Kitobni o'qish: «Сумерки духа»
Часть первая
I
Тишина. Такая тишина, что кузнечики молчат в густо-зеленой траве и птицы пролетают над парком без звука, без криков. В глубине, где деревья расступаются, видна долина, синяя, сизая, дымная, легкая – там как будто уже край света. Над долиной – белые тучи, тучи над парком и над домом, но небо все-таки кажется очень высоким, потому что долина слишком глубоко внизу, потому что видно до края света. Дмитрий Васильевич Шадров смотрел на полосатую маркизу террасы, приподнятую складками, на белое небо над мутной долиной и над близкими кудрявыми, исчерна-зелеными деревьями парка.
С белого неба стал падать дождь, редкий, осторожный, совсем бесшумный, точно он был очень робок и не хотел, чтобы его заметили. Дмитрий Васильевич едва ловил мерцанье капель на темной зелени деревьев. Тишина стояла прежняя. Лакей прошел мимо террасы, осторожно ступая; крупный гравий скрипнул под его башмаками, и он испуганно оглянулся; но никто из больных даже не поднял головы; они покорились тишине, и чем дальше она продолжалась, тем меньше хотели они освободиться из-под ее власти.
На южной террасе, той, где было место Дмитрия Васильевича, всех больных лежало восемнадцать. Террасы – низкие, в уровень с землей, широкие и светлые. Все восемнадцать больных лежали, не двигаясь, на длинных плетеных креслах, устланных матрасиками и подушками. Кресла стояли поперек террасы, изголовьями в стену, и отделялись одно от другого маленькими столиками. Дмитрий Васильевич не знал хорошенько, кто лежит у него справа, кто слева. Справа, кажется, все переменяются. Да и как разглядывать? Говорить почти все избегают – вредно; и о чем? О том, что сказал доктор? Какая температура? Когда можно уехать? Нет, лучше, естественнее, здоровее здесь эта выжидательная и неспокойная тишина. Она властная и жуткая, потому жуткая, что людей много, и все они вместе и так близко один от другого.
Дмитрий Васильевич глядел на полосы маркизы, на долину, похожую на море, на свое собственное вытянутое тело с ногами, прикрытыми толстым розоватым пледом. Рядом были другие ноги, закрытые пледом другого цвета, клетчатым; потом темно-красный плед, потом еще и еще… все разные. А вон, дальше, похожий на его, такой же розоватый, только, пожалуй, потоньше. Дмитрий Васильевич переводил взор, не повертывая головы, а потому и не видел ничего, кроме пледов. Ему не хотелось двигаться, как никому не хотелось. Всем было предписано лежать и не двигаться, – и они лежали и не двигались, и даже не кашляли от покорности, потому что кашлять было строго запрещено. Это дурная привычка.
Двое молодых немцев, лежавших рядом, в одинаковых велосипедных каскетках, приняли полусидячее положение и стали вдруг играть в шахматы на маленьком, разделяющем их столике. Они не обменялись предварительно ни одним словом, точно у них заранее было решено, когда начать партию. И во время игры они молчали, беззвучно передвигая деревянных королей и пешек. На них неодобрительно взглянула пожилая, румяная англичанка под клетчатым пледом, но тишина не нарушалась, и англичанка опять углубилась в свои письма. У нее была приспособлена деревянная подставка, чтобы писать лежа, и она писала непрерывно.
Эта англичанка строже всех относилась к порядку в санатории. Говорить она совсем не говорила, потому что болезнь ее была в горле, но взглядами смущала многих. Ей давно не нравился молодой русский с его длинноватым, немного бледным лицом, с белокурой бородкой и откинутыми, волнистыми, как у девушки, волосами. У него были рассеянные, мало выразительные глаза и худые, белые руки. Англичанке казалось, что он недостаточно серьезно относится к лечению. Он раз даже гулял в парке. Зачем приезжать в санаторию, если не хочешь вылечиться? Такое поведение мешает лечиться другим.
