина, пальчики оближешь!

– Ты что, любезнейшая, хочешь, чтобы я почернел и сдох? – отшучивается Афанасий, небрежно набивая свою деревенскую дерюжную авоську продуктами. Смилостивился: взял и икры.

А напоследок ещё и мороженого купил – диковинку из диковинок послевоенной поры в Сибири. Серебристую пачку на палочке протянул, как цветок, Екатерине. Она взяла, а что делать с ней – не знает: впервые вживе видит. Афанасий притворился знатоком: показал, с немалой бережностью, как развернуть и откусить. Выйдя на улицу, стали есть попеременке, по-братски делясь, точно дети.

Возле монумента первопроходцам, постамента памятника Александру Третьему, а теперь без него – «какой жалкий и кургузый», подумала Екатерина, – вышли к Ангаре. Ласково пахнýло зеленцеватой синью и сверканием льда. Но не сегодня завтра стронется великая вода и устремится к Енисею, а потом, слившись с ним, – к великому океану и конечно же к новой жизни. Стоят перед Ангарой – родной своей рекой; с детства они с ней и она с ними. Выходит, втроём они сейчас, родные. Да ещё небо с ними, просторное, ясное, пригревающее.

– Подчас после смены прибреду сюда, гляжу на реку и думаю: как там наша Переяславка? По течению, чисто дурачок, вглядываюсь вдаль, аж щурюсь: не увижу ли родных берегов?

– И я в Переяславке подолгу смотрю на Ангару. В иркутскую сторону.

– Меня хочешь разглядеть?

– Угу.

На противоположном берегу на станции голосисто затрубил и густо пыхнул дымом паровоз, устремляясь с вереницей вагонов к Байкалу, на Кругобайкалку. Зачем-то смотрели вслед, пока не истаял состав вдалеке. Афанасий откуда-то из своего высока шепнул в темечко Екатерины:

 

– Зацелую допьяна, изомну, как цвет, хмельному от радости пересуду нет.

– Есенин? – шепнула и она.

– И он, и сердце моё.

– Любишь?

– А то!

– Скучал?

– Маялся, как медведь в клетке.

– Ишь ты! Чего же не бросил всё, не примчался в Переяславку?

– Говорил уже: учусь, прирабатываю, к тому же общественник, – понимать должна. – Помолчав, нерешительно примолвил: – Письма-то мои, слышь, Катюша, не на почте ли в Переяславке кто перехватывал? Скажи, – я им устрою расчихвостку.

Екатерина отозвалась по-особенному твёрдо:

– Не выдумывай.

Снова пошли. И стронулись одновременно, не сговариваясь. Не сговаривались и о направлении и о цели. Как будто одной душой и одной головой жили. И Екатерина снова не спрашивает, куда. А Афанасий не объясняет, однако идёт уверенно, широким шагом, минутами не соразмеряясь со своей хотя и скорой, но путающейся в подоле спутницей. Петляли какими-то заулками, двориками, порой протискивались через застрёхи в заборах, по всей видимости, значительно скорачивая путь. Свободной рукой, когда нужно было – в сущности, лёгкое – джентльменское содействие, Афанасий не без дерзновенности нащупывал под дошкой рёбрышки любимой, притискивал её к себе. Ей было щекотно, её, как девочку, тянуло засмеяться, но засмеяться или отстраниться она не позволила себе, потому что любила, потому что наконец-то с ним, с единственным, потому что верила в долгую-долгую и счастливую жизнь вместе.

Глава 10

Пришли к студенческому общежитию – мрачной, прокоптевшего кирпича трёхэтажке, обветшалой постройке прошлого века. Екатерина неожиданно остановилась перед входом: ей не хотелось входить внутрь, ей хотелось остаться под этим тёплым голубым безбрежным небом, которое сегодня на двоих, – а что может ждать их обоих в общежитии? Известно: там нет неба и там, несомненно, людская теснота. Она подняла глаза к небу.

– Пойдём, пойдём, – нетерпеливо потянул её Афанасий, жадно заглянув в чёрно, но светло вспыхнувшие глаза. – Чего ты испугалась?

– Что ж, пойдём, – шепнула она. Неохотно отклонила взгляд от неба.

Внутри у громоздкой двери в тусклости, под громадным бюстом Сталина и кумачовым стендом «Ты, Сталин, солнце наших дней! Ты всех дороже и родней! Тебе несём тепло сердец, мудрейший наш отец» – вахтёр. Хотя и сухонькая старушонка, но глазки зловатые, липучие, «как у Бабы-Яги», – мгновенно оценила Екатерина.

