Kitobni o'qish: «Дорога в декабре (сборник)»
От автора
Говорят, что если автору дорого его будущее, подобные книги выпускать не стоит: вид килограммового ПСС расслабляет и даже обезволивает. Не хочется потом ни работать, ни жить дальше. Зачем работать – когда столько написано. Зачем жить, если сам себе уже нарисовал и вылепил увесистый памятник.
Это мне так говорят, я-то думаю иначе.
В этой книге рассказано о моих близких, родных, понятных, любимых. И вместе с тем появляется ощущенье, что отныне они стоят на другом берегу. И я среди них.
Можно взмахнуть на прощанье рукой. Можно так уйти.
…потом, у меня уже в детстве появилась привычка читать всякого писателя начиная с первого тома собрания сочинений и далее до последнего. Не скажу, что прочёл академического Льва Толстого, зато неакадемического в четырнадцати синих томиках затрепал, а до этого двенадцать томов Жюля Верна (сейчас дети читают) – а чуть позже, естественно, Хэма в семи томах, Фицджеральда в трех, Экзюпери в трех, Генри Миллера в двух, но пухлых, ну и Лермонтова, и Гоголя, и Бунина, и Куприна, и Газданова (сначала в трех, потом в пяти), и долгожданного Набокова (роскошные тома в черных обложках, сначала русский, потом американский период), и, кстати, Алексея К. Толстого, и Алексея Н. Толстого, и вообще всех советских классиков и недоклассиков, от Катаева и Бабеля до Владимова и Рыбакова – их было интересно читать помногу еще и по той причине, что хотелось разобраться, как на кого действует эпоха: кого выхолащивает, кого умудряет, кого ломает об колено.
Впрочем, так или иначе, течение времён не избегает никого. Прочитанные подряд все (или все основные) вещи любого сочинителя позволяют увидеть не только текст, но и – путь.
Или несколько расходящихся путей. Или путь в тупик, что не менее любопытно и познавательно.
При Советах, насколько я помню, в один томище всё писательское наследие загнать не старались – может, оттого, что в наших жилищах было просторней, и библиотека могла без проблем вместить тридцать томов Диккенса, а к нему многотомного Голсуорси с необъятным Бальзаком. Сейчас пространства разом оказалось меньше, книги вообще с трудом помещаются в наши дома, поэтому стало обычным делом запихивать литератора со всем его барахлом в один, украшенный золотыми вензелями, сундук.
Лимонов сказал как-то, что терпеть не может собрания сочинений, оттого, что самый вид их буржуазен, и вообще все повлиявшие на него книжки выглядели дурно, напечатаны были на плохой бумаге, и мягкие их обложки стремительно рассыпались.
Ну, у Лимонова так, а у нас опять иначе.
Если б мне кто-нибудь, после прочтения первого романа Лимонова, – да, в мягкой обложке! да, на плохой бумаге! да, ошеломил на всю жизнь! – но если б после прочтения первой его нетленной вещи кто-нибудь подарил бы мне сразу огромный и крепкий том, или три крепких и убойных тома со всеми остальными сочинениями Эдуарда Вениаминыча – о, я был бы счастлив. Я бы танцевал.
Большие книги вообще влияют на меня куда сильнее маленьких и тонких. Хорошей книги должно быть много, она должна быть внушительной – чтоб читать её можно было целый век.
Многие годы я с не остывающей страстью перечитываю «Тихой Дон» Шолохова (в одном томе вышел недавно), «Иосиф и его братья» Манна, «Пирамиду» Леонова (скоро тоже переиздадут в одном томе). Вот это сочиненья! Будто не человеком созданные. Необъятные! Горизонта не видно! По ним можно идти, как через поле длиной в жизнь.
Или вот о современниках скажем.
Сколь тяжеловесна и мощна книга «Благоволительницы» Джонатана Литтелла. Раздавливает просто. Восемьсот страниц кромешного ужаса. До чего убедительным оказался недавно выпущенный том с лучшей трилогией Дмитрия Быкова «Оправдание» – «Орфография» – «Остромов». А какой роман написал ещё один Джонатан – Франзен – под названием «Поправки». Большой! Обескураживающий!.. «Каменный мост» Александра Терехова – великая вещь. Говорят, что эту, под тысячу страниц, необъятную книгу сократили при издании на треть. Если б его не сократили, у меня было б на треть больше радости.