Южная терраса, которая называлась «Baccil-lentempe»1, благодаря взорам англичанки, была самой молчаливой, строгой и благовоспитанной. В павильоне «Gircus Club»2, в парке, было свободнее. Там лежали молодые американцы, в фесках, по форме павильона. Они иногда разговаривали между собой, хотя тоже немного. Была еще терраса или павильон «Обезьяны», с нарисованной обезьяной на флаге, и еще другие террасы и павильоны под разными названиями.
Дождик все шел. Складка маркизы слабо колебалась. Шадров, белокурый русский, кашлянул и повернулся на другой бок. Немая англичанка бросила на Дмитрия Васильевича злобный и строгий взгляд. Он его заметил, хотел улыбнуться, но не улыбнулся. К ужасу беспощадной дамы вдруг кто-то ответил на кашель русского сухим, не то старческим, не то детским покашливанием. Углубленные в свое молчание, в мысли о температуре, в напряженное ожидание здоровья, пациенты «Храма Бацилл» редко замечали, когда исчезал сосед, куда уезжал и какого клали нового. Но кашель заставлял подняться равнодушные глаза.
Рядом с русским, справа, лежала сегодня новая пациентка, под толстым серебристым пледом. Плед был дорогой, английский. Шадров, как и другие, взглянул на новую больную без любопытства. Но она, еще не привыкшая к тупому равнодушию больных, вдруг покраснела под их неожиданными взорами. Покраснела и опять закашлялась. Тогда все сразу отвернулись от нее и стыдливо, с ужасом, опустили глаза, точно она сделала что-то очень неприличное и нехорошее, и лучше этого не замечать.
Новая Пациентка не привлекла бы ничьего внимания, если бы лежала смирно, как все. Она не была красива. Тоненькая, худенькая, с нежным овалом лица, с желтоватыми детскими не то испуганными, не то задорными глазами, с остриженными, смешно торчащими волосами, – она походила на неблагонравного мальчика, которого наказали и которому не позволяют бегать. Лицо у нее было и старообразное, и очень моложавое, и никто бы не решил, сколько ей лет. Дмитрий Васильевич взглянул на нее мельком и опять отвел глаза. Где-то пробили часы.
II
Лакей в мягких башмаках, с подносом на плече (он разносил после четырех больным молоко в тесно составленных стаканах), дойдя до Шадрова, сказал по-немецки, что его спрашивает дама из Гейдельберга.
– Из Гейдельберга? Попросите в приемную, пожалуйста. Я сейчас выйду.
Он сделал неторопливое движение, чтобы встать, но приехавшая дама уже спустилась со ступенек, ведущих на террасу, и шла у нему.
– Здравствуйте! – сказала она, улыбаясь и протягивая руку. – Пожалуйста, лежите! Я сяду около вас.
Дмитрий Васильевич приподнялся и дал место даме на своем длинном кресле.
– Очень рад вас видеть, – произнес он с равнодушной приветливостью. – Только не лучше ли нам все-таки пойти в приемную? Или в парк? Здесь мы можем помешать…
– Есть соотечественники?
– Нет, здесь нет, кажется… Но люди занимаются… Привыкли к тишине…
Злобная англичанка уже вперила в них огненный взор. Она ничего не понимала, но догадывалась, на каком варварском языке они говорят.
– Мы потихоньку, – сказала гостья и опять улыбнулась. – Мне не хотелось бы нарушать ваш день. Потом мы пройдемся и в приемную, и в парк. Ведь немного ходить вам позволяется?
– Очень мало. Но я часто сам даю себе разрешение. Вы не думайте: я совсем не так болен и вовсе не слаб.
У него, действительно, был довольно здоровый вид.
– А вы, кажется, не удивились моему появлению? – спросила гостья, опять весело на него поглядывая.
Это была довольно высокая, полная блондинка, с широким, не лишенным приятности лицом, одетая хорошо, но совсем не кокетливо. Она производила впечатление скромной, милой дамы, но как-то сразу с ней делалось скучно и нечего было от нее ждать.
Дмитрий Васильевич не успел ответить, удивлен он или нет. С соседнего кресла, справа, послышался тонкий, резковатый голосок:
– Извините, пожалуйста… Но я должна вас предупредить, что понимаю по-русски.
