Kitobni o'qish: «Эстетика Фрейда. Образы бессознательного»

Shrift:

© ООО «Родина»

© Рансьер Ж. (Ranciеre J.)

© Перевод с французского В. Лапицкого, А. Шестакова, С. Фокина, Д. Жукова

Эстетика Фрейда
(из работы «Эстетическое бессознательное»)

История «Царя Эдипа»

В данной работе я не стремлюсь разобраться, как фрейдовские понятия прикладываются к анализу литературных текстов и произведений изобразительного искусства. Я имею в виду не только книги и статьи, которые Фрейд специально посвятил тем или иным писателям и художникам – жизни Леонардо да Винчи, «Моисею» Микеланджело. Я имею в виду также и многочисленные отсылки к текстам и литературным персонажам, которыми он обычно подкрепляет свои доказательства, например многочисленные в «Толковании сновидений» обращения как к сокровищнице национальной литературы, так и к современным сочинениям – от «Фауста» Гете до «Сафо» Альфонса Доде.

Подойти с иной стороны не значит переадресовывать исследователю вопрос о выбранных им примерах, спрашивать, почему его так заинтересовал «Моисей» Микеланджело или неприметное замечание в «Записных книжках» Леонардо. Обстоятельства отождествления отца психоанализа с хранителем скрижалей завета или смысл произошедшей путаницы между коршуном и грифом уже объяснили представители его же профессии.


Царь Эдип.

Художник Макс Эрнст.


Речь, таким образом, вовсе не о том, чтобы подвергнуть Фрейда психоанализу. Мне интересно знать, доказательством чего служат исследования Фрейда, и что позволяет им быть этим доказательством. В самом же общем плане фигуры эти используются для доказательства следующего: есть смысл в том, что его, кажется, не имеет, загадка в том, что кажется самоочевидным, заряд мысли в том, что поначалу можно принять за бесцветную деталь. Эти фигуры – отнюдь не материал, на котором аналитическая интерпретация доказывает свою способность интерпретировать культурные образования. Они – свидетельства существования некоторого соотношения между мыслью и немыслием, определенного типа присутствия мысли в чувственной материальности, невольного – в сознательной мысли и смысла – в незначительном.

Короче, если медик Фрейд, интерпретируя отброшенные его коллегами-позитивистами «бесцветные» факты, может приспособить подобные «примеры» к своим доказательствам, то объясняется это тем, что они сами по себе свидетельствуют о некоем бессознательном.

Можно сказать и по-другому: психоаналитическая теория бессознательного поддается формулировке именно потому, что вне собственно клинической территории уже по-своему опознаваем некий бессознательный модус мысли, а территория произведений искусства и литературы определяется как вотчина, в которой такое «бессознательное» особенно действенно.

Мой вопрос будет касаться укорененности фрейдовской теории в той уже существующей конфигурации «бессознательной мысли», в том представлении об отношении мысли и немыслия, каковые сложились и получили развитие в первую очередь на территории так называемой эстетики. Речь пойдет об осмыслении «эстетических» штудий Фрейда как знаков вписанности интерпретационной аналитической мысли в горизонт мысли эстетической.

* * *

Такой проект, естественно, требует предварительно разобраться с самим понятием эстетики. Для меня эстетика – отнюдь не занимающаяся искусством наука или дисциплина. Эстетика – это способ мыслить, который проявляется по поводу предметов искусства и силится высказать, в чем они являются предметом мысли. Более общим образом, это специфический исторический режим художественной мысли, представление о мышлении, согласно которому предметы искусства суть предметы мысли.

Нам известно, что слово «эстетика» в качестве обозначения художественной мысли – недавнее. В общем и целом его генеалогия восходит к сочинению Баумгартена, опубликованному под этим названием в 1750 году, и к «Критике способности суждения» Канта. Но эти привязки двусмысленны. По сути дела, термин «эстетика» в книге Баумгартена ни в коей мере не обозначает теорию искусства. Он обозначает область чувственного познания, того ясного, но все же смутного познания, которое противостоит ясному и четкому познанию логики.