Все вышеназванные чудные творения при определённых обстоятельствах могут скрасить человеческое существованье на самом необитаемом острове и в самой одиночной камере.
Но в виду того, что сами мы пишем чуть короче, у нас есть только одна возможность затянуть читателя в огромную воронку – собрать воедино всё написанное.
Открою вам секрет: иные, чтоб избавиться от бессонницы, считают до тысячи, а я мысленно собираю в один пухлый том лучшие, или все подряд сочиненья то одного любимого философа, то другого почитаемого литератора. Собираю-собираю, потом мысленно даю кому-нибудь почитать. Собираю-собираю, потом засыпаю, наконец.
О таком своем томе я, видит Бог, никогда не помышлял – мне о других всегда любопытней мечтать, чем о себе. Но вот он есть, и я не вижу никаких причин расстраиваться по этому поводу.
Сам я свои тексты, впервые собранные здесь друг за другом сообразно с авторской волей и в порядке авторского замысла, перечитывать уже не буду.
Достаточно того, что я их написал.
Но я прекрасно помню, что все они перекликаются друг с другом. Что там, из повести в повесть, бродят одни и те же призраки и гуляют общие сквозняки. И если в одной повести кричат и зовут на помощь – в другой можно услышать если не ответ, то хотя бы эхо.
Захар Прилепин
Патологии
(Роман)
Послесловие
Проезжая мост, я часто мучаюсь одним и тем же видением.
…Святой Спас стоит на двух берегах. На одной стороне реки – наш дом. Мы ежесубботне ездим на другую сторону побродить меж книжных развалов, расположившихся в парке у набережной.
За лотками стоят хмурые пенсионеры, торгующие дешевой сурового вида классикой и дорогой «макулатурой» в отвратных обложках.
Большим пальцем левой руки я приподнимаю корки разложенных на лотке книг. Мою правую руку держит мой славный приемыш, трехлетний господин в красной кепке и бутсах, обильно развесивших белые пухлые шнурки. Он знает несколько важных слов, умеет хлопать глазами, у него богатая и честная мимика, мы в восторге друг от друга, хотя он этого никак не выказывает. Мы знакомы уже полтора года, и он уверен, что я его отец.
Сидя на набережной, мы едим мороженое и смотрим на воду. Она течет.
– Когда она утечет? – спрашивает мальчик.
«Когда она утечет, мы умрем», – думаю я и, еще не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ.
– А это скоро? – видимо, его интересует, насколько быстро утечет вода.
– Да нет, не очень скоро, – отвечаю я, так и не определив для себя, о чем я говорю – о смерти или о движении реки.
Мы доедаем мороженое. Он раскрывает рот, чтобы сцапать последние, сладко размякшие, выдавленные из вафельного стаканчика сгустки мороженого. Раскромсанный и смятый, в белых каплях стаканчик доедаю я.
– Кусьно, – констатирует малыш.
Вытираю ему платком липкие лапки, почему-то в грязных потеках липкие щеки и поднимаюсь уходить.
– Давай еще подождем, – предлагает он.
– Чего?
– Подождем, пока утечет.
– Ну давай.
Он сосредоточенно смотрит на воду. Она все еще течет.
Потом мы садимся в маршрутку, маленький автобус на двадцать персон плюс водитель, виртуозно рулящий и одновременно обилечивающий пассажиров. Во рту его дымится сигарета, но пепел никогда не упадет ему на брюки: он, достигнув критической точки опадания, рассыпется за окном, обвалившись на ветру.
Иногда я сомневаюсь в мастерстве водителя. Когда мы, двое очаровательных мужчин, я и приемыш, путешествуем по городу, я сомневаюсь во всем. Я сомневаюсь в том, что цветочные горшки не падают с балконов, а дворняги не кидаются на людей, я сомневаюсь в том, что оборванный в прошлом месяце провод телеграфного столба не дает ток, а канализационные люки не проваливаются, открывая кипящую тьму. Мы бережемся всего. Мальчик доверяет мне, разве я вправе его подвести?