В говоре едва уловимо, едва заметно, слышалось что-то чуждое.
Шадров и его гостья оглянулись на молоденькую больную, похожую на мальчика. На лице Шадрова мелькнуло неудовольствие. Но он вежливо приподнял круглую шляпу (по ней одной можно бы в нем узнать русского) и проговорил суховато:
– Очень вам благодарен. Мы вас беспокоим?
– О, нет! Пожалуйста. Но я думала… что вам, может быть… Вы не знали…
Она не кончила и покраснела и, кажется, рассердилась и на себя, и на них.
Гостья вмешалась и сказала приветливо:
– Да ведь мы не собирались секретов говорить. Как же это Дмитрий Васильевич сказал, что тут нет соотечественников? Ведь вы русская?
– Я? да… то есть нет, почти… – проговорила больная нерешительно. – И я здесь только сегодня… с сегодня, – поправилась она, и опять в ее говоре послышалось что-то нерусское.
Желая, вероятно, показать, что не намерена мешать разговору и не хочет стеснять, она взглянула исподлобья, не то хмуро, не то робко, и взялась за книгу.
Гостья опять вполголоса обратилась к Шадрову:
– Мне из Петербурга написали, что вы здесь. Что ж, удалось вырваться?
– Как видите. Ну, а вы, Нина Авдеевна? Все в Гейдельберге? Много работаете?
– Да, приходится. Я устроилась с сестрой. Друг другу не мешаем. Я с своими выписками, с переводами, она тоже. Ну, да что обо мне! Вот как ваше здоровье, Дмитрий Васильевич?
– Ведь вы знаете: схватил осенью плеврит. Выздоровел, должно быть, плохо. Нашли к весне туберкулез верхушек. Говорят, вылечиться можно. Да я умирать не хочу и не умру.
Он говорил с небольшой скукой и с чуть заметной насмешливостью, которая, может быть, была просто в его голосе, негромком и скользящем. Нина Авдеевна жадно и пристально вглядывалась в собеседника, не то желая, не то боясь подметить в нем какую-то внутреннюю перемену. Она его так давно не видала. Но перемены, кажется, не было. Тот же моложавый вид, те же не то сосредоточенные, не то рассеянные серые глаза, тот же скользящий голос. Нина Авдеевна всегда знала его таким – для нее отсутствующим. Но она и не ждала ничего для себя. И она спросила:
– А что ваша «История идеалов?» Выпустите ее брошюрой?
Шадров поморщился.
– Нет, зачем? Подожду. Отзывов было много. Студентам, впрочем, не нравилось.
– А у вас все те же официальные отношения со студентами?
– А то какие же? Я им читаю предмет, как мне кажется нужным. Они слушают. Не нравится – их дело, нравится – очень рад. Но я рад тоже, что лекции у меня не берут слишком много времени.
– Все по-прежнему? Сидите в своей бесконечной библиотеке? – сказала Нина Авдеевна и улыбнулась.
Он вдруг оживился, приподнялся на подушке и стал рассказывать, какую редкую книгу по истории он нашел перед отъездом и как ее приобрел.
– Представьте, у букиниста, на Васильевском острове. И важно что! что эта книга…
Но он вдруг остановился: молоденькая больная глядела на него своими желто-карими глазами. Он вспомнил, что она все понимает, и ему стало не то стыдно, не то противно, Нина Авдеевна, впрочем, слушала с восхищенным вниманием. Но он понизил голос, оглянувшись на злобную англичанку, которая была почти в обмороке от негодования, и прибавил по-прежнему полунебрежно, точно выкидывая Нину Авдеев-ну из круга своих интересов:
– Ужасно скверная была весна в Петербурге. Мама, впрочем, здорова.
Со ступенек в эту минуту сошел на террасу высокий, худощавый старик, еще очень бодрый, прямой и живой. У него были быстрые, бегающие глаза, совсем молодые, серая, коротко подстриженная бородка и чрезвычайно ласковое, строго-ласковое выражение лица. На нем был черный сюртук, очень хороший, даже элегантный, и вместо пальто не то плащ, не то пелерина. Он зорко оглядел больных и направился в сторону Шадрова и Нины Авдеевны.