– Докýмент! – шепеляво, но властно потребовала она у Екатерины. Бесцеремонно прибавила: – Чёй-то не припомню тебя, деваха.

Екатерина схмурилась на «деваху» и едва сдержалась, чтобы не осечь старуху. По сумеречным коридорам просквозило девичьим смехом, за ним как бы протопал басовитый говорок парней. Где-то здорово хлопнули дверью, где-то загремели тазом. Екатерина потянула Афанасия за рукав бушлата – к выходу. Но он притворился, что не понял. Вынул из авоськи банку с чёрной икрой:

– На тебе, бабка Агафья, докýмент! Да гляди, помногу не уписывай: почернеешь, чего доброго.

Утянул Екатерину в полумрак холодного, отдающего плесенью и квашеной капустой коридора.

В комнате, куда он её завёл, – четыре железные кровати, грубой работы стол, табуретки, шкап и – толчея шумного молодого люда, и парней, и девушек. Кто-то заходит, кто-то выходит, кто-то просто заглянет и скроется. Смеются, поют, бренчат на гитаре. Екатерина смущена, растеряна; она впервые в большой компании, не знает, как себя вести. С досадою понимает – комната Афанасия гостеприимная и весёлая всегда. И – девушки здесь бывают, похоже, не выводятся. На красивую, с богатой косой, в трикотажных модных чулочках, в ботиках на высоком каблуке, в тонкорунном гарусном платочке незнакомку смотрят, вглядываются, двусмысленно подмигивают Афанасию. А какая-то, почувствовала Екатерина, нескромно высокая и нескромно яркая рыженой, с накрашенными губами девушка улыбается ей в лицо, и улыбается с выпячивающей приятностью, которая – почти враждебность, почти коварство. Не хочет ли девушка сказать: «А, прикатила, деревенщина? Разоделась, как Клюня Ивановна, а сейчас-то в моде вот что! Посмотри-ка, с какими складочками моя юбка – просто плиссе аля франсе. А как тебе мой ленинградский жакет с переходной спинкой? А мои польские туфельки с розовым бантиком? Наматывай на ус, колхозница! Приехала к своему суженому-ряженому? Что ж, смотри, как мы тут вовсю веселимся с ним!»? И Екатерина с оторопью понимает – девушка может быть влюблена в Афанасия: она под него высока, она под него раскованна, хороша несомненно и, кажется, не глупа к тому же.

И ещё крутятся и смеются среди парней всякие. А некоторые что-то там такое говорят Афанасию. А то и нашёптывают на ухо, очевидно кокетничают с ним.

Екатерина немеет душой. В груди – комок раскалённого льда. Осознала: там, на входе, она, как зверь, почуяла в этом людском неприглядном муравейнике угрозу – угрозу своей любви, своему счастью. И потому хотела остаться с Афанасием под небом, просто под небом, под чистым просторным небом, вдвоём, только вдвоём, а все люди вокруг – они всего-то прохожие, они пусть сами по себе. Как она ждала этой встречи! А теперь какие-то люди встряли между ней и Афанасием и будут мучить её, утягивая за собой Афанасия. А он, посмотрите на него, важничает, красуется!

– Что, оглоеды, уже сбежались? – риторически осведомился смеющийся глазами Афанасий. И, довольный и недовольный, что столько народу набилось в его комнату, отмахнул рукой: – Ладно уж, будем гулять! Знакомьтесь: Катя. Присаживайся к столу, будь как дома. Тут всё мои друзья-товарищи, однокашнечки. Чтоб им пусто было.

Молодёжь смеётся. Ни капельки обиды.

Афанасий небрежно вытряхнул содержимое авоськи на стол:

– Угощаю.

– У-у!

– Зна-а-атно!

– Люблю повеселиться, особенно пожрать!..

Кто-то вынул из-под кровати бутылку самогонки, ладонью шибанул по донышку – самодельная пробка вон. Зазвенели выставляемые на стол гранёные стаканы, в них весело забулькало. Выпили, закусили. Афанасий – царь стола: угощает, наливает, тостами сыплет, подтрунивает над кем заблагорассудится ему. Но Екатерине видно: его любят, уважают, принимают за старшего. Гордится, но и злится она. Злится, что скончания застолью не видно: ещё появились бутылки, ещё народу привалило, пуще смех, пуще гвалт. Табачного дыма – точно бы в туман угодили. И – люди, люди, всюду люди. А Екатерине хочется смотреть в глаза любимого, хочется слышать слова любви. Ей хочется всего Афанасия, она не хочет разделять его с кем бы то ни было. И хотя она улыбается, потому что улыбаются все, но понимает – её улыбка скорее всего неприятна или даже гадка: губы отвердели, непослушливы.