В равной степени проблематична в этой генеалогии и позиция Канта. Позаимствовав у Баумгартена слово «эстетика» для обозначения теории форм чувствования, Кант, по сути дела, отвергает то, что придавало ему смысл, а именно представление о чувственном как смутно умопостигаемом. Для него не существует эстетики, мыслимой как теория смутного познания. И «Критика способности суждения» не знает «эстетики» как теории. Она знает только прилагательное «эстетическое», которым обозначается тип суждения, а не область предметов.

Лишь в контексте романтизма и посткантовского идеализма, в работах Шеллинга, Шлегелей и Гегеля под эстетикой начинают понимать художественную мысль – под аккомпанемент, впрочем, настойчивых заявлений о неуместности этого термина. Только здесь под именем эстетического совершается отождествление художественной мысли – мышления, вершимого произведениями искусства, – с определенным представлением о «смутном познании»: новое и парадоксальное представление, поскольку, превращая искусство в территорию мысли, которая присутствует вне самой себя, которая тождественна немыслию, оно объединяет противоположности: чувственное как смутное представление по Баумгартену и чужеродное представлению чувственное по Канту. То есть превращает «смутное познание» уже ни в какое не в познание, а, собственно говоря, в мысль того, что не мыслит.

Иными словами, «эстетика» – не новое имя для обозначения области «искусства», а специфическая конфигурация этой области. Это не новая рубрика, которой должно подпадать то, что прежде состояло в ведении общего понятия поэтики. Она отмечает преобразование режима художественной мысли. И этот новый режим оказывается местом, где складывается специфическое представление о мысли.

Моя гипотеза состоит в том, что фрейдовское осмысление бессознательного возможно только на основе этого режима художественной мысли и представления об имманентной ему мысли. Или, если угодно, фрейдовская мысль при всей традиционности художественных отсылок самого Фрейда возможна только на основе революции, переведшей художественную область из ведомства поэтики в ведомство эстетики.

Мне бы хотелось разъяснить и оправдать эти предположения, показав, как целый ряд излюбленных фрейдовской теорией объектов и способов интерпретации связан с изменением статуса этих объектов в эстетической конфигурации художественной мысли. Посему я буду отправляться, по месту и почет, от центрального для разработки психоанализа поэтического персонажа – Эдипа.

В «Толковании сновидений» Фрейд поясняет, что имеется некий «материал преданий», чья универсальная драматическая действенность покоится на его универсальном соответствии данным детской психологии. Этот материал – легенда о царе Эдипе и одноименная драма Софокла. Итак, Фрейд заявляет об универсальности эдиповской драматической схемы в двух отношениях: как разъяснения универсальных и универсально подавляемых детских желаний, а также и как образцовой формы разоблачения скрытой тайны. Последовательное, искусно проведенное расследование в «Царе Эдипе» сравнимо, говорит нам он, с работой психоаналитического лечения.

* * *

Обратимся к истории. В 1659 году Корнель получает заказ на трагедию для карнавальных празднеств. Для драматурга, отлученного от сцены после шумного провала «Перфарита» семью годами ранее, это прекрасная возможность отыграть все назад. Он не может позволить себе новую неудачу, а на написание трагедии у него остается всего два месяца. Чтобы гарантировать себе успех, он ищет поэтому трагический сюжет уже проработанный в знаменитых образцах жанра, которые ему останется всего-навсего «перевести» и приспособить для французской сцены.

Итак, он выбирает «Эдипа». Но этот золотой сюжет неожиданно оборачивается ловушкой. И, чтобы рассчитывать на успех, Корнелю приходится полностью отказаться от переложения Софокла и целиком переделать схему разоблачения вины Эдипа, устранив все то, что делало ее неприемлемой. «Я знал, что способное сойти за чудо в те далекие века в наше время может показаться чудовищным; что подобное красноречивое и любопытное описание того, каким образом сей несчастный владыка выколол себе глаза, а также само зрелище выколотых глаз и крови, стекающей по лицу, которое занимает у этих несравненных и оригинальных авторов все пятое действие, способно смутить деликатность наших дам, прекраснейшей части аудитории, а их отвращение легко может повлечь за собой и критику со стороны их спутников; да к тому же в сюжете нет места ни любви, ни женским ролям, и поэтому он лишен тех главных украшений, каковые чаще всего склоняют на нашу сторону общественное мнение».