Навстречу ему тотчас же поднялась молоденькая больная. Серебристый плед упал с кресла. Она сказала ему несколько слов по-английски, очень быстро, взяла его под руку, и они ушли. Шадров невольно улыбнулся, поглядев им вслед: что-то комично-трогательное было в этой крошечной женщине в короткой английской юбке, с тонкими девичьими ногами – под руку с высоким черным стариком.
III
– Пойдемте и мы куда-нибудь, ну хоть в приемную, – сказал Шадров своей гостье. – Дождь идет, а то бы можно и в парк.
Они поднялись в приемную. Это была полукруглая комната, одной стороной, сплошь стеклянной, выходившая в сад. Благодаря распахнутым настежь окнам и дверям в коридор по всей приемной гуляли нестерпимые сквозняки. В комнате не было ничего, кроме нескольких плетеных кушеток да мраморного столика. Изразцовый пол блестел холодно и чисто.
Тихий служитель, двигавшийся так медленно, что его трудно было отличить от больного, принес Нине Авдеевне кофе. Шадров подумал сквозь свою скуку, что все-таки жалко Нину Авдеевну: приехала из Гейдельберга, радовалась… И он сказал приветливее:
– Спасибо, что навестили… Здесь, в санатории, особенный воздух – какая-то удушливая тоска. Я совсем отупел. Пожалуйста, приезжайте еще, если найдете свободную минутку.
Полные щеки Нины вспыхнули от удовольствия и глаза стали добрее.
– Я приеду – сказала она торопливо. – Только вы поправляйтесь.
По коридору медленно, как тени, проходили больные. Дождик шел, не усиливаясь, так же беззвучно. Шадров молчал, не зная, что сказать еще.
– Ну, мне пора, – проговорила Нина. – К поезду опоздаю. Шадров встал. Подавая ему руку, Нина Авдеевна улыбнулась как-то криво и сказала неожиданно:
– Что ж… мы с вами давно не видались… Что ж… вы были счастливы за это время?
– Как прежде… вы же знаете, – произнес он спокойно. – Если хотите – счастлив. Стараешься жить, как надо. Вот разве только не всегда знаешь, как надо.
– Все тот же догматик! – проговорила, улыбаясь сквозь нежданные слезы, Нина Авдеевна. – Все теории! Жизни не знаете, не хотите чувствовать попросту, без рассудка, без суда…
Она вдруг одушевилась и говорила долго, почти с пафосом. Шадров смотрел на нее своими невыразительными глазами и слабо улыбался.
– Помнится, вы меня всегда сухим и ограниченным человеком считали, Нина, – сказал он наконец. – Ну, что ж делать, каков есть.
Нина хотела крикнуть ему, как обвинение, что он никого не любил и не полюбит, но только подумала с горечью: «Он меня не понимает, как всегда, и не поймет».
Шадрову было жалко ее. У нее на шляпке откололся цветок, длинный, бледно-желтый, и покачивался в сторону. А она не знала и долго кивала ему головой, оборачиваясь, когда уходила от крыльца санатории. Шадров подумал, что она теперь пойдет по каменистой и трудной дороге к вокзалу, под дождем, под мутным, белым небом, с этим отколовшимся цветком на шляпе, а он не сказал ей даже пустого доброго слова, которое дало бы ей невинную, бесцельную радость. И даже того, как ему больно от жалости к ней, – она никогда не узнает. Отчего ему жалко? Ведь не оттого, что она любила и любит его, а он ее никогда не любил и не любит? Нет, теперь – не оттого, а от цветка на шляпе, о котором она не знает, что он откололся, от дождя, который падает на нее, от ее взора, беспомощного, горького и непонимающего. Оттого, что ему помочь нельзя, оттого, что тем, кому многое непонятно, все страшно и все больно.
IV
На другой день было то же самое – белое небо, сизая, глубокая долина, тихий, редкий дождь, складки полосатой маркизы и безмолвные люди под пледами, безмолвно и важно ожидающие выздоровления. Больная, похожая на некрасивого мальчика, уже удерживалась от кашля и внимательно, не отрываясь, читала желтенький французский томик. За столом высокий старик сидел около нее, заботливо наливал вино и называл ее просто Маргарет. Он был здоров, потому что не лежал, а, напротив, целыми днями исчезал из санатория, делал какие-то экскурсии.