Принесли патефон – с заезженной пластинки мелодично и вкрадчиво захрипел обожаемый всеми Утёсов. Танцевали парами, вприжимочку. Афанасий не любил и не умел танцевать, Екатерину не пригласил, но она ничуть не обиделась, а была даже рада, потому что сидела рядом с ним, и он под скатёркой держал её за руку, похоже, боялся, что она убежит. Они оказались за столом в одиночестве вдвоём. Какой-то залётный паренёк, только что заглянувший на огонёк, расшаркался перед Екатериной и протянул ей руку, – Афанасий крякнул в кулак. Бедный ухажёр немедля исчез.

– А я, может быть, хочу танцевать, – едва сдерживая смех, шепнула Екатерина с ласковой укоризной.

– А я, может быть, хочу тебя съесть, – с театральной свирепостью взглянул на неё Афанасий.

Она примечает: на неё с Афанасием украдкой смотрят, и смотрят по-особенному: и любование, и зависть взблёскивают в глазах. Она подумала, немножко ослабляясь душой, что они сидят сейчас как жених и невеста, а все собравшиеся – гости на их нечаянной свадьбе.

Снова выпили, закусили, поставили Русланову – принялись плясать, да так, что игла подпрыгивала. Теперь Екатерина уже рада, что все веселы и не спешат расходиться. Она и Афанасий чинно сидят плечом к плечу, глазами – на пляшущих, но видят ли их? Наверное, видят, но сердцем – только друг друга. Афанасий под скатёркой истово, наступательно тискает – секундами до боли – руку Екатерины. Шепнул:

– Всё, Катенька, хорош: разгоняю компашку.

– Пусть веселятся. Тебе жалко, что ли?

– Жалко! И тебя и себя жалко: маемся. Разве не прав?

– Только о себе и думаешь. Несчастный эгоист.

– Да, эгоист. Но ты приехала ко мне, а не к ним. Выходит, праздник у меня, а не у них.

Она поправляет его, загадочно улыбнувшись:

– У нас праздник.

– Правильно, правильно! А потому к чертям незваных гостей!

Подозвал одного, второго дружка, что-то шепнул им на ухо. Те, пританцовывая, с шуточками-прибауточками утянули заартачившихся барышень из комнаты. Упиравшаяся обеими руками и ногами рыженькая в дверях подморгнула Екатерине и – показала язык. Екатерина едва не крикнула вслед – «дура».

Глава 11

Наконец – одни, за столом с объедками и пустыми бутылками. Доигравшая пластинка – скрип, скрип. Смолкла и она. Тишина, только за дверью утробный коридорный гул. Молчат, оба вроде как растерялись, что вдруг оказались наедине. Столько жили в разлуке, любили друг друга издалёка, а сейчас сердце сердце задело – может быть, и не больно сделалось, но оба почувствовали себя неприютно.

За окном в фиолетовых глубинах позднего вечера зябнут редкие огоньки города. Екатерина затревожилась: огоньки – как какое-то неизъяснимое обещание и чаяние – могут сгинуть, проглоченные этой бездушной вселенской теменью. Невольно поёжилась, плотнее запахнулась платком.

Афанасий, долго приноравливая свою медвежью, грабастую руку, несмело и неловко – защемил и наддёрнул локон – приобнял Екатерину, казалось, намеревался согреть её. Но она строго спросила, слегка отстранившись плечом:

– Ты влюблён в эту… длинноногую? – мотнула она головой в сторону, где недавно сидела высокая рыжая девушка.

– Да ты чего? – с перекосом губ засмеялся обезоруженный Афанасий.

– Смотришь же на неё. Признайся: смотришь?

– Я и на стены смотрю. – Стремительно, но крепко и властно поцеловал её в сжатые, вредные губы. – А вижу единственно тебя. Катя, Катенька, Катюша!

Подхватил на руки, да не рассчитал силушку – пёрышком подлетела. Поймал, всю прижал, будто скомкал, к груди. Виском и ухом, чуть присев, шоркнул по выключателю. Во тьме безрассудным броском шагнул, точно бы в пропасть, к кровати.

– Зайдут? – придушенная, вымолвила.

– Не зайдут.

– Сумасшедший.

– Ты и свела с ума.