Проблемы, как было замечено, проистекают не из лежащего в основе инцеста. Они проистекают из его литературной разработки, из схемы разоблачения и из театральной физичности развязки. В общей сложности предполагавшееся вначале простое переложение становится невозможным из-за трех моментов. К ужасу при виде выколотых глаз Эдипа и отсутствию любовной интриги в действительности добавляется злоупотребление оракулами: они оставляют слишком вразумительным ключ к загадке, лишая правдоподобия слепоту главного отгадчика загадок.

Короче, софокловская схема разоблачения грешит, наделяя излишней зримостью то, о чем стоило бы лишь сказать, и слишком рано сообщая то, о чем следовало бы оставаться в неведении. Корнелю приходится исправлять ее изъяны. Чтобы пощадить чувствительность дам, он выносит за сцену выколотые глаза Эдипа. Но туда же он помещает и Тиресия. Он опускает центральное у Софокла словесное противостояние, когда тот, кто знает, не хочет говорить – и все же говорит, – тогда как тот, кто хочет знать, отказывается понимать слова, раскрывающие истину, которую он ищет.

Вместо игры в прятки виновного следователя с чересчур ясной зрителю истиной он вводит современную интригу, интригу, включающую противоборство страстей и интересов, которые порождают сомнения по поводу личности виновника. Именно этому служит отсутствующая у Софокла любовная история. Корнель придает Эдипу сестру, Дирку, которую тот лишил причитающегося ей трона. И придает Дирке возлюбленного, Тесея. Так как Дирка считает себя виновницей путешествия, которое стоило жизни ее отцу, а Тесей сомневается в своем происхождении – или только делает вид, чтобы отвести угрозу от той, кого любит, – речения оракула допускают три возможных истолкования, трех потенциальных виновников. Любовная история поддерживает тревожное ожидание, умело сочетая перед развязкой знание и неуверенность.

Спустя шестьдесят лет с той же проблемой столкнулся другой драматург – и разрешил ее тем же самым способом. Молодой – двадцатилетний – Вольтер в свою очередь выбрал сюжет об Эдипе, причем для дебюта на ниве драматургии. Но он куда решительнее Корнеля в своих упреках Софоклу, изобличая «неправдоподобие» интриги «Царя Эдипа». Неправдоподобно, что Эдип ничего не знает об обстоятельствах смерти своего предшественника Лая. Неправдоподобно, что он не понимает, что ему говорит Тиресий, и обзывает лжецом того, кого призвал как почтенного прорицателя. Откуда следует безоговорочный вывод: «В этом виноват сюжет, – говорит Вольтер, – а не автор. Но разве не автору надлежит подправить свой сюжет, если тот явно ущербен!»

И Вольтер в свою очередь подправляет сюжет, находя другого подозреваемого в убийстве Лая: Филоктет, некогда подкидыш, робкий воздыхатель Иокасты, исчез из Фив примерно тогда же, когда был убит старый царь, и как по заказу вернулся как раз к поискам виновника.

* * *

«Ущербный сюжет», вот каким предстает в классическую эпоху проведенный Софоклом «психоанализ». И, повторим лишний раз, эта ущербность не связана с историей кровосмешения. Среди испытываемых Корнелем и Вольтером при адаптации Софокла трудностей ни одна не может служить доводом против универсальности Эдипова комплекса. Напротив, если они в чем-то и заставляют усомниться, так это в универсальности уже эдиповского «психоанализа», софокловского сценария разоблачения тайны. Каковой, на их взгляд, устанавливает ущербные отношения между тем, что видится, и тем, что говорится, тем, что говорится, и тем, что понимается. Эти отношения показывают зрителю слишком многое. И чрезмерность касается не только отталкивающего зрелища выколотых глаз.