Перед ужином, когда еще было светло, старик пришел на террасу, к самому креслу Маргарет, и стал говорить с ней. Он, очевидно, уезжал куда-то, просил ее беречься и аккуратнее измерять температуру. Голос у него был приятный, очень ласковый, со строгими нотками. Маргарет молча кивала головою. Старик жалел, что должен оставить ее, когда она еще не приобрела здесь знакомых, – и при этом взглянул мельком на Шадрова.
– Извините, – сказал Шадров, обернувшись вдруг, – может быть, я тоже должен предупредить вас, что понимаю английский язык?
Он сказал по-французски, ибо владел этим языком лучше и сказал совершенно невольно; у него не было никакой охоты знакомиться с этой странной четой.
Старик, вежливо улыбаясь, приподнял шляпу и произнес тоже по-французски:
– О, я очень ряд! И я не сомневался, что вы говорите по-английски. После трудностей вашего языка – все остальные для вас легки. Я долго жил в России и знаю его немного, а миссис Стид и совсем хорошо говорит по-русски.
Шадров взглянул на старика, все еще не понимая, кто – миссис Стид. Но старик поспешил назвать себя: Эдвин Стид, служитель англиканской церкви. Больная была его жена, миссис Маргерет Стид.
– Теперь я покидаю санаторию на три дня, – ласково сказал мистер Стид. – Я еду в окрестности Висбадена, которые меня очень интересуют. Я надеюсь на благоразумие мисисис Стид в мое отсутствие. Она очень благоразумна, несмотря на свою молодость. Не правда ли, Маргарет, вы будете в точности исполнять предписание доктора?
Маргарет, не улыбаясь, кивнула головой. Она, вероятно, была робка и вспыльчива.
«Однако, – подумал Шадров, – этот медовый пастор точно поручает мне своего остроглазого мальчишку. И зачем он упомянул о молодости? Будто заранее уверен, что я найду странным разницу их лет, и желает показать, что сам это отлично понимает».
Мистер Стид ушел и вероятно уехал. Сильно смерклось, как-то вдруг. Дождь припустил и тяжело зашлепал по гравию. С террасы стали уходить, к тому же и заревел гонг, призывающий к ужину. Он ревел, и звук равномерно усиливался, точно далекое чудовище все шире и шире раскрывало рот и доходило до последнего отчаяния.
Шадров сказал несколько вежливо-холодных слов Маргарет и прошел в столовую.
Столовая была громадная комната, человек на двести, без обоев, с потолком и стенами из одинакового темного дерева. К одной стене прилегала такая же темная деревянная лестница. Электричество давало белые, равнодушно-грустные светы.
В безмолвии, неслышными шагами стекались больные со всех террас, из всех павильонов. Они теперь были сразу в одном месте, – громадная, шевелящаяся толпа, – и еще страннее и страшнее казалось ее безмолвие. Они собрались кормиться, и хорошенько кормиться, потому что от этого должен увеличиться вес тела. Говорить вредно. Да теперь и нет жизни – теперь лечение. Прерванная жизнь начнется, когда будет побеждена болезнь. А для этого нужно думать только о ней и ждать в молчании и терпении.
Шадров рассеянно отыскал свое место и опустился на стул. Есть ему не хотелось после целого дня неподвижности.
Пользуясь близостью бледного электрического цветка, он вынул из кармана письмо, которое получил утром. Письмо было неприятное, – его следовало перечесть и что-нибудь предпринять.
И пока еще не подали первую партию нескончаемой ветчины из собственных санаторских свиней, откормленных до предела, – Дмитрий Васильевич принялся за письмо.