В том числе я сомневаюсь в мастерстве водителя маршрутки. Но сказать, что я сомневаюсь, мало. Ужас, схожий с предрвотными ощущениями, сводит мои небритые скулы, и руки мои прижимают трехлетнее с цыплячьими косточками тело, и пальцы мои касаются его рук, мочек ушей, лба, я проверяю, что он теплый, родной, мой, здесь, рядом, на коленях, единственный, неповторимый, смешной, строгий, и он отводит мою руку недовольно – я мешаю ему смотреть, как течет: мы едем по мосту.
И меня мучает видение. Водитель выносит руку с сигаретой, увенчанной пеплом, за окно, бросает мимолетный взгляд в зеркало заднего вида, пытаясь прикинуть, кто еще не заплатил за проезд…
Правая нога машинально давит на газ, потому что глаза его сотую часть секунды назад уже передали в мозг донесение о том, что дорога на ближайшие сто метров пуста – все легковые машины ушли вперед. Он выносит руку с сигаретой, давит на газ, смотрит в зеркало заднего вида и не знает, что спустя мгновенье его автобус вылетит на бордюр. Быть может, автобус свернул из-за того, что колесо угодило в неизвестно откуда взявшуюся яму, быть может, на дорогу выбежала собака и водитель неверно среагировал – я не знаю.
Визг женщины возвращает глаза водителя на дорогу, которая уходит, ушла резко вправо, и он уже не слышит крика пассажиров, он видит небо, потому что маршрутка встает на дыбы и, как нам кажется… мед-лен-но… но на самом деле мгновенно – отвратительно, как воротами в ад, лязгнув брюхом о железо ограды, то ли переваливается за нее, то ли просто эту ограду сносит.
Вода течет. До нее тридцать метров.
Я увидел все раньше, чем закричавшая женщина. Я сидел рядом с водителем, справа от него, на этом месте должен бы сидеть кондуктор, если б автопарк не экономил на его должности. Я всегда сажусь на место отсутствующего кондуктора, если я с малышом. Когда я один, я сажусь куда угодно, потому что со мной никогда ничего не случится.
В ту секунду, когда водитель потерял управление, я перехватил мальчика, просунув правую руку ему под грудку, и накрепко зацепился пальцами за джинсу своей куртки. Одновременно я охватил левой рукой тот поручень, за который держатся выходящие пассажиры, сжав его между кистью и бицепсом. В следующую секунду, когда автобус, как нам казалось, медленно встал на дыбы, я крикнул водителю, тщетно выправляющему руль и переносящему ногу с газа на тормоз:
– Открой дверь!
Он открыл ее, когда автобус уже падал вниз. Он не подвел нас. Хотя, возможно, он открыл ее случайно, упав по инерции грудью на руль и в ужасе упершись руками в приборы и кнопки. Несмотря на крик, поднявшийся в салоне, – кричали даже мужчины, только мой приемыш молчал, – несмотря на то, что с задних сидений, будто грибы из кошелки, на лобовуху салона загремели люди и кто-то из пассажиров пробил головой стекло, итак, несмотря на шум, я услышал звук открываемой двери – предваряющийся шипом, заключающийся стуком о поручень и представляющий собой будто бы рывок железной мышцы. Я даже не повернул голову на этот звук.
Автобус сделал первый кувырок, и я увидел, что пенсионерка, так долго сетовавшая на платный проезд две остановки назад, как кукла, кувыркнулась в воздухе, взмахнув старческими жирными ногами, и ударилась головой о… я думал, что это потолок, но это уже был пол.
Мы, я и мальчик, съехали вверх по поручню, я нагнул голову, принял удар о потолок затылком и спиной, отчетливо чувствуя, что темечко ребенка упирается мне в щеку, в ту же секунду ударился задом о сиденье, завалился на бок, на другой и, наконец, едва не вырвал себе левую руку, когда автобус упал в реку.
Ледяная вода хлынула отовсюду одновременно. Один мужчина, с располосованным и розовым лицом, будто сахаром, посыпанным стеклянной пылью, рванулся в открытую дверь и мгновенно был унесен в конец салона водой, настолько холодной, что показалось – она кипит.