Забыли свет и тьму, небо и землю, жизнь и смерть. Ничего нет, ни прошлого, ни настоящего, ничего и не надо, и о будущем надо ли помнить и переживать. Она и он – больше нет ничего и больше ничего не надо ждать. Оба – в огне, в полыме, в неведомых пространствах то ли ада, то ли рая. Уже не выбраться, не спастись. Что ж, пропадать, так вместе, едиными душой и телом.

Затихли, опалённые, вымотанные.

Мир житейской жизни мало-помалу возвращается в сознание, и первое, что слышат и чуют, – кипящее сердце друг друга.

Первое слово – Екатеринино. Оно тихонькое, зыбкое, с хрипотцой, оно точно бы проверка, что способна говорить, обыденно жить, чувствовать. Ещё слово, ещё. Голос укрепляется. Слова сливаются, как ручейки, в речку слов. О чём говорит? О том, о чём уже никак нельзя не сказать любимому. А может, не надо было говорить? Поздно, девонька! Слово – не воробей. А всё ли сообщила? Кажется, всё. Лишь про свою и его мать промолчала: что сказали и чего пожелали матери – то свято, то неподсудно. Нельзя впутывать ни ту, ни другую. Самим надо разобраться – не маленькие!

– Не будет, говоришь, детей? – пересохшим до шершавости ртом переспросил Афанасий, во всё время рассказа Екатерины как бы всматриваясь в те два чудовищных слова, когда-то вбитых, будто бы гвозди, в его душу, может быть, во всю его суть: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»

Екатерина покачнула головой. Казалось, роняла её.

Помолчали. За окном – непроглядье, ни огонька, ни крошки жизни. И звуки мира затаились.

Сказал, срывая в горле сипоту:

– Ну и ладно!

Помолчав и крупно сглотнув, ещё веселее и непринуждённее прибавил, но уже чистым, своим – наступательным ветровским – голосом:

– После сессии на денёк-другой нагряну в Переяславку. Жди со сватами.

– Ой ли?! – аж вскрикнула.

– Жди. Сказал, жди, значит, жди. Ты меня знаешь.

Вот и ясность. Вот и зазвучала в сердце самая нежная струнка. Вот и сладилось, может быть, как и надо. Слава богу. Чуть было не произнесла вслух «слава богу». Возможно, заругался бы, взъершился бы Афанасий, непримиримый атеист, богохульник.

 

Перебивая друг друга, долго, запоем говорили. Вспоминали детство, Переяславку, рассказывали, как жили в разлуке. И мечтали, мечтали. Но не наговориться, не наслушаться голоса любимого, не насмотреться досыта в глаза. Не заметили, как уснули, сморенные безмерным счастьем любви и дружбы. Но вздремнуть осталось всего часок-два. Рано поутру одному – в дорогу дальнюю домой, другому – на учёбу в институт на другой край города. Снова разлука, снова ожидания и тревоги. Хорошо, что всего-то до лета. А потом? А потом только счастье. Только счастье.

Засыпая, Екатерина успела увидеть – за окном зарябило, замутилось: это стронулся в сумерках рассвет нового дня. И, блаженная, полегчавшая, полетела к неведомой, но приманчивой жизни на своих цветастых и широких, как платы, девичьих снах.

Очнулась первой, испуганно посмотрела в уже индигово набухшие потёмки. Оказывается, сорвался ветер, по окнам хлёстко саданул дождь. Афанасий не слышал – не проснулся, не шелохнулся даже, спал здоровым богатырским сном. «Умаялся за день, бедненький. Помаши-ка молотом», – опершись о локоть, вглядывалась в любимое лицо Екатерина.

Уснуть уже не смогла. Переживала: сегодня во вторую смену на ферму, и надо успеть добраться до Переяславки, чтобы никто не прознал, где была. Послушав дождь, первый дождь этой весны, тихонько оделась, склонилась над Афанасием и – неожиданно для себя перекрестила его, но быстренько, воровато, даже привычно потянуло оглядеться: не видел ли кто. Будить не стала. Дверь за собой закрывала медленно, напоследок всматриваясь в Афанасия. Улыбнулась ему.

«Глупая».

Общежитие ещё спало; за дверями – храп, сонное бормотание. На цыпочках прошла возле злой бабки вахтёра. Та, склонившись маленькой усохшей головкой на столешницу, сладко дремала под чёрным бюстом навечно бдительного Сталина. Затаивая дыхание, сбросила с ушка на двери туго поддающийся крюк, выскользнула на улицу. И только сейчас, охмелённая счастьем и трезвея под ветром и дождём, подумала: а как же будет добираться домой?