В более общем плане она касается отмеченности тел мыслью. И главное, позволяет слишком многое понять. В противоположность утверждению Фрейда, тут нет ни удачного нагнетания тревожного ожидания, ни успешного драматического развития в раскрытии истины герою и зрителю. Но что же подрывает подобную драматическую рациональность?

Ответ не вызывает никаких сомнений: «сюжет», то есть сам персонаж Эдипа. То исступление, с которым он любой ценой, наперекор всем и самому себе стремится к знанию и в то же время не понимает, не слышит едва завуалированную речь, несущую взыскуемую им истину. Существо вопроса в том, что этим фанатиком знания, который кончит, выколов себе глаза, задета не всего-навсего «деликатность» дам, а, собственно, сам строй изобразительной системы представления, составляющей норму драматической постановки.

Строй изображения означает, по сути, две вещи. Прежде всего, имеет место определенный строй отношений между говоримым и видимым. В рамках этого строя сущность речи – дать увидеть. Но она делает это, следуя режиму двойного сдерживания. С одной стороны, ее функция зримого проявления сдерживает возможности речи.

Последняя выявляет чувства и желания, вместо того чтобы говорить самой по себе, как речь Тиресия – а также и Эсхила и Софокла, – в духе оракула или загадки. С другой, эта функция сдерживает возможности самого видимого. Речь устанавливает некоторую зримость. Она в явном виде провозглашает то, что скрыто в душах, рассказывает и описывает то, что недоступно глазу. Но тем самым она и сдерживает то видимое, которое под своим главенством выявляет. Она не позволяет ему показаться самому по себе, показать то, что обходится без слов: ужас выколотых глаз.

Во-вторых, строй изображения – это определенный строй отношений между знанием и действием. Драма, говорит Аристотель, есть склад действий. Основой драмы служат персонажи, которые в условиях частичного неведения преследуют цели, получающие по ходу действия свое разрешение. Тем самым исключается то, что составляет саму основу эдиповского выступления, пафос знания: маниакальная настойчивость в достижении знания того, чего лучше не знать, ярость, мешающая понимать, отказ признать истину в той форме, в которой она представлена, катастрофа невыносимого знания, знания, обязывающего устраниться из мира зримости.

Из этого-то пафоса и сделана трагедия Софокла. Этого-то пафоса и не мог понять уже Аристотель, вытесняя его теорией драматического действия, которое приводит к знанию в соответствии с изобретательной машинерией переломов и узнаваний. Наконец, именно этот пафос и превратил в классическую эпоху Эдипа в невозможного, если не прибегнуть к радикальным исправлениям, героя. Невозможного не потому, что он убивает своего отца и делит ложе с матерью, но из-за того, как он об этом узнает, из-за той тождественности, которую он воплощает в этом узнавании, из-за трагической тождественности знания и незнания, намеренного действия и претерпеваемого пафоса.

Эстетическая революция

Итак, эдиповский сценарий отвергается всем режимом поэтической мысли. Можно сказать и наоборот. Чтобы преимущества этого сценария могли быть высказаны, надо отменить тот режим художественной мысли, тот изобразительный режим, который подразумевает также и определенное представление о мышлении: о мысли как действии, прилагаемом к пассивной материи. И то, что я только что назвал эстетической революцией, как раз и состоит в упразднении упорядоченной системы соотношений между видимым и говоримым, знанием и действием, активностью и пассивностью.

Можно сказать и по-другому: чтобы Эдип стал героем психоаналитической революции, нужен новый Эдип, отвергающий Эдипа Корнеля и Вольтера, стремящийся возобновить отношения – вне рамок не только трагедии во французском духе, но и аристотелевской рационализации трагического действия – с трагической мыслью Софокла. Нужен новый Эдип и новое представление о трагедии, представление Гельдерлина, Гегеля или Ницше.