Я дышал, и дышал, и дышал, до головокружения. Я смотрел в фортку напротив, в которую, как ведьма, просовывала голову жадная вода. Помню еще, как один из пассажиров, мужчина, карабкаясь по полу на очередном, уже подводном, повороте автобуса, крепко схватил меня за ноги, зло впился в мякоть моих икр, ища опоры. Я закрыл глаза, потому что сверху и сбоку меня заливала вода, и наугад ударил его ногой в лицо. Здесь я понял, что воздуха в салоне больше нет, и пальцами ног, дергаясь и торопясь, стянул с себя ботинки.
Автобус набирал скорость. Я открыл глаза. Автобус шел на дно, мордой вниз. Я догадался об этом. В салоне была мутная тьма. Справа от меня, на лобовухе, лежали несколько – пять, или шесть, или даже больше – пассажиров. Я почувствовал, что они дергаются, что они движутся. Кто-то лежал на полу и тоже двигался, я поднял ноги вверх и понял по их относительной неподвижности, что вода больше не течет в салон, потому что он полон.
Мальчик недвижно сидел у меня на руках, словно заснул.
Я повернул голову налево и увидел, что дверь открыта, и, оттолкнувшись от кого-то под ногами, развернулся на поручне, схватился левой рукой за дверь, за железный косяк, еще за что-то, видимо, где-то там же начисто сорвал ноготь среднего пальца, изо всех уже, казалось, последних сил дрыгая ногами, иногда впустую, иногда во что-то попадая, двигался куда-то и неожиданно увидел, как автобус, подобно подводному метеориту, ушел вниз, и мы остались с малышом в ледяной воде, посередине реки, потерянные миром.
Тьма была волнистой и дурной на вкус, только потом я понял, что, кувыркаясь в автобусе, я прокусил щеку, и кусок мякоти переваливался у меня во рту, где, как полоумный атлант, упирался в нёбо мой живой и розовый язык, будто пытающийся меня поднять усилием своей единственной мышцы.
Если бы я мог, я закричал. Если бы задумался на секунду – сошел с ума.
Подняв голову, я увидел свет. Наверное, никому солнце не кажется настолько далеким, как еще не потерявшему надежды вынырнуть утопленнику.
Как легко, пацанами, мы с моими закадычными веснушчатыми дружками носили на руках друг друга, бродя по горло в воде нашего мутного деревенского пруда. Казалось, что вода обезвешивает любую тяжесть.
Какая глупость!
Судорожно дергая ногами и свободной рукой, отбиваясь так же безысходно и безнадежно от огромной мертвящей воды, как отбивался бы от космоса, я почувствовал, что не в силах плыть вверх, что не могу тащить на себе свои налипшие джинсы, свою куртку, свою майку, пышные наряды моего обвисшего на руке ребенка.
Не имело смысла сетовать, что я потеряю несколько десятков секунд на то, чтобы снять хотя бы куртку. Если б я ее не снял, через пару минут мы нагнали бы автобус с агонизирующими пассажирами.
Не переставая дрыгать ногами, но поднимаясь в тягучую высь, думается, не более пяти сантиметров в секунду, поддерживая мальчика левой рукой за живот, я попытался вылезти свободной правой рукой из рукава. Бесполезно…
Левой рукой, в пальцах которой был намертво зацеплен мой приемыш, я дотянулся до правой. Большим пальцем левой я зацепился за правый засученный рукав куртки, сделал несколько нервных высвобождающих движений правой рукой и снова понял, что это бесполезно. Куртку мне не снять.
И тут меня осенило. Я дотянулся левой рукой до лица и схватил мальчика в зубы, за шиворот.
…Через три секунды снятая куртка, покачиваясь, поплыла вниз.
Какое счастье иметь две свободные руки! Я сделал несколько рывковых взмахов обеими руками и снова отвлекся на секунду от плавания, чтобы снять роскошные бутсы моего мальчика. Я не видел, как они полетели нагонять мою куртку, но почувствовал, что сам немедленно ухожу вниз, и больше попыток растелешить себя и чадо не повторял.
…бился о воду, рвал ее на части, я грёб, и грёб, и грёб.