Ему писали, что мать его неспокойна, что сиделка Марья Павловна заболела, а другая, временная, не умеет с ней обращаться. Мать Шадрова была помешана уже восемь лет. Он не отдавал ее в больницу, потому что она всегда, еще предчувствуя, что заболеет, – боялась лечебницы. Она, впрочем, была очень тиха, мало говорила, свивала и развивала длинную тесемку и улыбалась. Привыкла к своей сиделке и к сыну, и беспокоилась только, если долго не видела того или другую. Жили она и Шадров в Петербурге, в двух небольших смежных квартирах. Шадров не чувствовал любви к матери, душа которой давно уснула; но он жалел ее бедное тело, – оно двигалось, ему было больно; жалел руки, дрожа свивающие ненужную тесемку, губы, улыбающиеся бессмысленно и светло.
Ему было неприятно думать, что она теперь плачет оттого, что нет Марьи Павловны и нет его, оттого, что переменили ее привычки, а она не может ничего сказать и ничем себе помочь. Ему захотелось поехать в Петербург, но было и досадно, что нельзя пожить в покое, до выздоровления.
– Вы получили нехорошие вести? – произнес вдруг кто-то около него, тихонько. Все так глубоко молчали, так беззвучно ходили лакеи, ни разу не задев тарелкой за тарелку, что даже этот тихий, как шорох, голос далеко скользнул по зале и заставил Шадрова вздрогнуть от неожиданности.
Благодаря двум исчезнувшим или уехавшим больным он был и за столом рядом с Маргарет.
– Вы чем-то недовольны? – опять спросила Маргарет, с настойчивостью и дерзостью робких, очень самолюбивых людей.
Она смотрела на него прямо своими острыми и невинными желтыми глазами. В коротких, чуть курчавых волосах мелькали золотые искры под лучами электричества. В иные минуты она вовсе не казалась молодой, с усталым лицом, без возраста. Но теперь никто бы не дал этому задорному мальчику больше четырнадцати лет.
Миссис Стид нисколько не интересовала Шадрова и не нравилось ему, но теперь показалась забавной, и он улыбнулся.
Глаза его делались добрыми, когда он улыбался. Это зависело, вероятно, от тени, которую бросали сближавшиеся ресницы; но его улыбка ободрила Маргарет, и она сама улыбнулась.
– Почему вы угадали, что письмо неприятное? – спросил Дмитрий Васильевич.
Он был не очень общителен, совсем не болтлив и предпочитал не знакомиться и не говорить с новыми людьми. Но когда говорил, с родными или чужими, с новыми знакомыми или старыми, он говорил одинаково: равнодушно, открыто, обо всем без различия, что в данный момент интересовало его или его собеседника, и тотчас же прекращал разговор, с полной естественностью, когда прекращался интерес. Солгать или умолчать на прямо предложенный вопрос – ему еще никогда не представлялось нужды. Говорить то, что есть, – гораздо скорее, проще и легче, нежели выдумывать ради сложных соображений. И какие могут быть соображения? Что стоит труда быть скрытым? Ничто не стоит этого праздного труда. Пусть люди, как хотят, справляются со всякой правдой, с важной и неважной. Это им только полезно.
– У вас было такое нехорошее лицо, – сказала миссис Стид, – я и подумала, что вас, вероятно, что-нибудь раздосадовало. Это правда?
– Да. Меня тревожить мать в Петербурге.
– Она больна?
– Она всегда больна, но теперь ей хуже стало жить. Мне хотелось бы еще здесь остаться, а пожалуй, поеду в Петербург. Такая досада!
– А вам нравится здесь? – спросила Маргарет, повернув разговор, бессознательно смущенная простотой его ответов и собственной дерзостью.
– Нет, не очень. Но мне нужно поправиться. Отсюда тоже думал не сразу домой, а сначала посмотреть окрестности, побывать в Гейдельберге…
– А вы бывали уже в Гейдельберге?
– Был.
– Ах, у дамы, которая вчера приезжала?
Шадров не заметил странного тона, которым Маргарет предложила этот вопрос, и он ему вовсе не показался неуместным.
– Нет, я давно был. Она еще там не жила.
– Это ваша родственница?
– Это моя жена, – сказал он просто.