Две черты будут характеризовать этого нового Эдипа и превратят его в героя «нового» представления о мысли, которое стремится возобновить отношения с мыслью, засвидетельствованной в греческой трагедии.

Прежде всего, Эдип свидетельствует об определенной экзистенциальной дикости мысли, при которой знание определяется не как субъективный акт охвата некоей объективной идеальности, а как определенная эмоция, страсть или даже болезнь живого человека. Преступлением против природы оказывается само знание – таково значение эдиповской истории согласно «Рождению трагедии» Эдип и трагедия свидетельствуют о том, что в деле мысли всегда налицо болезнь и лекарство, парадоксальное соединение того и другого.

Эта повторная постановка на философской сцене трагической равнозначности знания и страдания предполагает, что будет сведена воедино великая троица больных знанием: Эдип, Гамлет, перекликающиеся в «Толковании сновидений» (как ранее и в «Лекциях по эстетике» Гегеля), и также упоминаемый Фрейдом Фауст. Психоанализ изобретается в той точке, где философия и медицина ставят друг друга под сомнение, превращая мысль в предприятие болезни, а болезнь – в предприятие мысли.

Но подобная взаимосвязь относящегося к мысли и относящегося к болезни, в свою очередь, тесно связана с новым режимом осмысления художественной продукции. Если Эдип является образцовым героем, то потому, что его вымышленная фигура служит эмблемой тех свойств, которыми наделяет эту продукцию эстетическая революция. Эдип – тот, кто знает и не знает, кто абсолютно действует и абсолютно претерпевает. Но ведь именно в этой тождественности противоположностей эстетическая революция и усматривает сущность искусства.

На первый взгляд, она всего-навсего противопоставляет нормам изобразительного режима абсолютную власть делания. Произведение подчиняется своему собственному закону производства и служит основанием для самого себя. Но в то же время это не нуждающееся ни в каких условиях производство отождествляется с абсолютной пассивностью.

В общих чертах такую дуальность представляет кантовскии гений. Он есть активная сила природы, противопоставляющая свою собственную мощь любой модели, любой норме или, скорее, возводящая в норму самое себя. Но вместе с тем он также и тот, кто не знает, что делает, кто не способен отдать себе в этом отчет.

Подобная тождественность знания и незнания, действия и претерпевания, которая сообщает «смутной ясности» Баумгартена радикальную форму тождества противоположностей, собственно, и составляет художественный факт. В этом смысле эстетическая революция началась еще в восемнадцатом веке, когда Вико в своей «Новой науке» попытался вопреки Аристотелю и изобразительной традиции представления выявить то, что он называл фигурой «подлинного Гомера».

* * *

Чтобы прояснить интересующую нас преемственность, стоит упомянуть о соответствующем контексте. Ибо первейшей мишенью Вико была вовсе не «теория искусства», а старое теологопоэтическое разбирательство по поводу «египетской мудрости», выяснение, не является ли иероглифический язык языком шифрованным, носителем запретной для непосвященных религиозной мысли, а древние поэтические сказания, в свою очередь, – аллегорическим выражением философской мысли.

Сие старинное разбирательство восходит по меньшей мере к Платону. Изобличая безнравственность гомеровских сказаний, последний опровергал в действительности тех, кто видел в пересказываемых там супружеских изменах богов космологические аллегории. Повторно споры вспыхнули в протохристианскую эпоху, когда языческие авторы, отводя обвинение в идолопоклонстве, вновь заговорили о зашифрованной мудрости, содержащейся в идеограмматических письменах и в сказаниях поэтов. С новой силой спор разгорелся в семнадцатом и восемнадцатом столетиях – на волне развития методов экзегезы и философских прений по поводу происхождения языка.

Вико вписывается в этот контекст и собирается нанести двойной удар. Он намерен развеять представление о таинственной мудрости, скрытой в образных писаниях и в поэтических сказаниях. И предлагает ему в противовес новую герменевтику, которая соотносит образ не со скрытым смыслом, а с условиями его производства. Но тем самым он разрушает и традиционный образ поэта как выдумщика, сочинителя сказаний, персонажей и образов. Его открытие «подлинного Гомера» опровергает аристотелевскоизобразительный образ поэта как сочинителя сказаний, характеров, образов и ритмов по четырем пунктам.

