Kitobni o'qish: «Автоном и Надя»
Жарко.
Темно-зеленым, крепким, голым и лосновитым кавунам тоже, видимо, жарко. Пупыристые дыни слегка прячутся в зелень, чтобы не загореть. А на толстые, золотые животы арбузов я даже глядеть не могу без досады: повыставились на солнце и преют-зреют самодовольно. Сами же – гадкие, есть их нельзя, кожа крокодилья.
Я опять сижу на ближнем баштане, у Автономова шалаша. Дальний баштан сторожит дедко, я не хожу туда. Я ведь не баштан люблю, а, главное, Автонома. Когда он в конюшне – я лезу в конюшню. В кухне, – я туда.
Автоном у дяди на хуторе – что хочешь. Он и кучер, он и во дворе, а теперь на ближнем баштане шалаш поставил, там живет.
Мне запрещают всюду таскаться за Автономом, но я не слушаюсь, это выше моих сил: слишком люблю.
У шалаша, где мы сейчас сидим, нажелто повытоптана трава и очень мало тени. Меня подпекает сзади, но я терплю, чтобы Автоному дать больше места. Гляжу и любуюсь им: большущий какой, усы какие, рубаха какая (рубаха белая холщовая, как у всех, но на нем кажется мне особо красивой), трубка с цепочкой, в ухе серьга.
Я любуюсь, но не забываю вгрызаться в ломти кавуна, что лежат на тряпочке между нами. Тело у кавуна темно-розовое, льдисто-хрупкое, сладкое; черные косточки сами скользко выпадают.
– А вы, паныч, на кавун-то не налегайте. Утречком уж один порушили. Абы живот не заболел, – солидно и равнодушно говорит Автоном.
Я молодецки встряхиваю кудрями: что, мол, мне кавун! Впрочем, это только говорится «кудрями»: кудрей у меня нет, одни вихры.
– А матка-то что пишет? – опять говорит Автоном. – Небось скоро уж за вами?
У меня сегодня к Автоному множество серьезных дел, насчет которых надо посоветоваться. Совсем мне неинтересно думать о маме, которая сама же привезла меня сюда на хутор, к дальним дяде и тете, и уехала за границу. Однако я отвечаю:
– Еще лето не прошло. Еще только август. Чего ей? Пусть погуляет.
– Пусть, – соглашается Автоном и начинает усиленно сосать трубку, которая свистит и сопит. Видно, выкурилась.
Мы молчим. На сладкое налетели осы, и между ними одна пчела, кругленькая, бархатная, точно барыня между суетливыми, поджарыми горничными.
Я боюсь до смерти шершней, ос и пчел. Но мне стыдно, что боюсь, и я только незаметно стараюсь отодвинуться от розовых корок арбуза, хотя бы на солнце.
Автоном не замечает моего маневра: слишком солиден. Я люблю его, конечно, «ни за что», просто люблю, но иногда кажется, что за солидность тоже; он и со мной говорит, как с таким же солидным человеком, и я это жутко и гордо ценю.
– Автоном, – говорю я, желая наконец приступить к делу, – а ты исповедуешься?
Автоном медленно подымает на меня неудивленные глаза. Он никогда не удивляется.
– А то как же?
– Летом?
– Зачем? В посту.
– А теперь есть пост?
– А то как же?
– Другой, значит? Потому что знаешь, Автоном, тетя сказала, что она меня повезет теперь исповедоваться, в церковь, в Захиленье. Мне уж восемь лет, а я ни разу не исповедовался. У меня уж грехи.
– Эге? – одобрительно качнул головой Автоном. – Конечно ж, грехи.
Мне стало несколько страшно. Главное, я не знал, какие бывают грехи для открытия их на исповеди, что, собственно, грех и что нет. Были соображения, но уверенности не было.
– Ну, какие же, однако, грехи? – спросил я с притворной небрежностью. – Какой я грех скажу, даже не знаю, что и выдумать.