Маргарет расширила глаза и смотрела на него, медленно краснея. Он молчал, потому что она больше не спрашивала, и ел хлеб маленькими кусочками. Мысли его вернулись было к матери и досадному отъезду, но случайно он взглянул на Маргарет и опять улыбнулся: такая она была забавная в своем изумлении.
– Вы, кажется, удивились? – спросил он приветливо. – Что же тут такого для вас странного?
– Я… да! Мне странно. Я не думала, что эта вчерашняя дама – ваша жена. Вы с ней говорили, как с чужой.
– Да она мне в сущности и чужая. Жена, потому что мы с нею венчались в Петербурге лет десять тому назад и потом жили некоторое время вместе. Но мы давно не живем вместе и вот полтора года не видались.
– Значит, вы не любите ее, как любят жену?
Маргарет опять сильно покраснела, точно чувствовала, что нехорошо, неловко так расспрашивать едва знакомого человека, знала – и не могла не спросить. Но Шадров сказал спокойно:
– Как кто любит?
– Как все любят! Она почти сердилась.
– Я не знаю, как все любят. Я думаю, впрочем, что все любят различно.
Маргарет показалось, что он над ней смеется. Но он не смеялся. Он увидал, что у нее слезы на глазах, что она запуталась, стыдится и боится, и ему стало ее жалко, точно споткнувшегося ребенка.
– Мы с моей женой разное думали и разное чувствовали, и жить вместе стало неприятно и незачем, тогда мы и разошлись, – проговорил он с ободряющей ясностью. – Мы с самого начала были разные, чуждые, и знали, что кончится, чем кончилось: то есть я знал, а она надеялась, что обойдется. Я ее много раз предупреждал, но она не хотела ничего знать, а просто верила, во что ей хотелось верить. Да что ж? Особенной беды ведь и не вышло. Все вернулось к старому.
Маргарет помолчала. Обносили последнее блюдо – какой-то замысловатый, обильный компот; от него Маргарет отказалась и вдруг опять обернулась к Шадрову.
– Послушайте, – сказала она серьезно. – Вы не сердитесь на меня, пожалуйста, за мои вопросы. Я понимаю, что это было нескромно и невоспитанно, и вообще не принято. Но мне так хотелось говорить с вами и узнать о вас что-нибудь. Я часто поступаю против всех условий, но не могу удержаться, а после мучаюсь. Но я не хочу, чтоб вы обо мне дурно думали.
– Я ничего дурного не подумал и нисколько не рассердился, – сказал Дмитрий Васильевич искренно. – Это, действительно, не «принято» так расспрашивать, а принято вести сначала неинтересный, неинтересующий разговор, приглядываться исподтишка друг к другу, не зная еще, чего стоит этот новый человек: любви или ненависти. Но если для кого-нибудь все люди равны, и он не располагается заранее полюбить или возненавидеть, – тогда и выслеживать друг друга не нужно. Если бы мне казалось, что вам не должно меня расспрашивать, я бы и не отвечал, но я вам отвечал, значит, тоже поступал так, как не принято, был с вами заодно. Только я при этом не мучился, потому что не видел дурного, а вы мучились, хотя дурного нет. Вы рассудите, подумайте, вот и выйдет, что вы делали хорошо, а потом вдруг попросили прощенья – и сделали нехорошо.
Он произнес эту речь полушутливо и полусерьезно. Маргарет сидела, задумавшись, с опущенными ресницами. Она не заметила, что больные бесшумно исчезали из столовой, один за другим.
– Пойдемте, – сказал Шадров, приподымаясь. Маргарет вздрогнула, подняла глаза и быстро встала.
– Мы последние, – усмехнулась она.
И прибавила неожиданно, прощаясь с ним на лестнице:
– Хорошо, будем друзьями, – я понимаю. И если вам покажется когда-нибудь нужным, интересным меня спросить – спрашивайте обо всем, о чем захотите. Я буду, как вы. Это очень хорошо.
Последнюю фразу она сказала почти с акцептом, и вообще, когда волновалась, она говорила не очень чисто.
Шадров, покинув ее, еще зашел на минутку в пустынный, слабо освещенный салон и сел к черному открытому окну.