Во-первых, доказывает Вико, Гомер – отнюдь не сочинитель сказаний. Ведь он не знал нашего различения истории и вымысла. Его так называемые сказания как раз и были для него историей, которую он передавал такою, какою получил.

Во-вторых, Гомер – не сочинитель характеров. Его так называемые характеры – доблестный Ахилл, хитроумный Улисс, мудрый Нестор – как характеры не индивидуализированы. В то же время это и не изобретенные с поэтической целью аллегории. Это образные абстракции, единственно путем которых мысль, равно не способная ни абстрагировать, ни индивидуализировать, может фигурально представить добродетели – отвагу, ум, мудрость, справедливость, – тогда как постичь или назвать их как таковые она бессильна.

В-третьих, Гомер вопреки своей славе вовсе не сочинитель красивых метафор и блистательных образов. Он просто-напросто жил в те времена, когда мысль не отделялась от образа, как и абстрактное от конкретного. Его «образы» – не что иное, как манера изъясняться людей его эпохи.

И, наконец, он не сочинитель ритмов и размеров, а всего лишь свидетель того состояния языка, когда речь была тождественна пению. Прежде чем заговорить, прежде чем перейти к членораздельной речи, люди на самом деле пели. Поэтические чары выпеваемого слова в действительности являются младенческим лепетом языка, о чем и по сей день свидетельствует язык глухонемых. Тем самым все четыре традиционных достоинства поэта-сочинителя превращаются в свойства его языка, принадлежащего ему, поскольку он ему не принадлежит, является не инструментом в его распоряжении, а свидетелем младенческого состояния языка, мысли и человечества. Гомер оказывается поэтом в силу тождественности того, чего он хочет, и того, чего не хочет, того, что знает, и того, о чем не ведает, того, что делает, и того, чего не делает. Поэтический факт связан с этой тождественностью противоположностей, с этим отстоянием речи от того, что она говорит. Имеется взаимосвязь между поэтическим характером языка и характером его зашифрованное. Но подобная зашифрованное не скрывает никакой тайной науки. В конечном счете она – не что иное, как запись самого процесса, посредством которого оказалась произведена эта речь.

Фигуру Эдипа – образцовый и общезначимый трагический сюжет – предваряет, таким образом, герменевтическая фигура «подлинного Гомера». Она предполагает режим художественной мысли, при котором искусству свойственно быть тождественностью сознательного начинания и бессознательного производства, волимого действия и невольного процесса, короче, тождественностью некоего логоса и некоего пафоса. Впредь именно такая тождественность и удостоверяет факт искусства. Но мыслиться она может двумя противоположными способами: как имманентность логоса пафосу, мысли – немыслию, или, наоборот, как имманентность пафоса логосу, немыслия – мысли.

Первый способ иллюстрируют великие основополагающие тексты эстетического образа мысли и лучше всего резюмируют «Лекции по эстетике» Гегеля. Искусство при этом оказывается, в шеллинговских терминах, одиссеей духа вне самого себя. Этот дух, согласно гегелевской систематике, старается себя проявить, то есть прежде всего стать проявленным для самого себя через противостоящую ему материю: в плотности сложенного или изваянного камня, в слое краски или временной и звуковой материальности языка. Он ищет самого себя в двойной чувственной внеположности: сначала материи, потом образа. Себя здесь ищет и от себя ускользает. Но, играя в прятки, он становится внутренним светом чувственной материальности, прекрасным обличием каменного божества, древовидным порывом готического свода и шпиля, духовным блеском, оживляющим заурядность натюрморта.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
17 mart 2025
Tarjima qilingan sana:
2025
Hajm:
207 Sahifa 12 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-00222-719-8
Mualliflik huquqi egasi:
Алисторус
Yuklab olish formati:
Matn
O'rtacha reyting 5, 2 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 5, 3 ta baholash asosida