В какой-то момент я понял, что голову мою выворачивает наизнанку. Будто со стороны я увидел ее, вывернутую, как резиновый мяч, – шматок размягченных костей, украшенных холодным ляп-ком мозга, ушными раковинами, синим глупым языком… и челюстью, в которой был зажат кусок джинсы.
Я извивался в воде, как пиявка, я вымаливал у нее окончания, я жил последние секунды, и никакая сила не заставила бы меня разжать зубы.
Я никогда не догадывался, что вода настолько тверда. Каждый взмах рук давался мне болезненным, разрывающим капилляры, рвущим мышцы, выламывающим суставы усилием.
Затылок мой саднило от тяжести, и рот мой обильно кровоточил. Сердце мое лопалось при каждом взмахе рук.
Задыхаясь, я уже не делал широких полных движений руками и ногами – я сучил всеми конечностями. Я уже не плыл – я агонизировал.
Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме и вокруг меня не было жидкости, но было – мясо, кровавое, теплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости недоразвитого, склизкого черепа… Был слышен непрерывный крик роженицы.
Всплыв, я, каюсь, разжал зубы – разжал зубы и вдохнул, два моих расправившихся легких могли принять в себя всю атмосферу. Но тут же все исчезло – я снова пошел на дно.
Только потом я понял, почему это произошло: разжав зубы, я выпустил ребенка; мои, существующие сами по себе, со сведенными насмерть мышцами руки тут же схватили его, но тело мое некому было, кроме них, держать на поверхности, потому что ноги мои обвисли, как две дохлых рыбы с отбитыми внутренностями.
Даже не знаю, чем я шевелил, дергал, дрыгал на этот раз, какой конечностью – хвостом ли, плавниками, крыльями, но уже не мог я, увидевший солнце, покинуть его снова.
И оно явилось мне.
Я вдохнул еще раз. Я вдохнул еще несколько раз и прикоснулся губами к темени моего ребенка – оно было сырым и холодным.
Я лег на спину и обхватил его за грудь. Левой рукой я принялся за свои джинсы. Ремень, пуговица, ширинка… Одно бедро, другое… Это отняло у меня несколько минут. Джинсы застряли у меня на коленях, и я дергал ногами и понимал, что снова тону, что не могу больше, и по лицу моему беспрестанно текли слезы.
Мы опять пошли под воду, но здесь это случилось уже в состоянии, которое отдаленно можно назвать сознанием. Я успел глотнуть воздуха и под водой снова взял мальчика в зубы. Обеими руками стянул джинсы, как оказалось, вместе с исподним, и снова судорожно вылез вверх. Наверху ничего не изменилось.
На берегу стояли люди. На балконах домов у реки тоже стояли люди. И на мосту стояли люди, вышедшие из машин. Вдоль ограды на мосту, лая, бегала вислоухая дворняга. Кто-то закричал:
– …ребенок!
Кто-то уже плыл к нам на лодке. Но я ничего не видел и не слышал.
Нас несло течением, и я начал раздевать своего тяжелого, как смертный грех, ребенка. Курточка, синяя, с отличным зеленым мишкой на спине. Голубенькие джинсики, заплатанные колготки. Свитерок всех цветов счастья, оранжевый, и розовый, и желтый, махровенький, я оставил, не в силах с ним справиться.
Вскоре меня подхватили чьи-то руки и нас втащили в лодку.
– Дайте ребенка! – велела мне женщина в белом халате.
Лодочник без усилия разжал мои руки.
Всхлипывая, я следил за женщиной. Она заново творила жизнь ребенку. Через несколько минут у него изо рта и из носа пошла вода.
I
Выгружаемся. Вскрытое брюхо борта кишит пацанами в камуфляже. Десятки ящиков с патронами и гранатами, тушенка и рыбные консервы, водка, мешки макарон. Какие-то бидоны. Печка-буржуйка…
Грязные солдаты-срочники с затравленными глазами курят «Астру», сидят на брезенте, смотрят на нас. Юные пацаны, руки с тонкими запястьями.