«А ведь она нерусская», – подумал он мельком о Маргарет. И тотчас же мысли его перебежали на досадную причину его скорого отъезда, скользнули мимо и сосредоточились, связно работая, на том, о чем он чаще всего думал, на книге, которую приготовлял давно, и конца которой еще не было видно.
V
Дмитрий Васильевич женился на Нине Авдеевне из жалости. Когда она сказала ему, совсем неожиданно, что любит, когда он увидал ее искаженное горем и мукой лицо – ему стало больно и захотелось ей помочь. Он не любил ее – она это знала. Она понемногу, стараясь приспособиться к нему и к жизни, выработала себе удобное убеждение, что одни люди живут чувствами, другие – рассудком, и уж тогда им и не надо чувствовать, чтобы не изменять себе; таким она считала Дмитрия Васильевича и хотела только, чтоб он не мешал ей его любить.
Шадров верил, что любовь – может быть прекрасна; жалость к страданью Нины Авдеевны мучила его. И он захотел помочь ей, чем возможно.
Он думал в то время, десять лет тому назад, что следует, – с равнодушием наивозможно большим, равным к себе и другому, – уменьшать страдание, где бы оно ни встретилось. Что оно стоит на дороге – об этом дает знать острая, досадная жалость, которая вдруг впивается в душу. Она просить есть, жалость, и до тех пор кричит, пока ей в пасть не кинешь добычи.
Но, живя и думая дальше, становясь старше, Дмитрий Васильевич начал понимать, что иногда нельзя облегчить страданья, а иногда и не нужно. Жалость – наивна, ее легко обмануть; она кричит, надоедает, как упрямый ребенок, но ее можно успокоить, только делая вид, что помогаешь, унимаешь чужую боль; и даже от этих поверхностных действий жалость умолкала, сося брошенную корку. Но Дмитрий Васильевич, поняв это, старался больше не лгать своему сознанью в сознаньи, а покорно терпеть укусы жалости, когда ему стали встречаться страданья, которых не надо, нехорошо облегчать.
Жизнь его с Ниной Авдеевной распалась через год. Не было вражды, ссор: было только отупение и сознанье – в нем – полной ненужности этой совместной жизни. Нина Авдеевна уехала за границу. Вероятно, все-таки в душе она считала себя правой, а его виноватым и смутно надеялась, что они еще сойдутся.
Шадров давно перестал жалеть ее за ее любовь. Эта любовь, которой она старалась быть верной, не сделала ее ни выше, ни ниже. Думая, что приближается к Дмитрию Васильевичу, она незаметно отучилась от искренности перед собою, изменяла, ради выдуманных мыслей, первым простым порывам своего простого, человечески теплого, слабого сердца и сама порою пугалась своей «смелости», и любовалась ею. Дмитрия Васильевича это и печалило, и раздражало. Раздражало сознание полного бессилия объяснить ей это так, чтобы она поняла.
Был жаркий и яркий день, когда Шадрову опять сказали, что приехала Нина Авдеевна. Длинное кресло Дмитрия Васильевича стояло сегодня не на террасе, а на лугу, за кустами, недалеко от столбов невинной игры для выздоравливающих – кольца на веревочке. В отдалении лежал еще один больной – желчный немец с газетой. Изо рта у него торчала светлая головка термометра. Обязанность ставить каждый час новоизобретенный тоненький термометр под язык, конечно, тоже очень мешала больным вести разговор, и усиливала тишину санатории.
Шадров увидел Нину Авдеевну издали, полную, свежую, довольную и взволнованную, и подумал опять с невольною печалью и раздражением:
«Ведь вот она любит меня и обеспокоится, когда я скажу, что должен уехать отсюда, не поправившись, и первый порыв ее будет – поехать вместо меня к матери, за которой она так хорошо умела ухаживать, пока не решила, что это – жертва, а сильный человек не должен приносить жертв. Как будто есть жертвы, как будто я принимал когда-нибудь ее жертвы! Но неужели любовь ко мне так изломала ее душу, сделала всю ее такой неискренней перед собою?»
Нина Авдеевна, с ярким румянцем на щеках, подошла ближе и протянула Шадрову свою очень большую, очень белую руку с ямочками около пальцев.