Мы всю дорогу играли в карты. Я в паре с полукровкой-чеченцем по имени Хасан. Он блондин с рыжей щетиной, нос с горбинкой и глаза навыкате выдают породу.
Хасан после армии не вернулся в Грозный, где родился, учился и все такое. Святой Спас, так называется город, откуда мы приехали, – здесь Хасан нашел себе невесту и остался жить. Сменил паспорт, взял русское имя. Парни все равно зовут его Хасан. Потому что он нохча – чеченец. Теперь Хасан в составе русского спецназа едет навестить родной Грозный, быть может, пострелять в своих одноклассников. Мы с ним командуем отделениями в одном взводе. Наш взводный – Шея. Кличут его так – у него голова и шея равны в диаметре. Не потому, что голова маленькая, а потому, что шея бычья.
Взводный спрашивает:
– Хасан, как ты в своих будешь стрелять?
Хасан смеется.
– Вот так, – говорит. – Пиф! Паф!
Он хитрый. Мы всех обыграли в карты, пока летели. Потом самолет загудел, задрожал и пошел на посадку. Мы спрятали карты. Пристегнули рожки, кто-то перекрестился. Вышли, оказалось – Моздок, до войны отсюда еще далеко.
Мы с Хасаном отправились отлить, пока парни разгружали борт. Выкурили возле деревянного туалета по паре сигарет.
Вернувшись, хватаем пустой бидон и несем, нарочно подгибая колени, будто бидон тяжелый. Возвращаемся к самолету по нелепой окружности. Пацаны все уже мокрые от усталости. Мы с Хасаном опять выбираем что полегче. Я замешкался с ящиком, и в это время Хасана унесло за водой. Он один знает, где вода: вода на вокзале в кране, сейчас он придет и напоит всех страждущих. Как раз когда разгрузят весь борт, вернется и принесет пластиковую бутылку с водой.
Грязные солдаты курят «Астру» и задумчиво смотрят на привезенные нами консервы. Опять загружаемся – в вертушку. Следующая станция – Грозный.
Борт похож на акулу, вертушка – на корову.
Мне с детства был невыносим звук собственного сердца. Если ночью, во сне я, ворочаясь, ложился так, что начинал слышать пульсацию, сердцебиение, – скажем, укладывал голову на плечо, – то пробужденье наступало мгновенно. Стук сердца мне всегда казался отвратительным, предательским, убегающим. С какой стати этот нелепый красный кусок мяса тащит меня за собой, в полную пустоту и темень? Я укладывал голову на подушку и успокаивался – тишина… никакого сердца нет… всё в порядке…
И я засыпал.
Появление Даши наделило меня двойным ужасом. Еще более, чем своего, я боялся стука ее сердца. А вдруг течение ее крови уносит мою Дашу прочь, в другую сторону от меня?
Я всегда просыпался раньше нее. Утром у меня было постоянное ощущение, что я что-то не додумал ночью, запнулся на середине мысли и выпал из сознания.
По утрам Даша спала беспокойно, словно грудной ребенок перед кормлением. Делала несколько шальных движений, смешно переворачивалась, задевая волосами мое лицо, оставляя на коже легкое ощущение касания крыла близко пролетевшей ласточки, и затихала на несколько минут.
По улице с шумом пролитой на горячее железо воды проезжали троллейбусы, хотя еще вчера ночью казалось, что они навсегда вымерли, как динозавры. Ночью мы возвращались домой, как обычно придуриваясь и ласкаясь; бессмысленно переходили с одной стороны улицы на другую, внося смысл в существование редких ночных светофоров; считали своим долгом растревожить все лужи на тротуарах и босиком переходили ухоженные, до единой травинки расчесанные газоны на центральных площадях города.
По утрам мне хотелось курить, но я не мог заставить себя подняться, чтоб выйти на кухню.
Резко тормозили, недовольные судьбой, водители авто; от визга тормозов вздрагивало Дашино веко, и я, до сей поры задумчиво и любовно обводящий пальцем ее нежно-коричневый сосок выпроставшейся из-под одеяла груди, пугался, что девочка моя проснется, и, шепча: «Тцц», – опускал руку на ее горячий, как у щенка, живот, где, блуждая любопытным мизинцем, задевал ласковый завиточек черных волос и снова, незаметно для себя, застигнутый полудрем-ной суматохой смешных нелепиц, образов и воспоминаний, как жуки наползающих друг на друга, засыпал.
Сны мне снились одни и те же. Сны состояли из запахов.
Влажно и радужно, словно нарисованный в воздухе акварелью, появлялся запах лета, призрачных ночных берез, дождей, коротких, как минутная работа сапожника, нежности. Затем густо и лениво наплывал запах осени, словно нарисованный маслом, запах просмоленных мачт сосен и осин, печали. Белый, стылый, неживой, нарисованный будто бы мелом, сменял запах осени вкус зимы. Сны – сбывались. Будило нас чувство голода, карабкающееся холодным пауком на вершину всех сновидений, распугивая нестерпимо ласковое – до ломоты в суставах – тепло, тревожа блаженное онемение и такую счастливую и доверчивую слепоту. По каждому нашему движению, по нарочитой случайности, а на самом деле прямой целенаправленности блуждающих касаний наших – как бы спящих – рук мы оба понимали, что проснулись, но какое-то время не подавали виду, пока Даша не выдавала себя, забавно, по-котеночьи, зевнув. Спустя мгновение, приоткрывая смешливые и нежные глаза, Даша тут же натыкалась на мой взгляд.
«Попалась!»
Даша быстро закрывала глаза, но зрачки уже не умели жить бесстрастной ночной жизнью и оживали снова. Так два козленка выпрыгивают из зарослей лопухов и крапивы, поняв, что пришел хозяин.
В лужах плавают грязные льдинки. Проезжают грузовики. Раскатившись в стороны и возвращаясь назад, вода в лужах грязно пенится. Небо моросит – серое, тяжелое, влажное. Пахнет старыми отмокшими бинтами…
Равнодушные ко всему солдаты поднимают на нас сонные глаза. Мы в Ханкале – это место расположения основной группы войск, пригород Грозного.
Бородатый майор в камуфляже разговаривает с чеченом в кожанке, оба хохочут. Майор сидит на раскладном стульчике, берет с кокардой набок. Чечен похож на приодетого беса, майор напоминает художника без мольберта.
В нашу «корову» загружаются питерские «собры» – они возвращаются домой. Один из «собров» говорит мне:
– Главное, чтоб командир у вас был упрямый. Чтоб вас не засунули куда-нибудь в… В рот их приказы! Вон рязанских вывезли в чистое поле, заставили окапываться. А через неделю сняли. Но четверых уже окопали, бля. Даже раскапывать не надо. А у нас на пятнадцать человек – двое раненых, и всё. Потому что клали мы на их приказы.
– Город в руках федералов, – слышу я разговор в другом месте, – но боевиков в городе до черта. Отсиживаются. Днем город наш, ночью – их.
Свое барахло мы, потные, невыспавшиеся и усталые, загружаем в разнокалиберные грузовики. Сами лезем туда же, в кузова. Хитрый Хасан забирается в одну из кабин, к водителю. Там тепло и мягко.
– Давай-давай, Хасан! – говорит ему вслед Шея. – Твои сородичи имеют обыкновение первым делом по кабине стрелять.
Хасан не слышит, скалит зубы. Пацаны смотрят на Шею. Все сразу начинают курить, даже те, кто никогда не курил.
– Не ссыте, пацаны! – смеется замкомвзвода Гриша Жариков, сутуловатый, желтозубый, с выпирающими клыками, похожий то ли на гиену, то ли на шакала, прозванный за свой насмешливый нрав Язвой. – Ваши тела остынут скорее, чем стволы ваших автоматов… – издевается Язва.
Он воевал вместе с Шеей в Таджикистане.
Командир наш, Сергей Семеныч Куцый, уважает Язву, а Шею называет «сынок». Семеныч – лицо героическое. Весь в медалях – «парадку» не поднимешь. Говорят, в Афганистане он вместе с подбитой вертушкой грохнулся в горах. Потом в Чернобыле на самую высокую заводскую трубу советский флаг водрузил: в честь победы над ядерным реактором. За это ему квартиру дали. Потом у него волосы опали, и не только. И жена ушла.
– Твои все, сынок? – спрашивает Куцый у Шеи. – Ну, с Богом. Поехали!
И мы поехали.
За воротами Ханкалы стоит съемочная группа, девушка с микрофоном, где-то я ее видел, с нею оператор, еще какой-то мужик, весь в проводах.
Оператор ловит в кадр нутро нашего грузовика: Саня Скворцов – его кличут Скворец – из моего отделения, сидящий у края кузова, машет рукой, но тут же смущается и обрывает жест. Никто не комментирует его сентиментальный поступок, видимо, многие сами бы с удовольствием сделали ручкой оператору.
Мимо нежилых обгоревших сельских построек, соседствующих с Ханкалой, мы выезжаем к мосту.
За мостом – город.
Мы останавливаемся, пропускаем колонну, идущую из города. «Козелок», бэтээр, четыре грузовика, БМП. На броне сидят омоновцы, один из них посмотрел на нас, улыбнулся. Улыбка человека, выезжающего из Грозного, значит для нас очень много. Значит, там не убивают на каждом углу, если он улыбается?
На обочине крутится волчком собака, на спине ее розовая проплешина, как у паленого порося. Мелькает проплешина, мелькают раскрытая пасть, серый язык, дурные глаза. Кажется, что от собаки пахнет гнилью, гнилыми овощами. Движения ее становятся все медленней и медленней, она садится, потом ложится. Из пасти ее начинает течь что-то бурое, розовое, серое – собака блюет. Она блюёт, и рвотная жижа растекается возле головы собаки, забивает ее ноздри. Собака пытается поднять голову, и жижа тянется за мордой, висит на скулах, сползает по шерсти. Псина испуганно вскакивает, будто чувствует, что легла на то самое место, где должна встретить смерть.
Она ползет в сторону нашего грузовика, из-под хвоста тянется кровавый след. Собака несет к людям свою плешь, свой свалявшийся, в красном, хвост, свои слипшиеся рвотой скулы, свои слезящиеся глаза.
Пацаны с ужасом и неприязнью смотрят на нее.
Шея неожиданно вскидывает ствол и стреляет собаке в голову, трижды, одиночными, и каждый раз попадает. Кажется, что черепная коробка открывается, как крышка чайника. Голова собаки заполнена рвотой. Ее рвало внутренностями головы.
Кто-то дергается от выстрела, но все сразу видят и понимают, что стреляет свой.
Переполошившиеся омоновцы из встречной колонны что-то крикнули нам.
Семеныч смотрит на Шею строго:
– Сынок, ну что ты творишь?
Мы въезжаем на мост.
Поездка воспринимается через смену запахов – наверное, в человеке просыпается затаенное, звериное: если в Ханкале по-домашнему веет портянками, тушенкой, дымом, а за ее воротами пахнет сыростью, грязью, то ближе к городу запахи становятся суше, злее.
Изуродованные кварталы принимают нас строго, в полной тишине. Пацаны застывают, вцепившись в свои автоматы. Все неотрывно смотрят в город.
Дома с обкусанными краями, груды битого серого кирпича… продавленные крыши качаются в зрачках сидящих у края грузовика. Улицы похожи на старые ужасные декорации…
Вдоль дороги встречаются дома, состоящие из одной лицевой стены, за которой ничего нет, – просто стена с оконными проемами. Как же эти стены не падают на дорогу…
Пацаны смотрят на дома, на пустые окна в таком напряжении, что, кажется, лопни сейчас шина – многие разорвутся вместе с ней.
Ежесекундно мнится, что сейчас начнут стрелять. Отовсюду, из каждого окна, с крыш, из кустов, из канав, из детских беседок…
И всех нас убьют. Меня убьют.
Бывают же такие случайности – только приехали и с пылу с жару влетели в засаду. И все полегли.
Чувствую, что пацаны рядом со мной разделяют мои предчувствия.
Саня Скворцов засовывает ладонь за пазуху. Я знаю, что у него там крестик.
Пятиэтажки, обломанные и раскрошившиеся, как сухари. В комнате, обвалившейся наполовину, лишенной двух стен и потолка, стоит, зависнув над пыльной пятиэтажной пустотой, железная кровать…