Kitobni o'qish: «Пустыня»

Shrift:
 
Прорытые временем
Лабиринты
Исчезли.
Пустыня
Осталась.
 
 
Немолчное сердце —
Источник желаний —
Иссякло.
Пустыня
Осталась.
 
 
Закатное марево
И поцелуи
Пропали.
Пустыня
Осталась.
 
 
Умолкло, заглохло,
Остыло, иссякло,
Исчезло.
Пустыня
Осталась.
 
Федерико Гарсия Лорка

© Ярослав Двуреков, 2018

* * *

Вместо пролога

(из тетради Августа II)

I:21

Обращаясь к теме устройства мира, мотивов, движущей силы многочисленной стаи, населяющих его «венцов творения», углубляясь в непролазные дебри суждений «любящих мудрость», от запылённых временем и засиженных мухами забвения, далёких греков, закутанных в рваные хитоны и тоги, до обожравшихся галлюциногенами современников, докучающих полубезумным мексиканским старцам, рано или поздно приходишь к потребности понять и описать окружающее самостоятельно и начинаешь свой путь к Истине. Принимаешься составлять нескладную мозаику своих собственных заблуждений, ещё не понимая, что в итоге пути тебя ждут познание, разочарование и одиночество.

В долгом пути от радикального Гоббса, заявившего, что человек человеку не менее чем lupus est, проходя мимо осторожного и хитрого Фромма, балансирующего на грани добра и зла, призывающего некрофилов и копрофагов обратиться в светлую веру всеобщей любви, кивая препарирующему сверхчеловека Ницше, стреляя сигарету у трансцендентального Сартра, собираешь, как тебе кажется, крупицы истины, камни мироздания, но из которых в итоге построишь не храм, а стену.

Избавившись к заветному окончанию пубертатного периода от роя детских комплексов, уверовав в свою исключительность и неповторимость, юная особь, считая себя уже вполне «сапиенсом», бросается, бурля горячей кровью, «в мир» и на полном ходу врезается в стену, построенную стараниями окружающих.

Трещит неокрепший череп, и проливается первая кровь – восторженный щенок теряет невинность и вместе с ней изрядную долю врождённой наивности и непосредственности, в большинстве случаев пополняет ряды таких-же-как-все соплеменников и присоединяется к упрочению стены.

Немногие, избежавшие этой незавидной, но типичной участи, бьются поодиночке с обратной стороны стены больше из духа противоречия, поскольку её не пробить, а чтобы попасть по эту сторону, стену нужно не ломать, а, напротив, строить. Они могли бы объединить свои бесплодные усилия, но гордость или тщеславие велит им махать своим кайлом-черепом в одиночестве. Но и это объединение было бы безрезультатным. Стена незыблема. Да и зачем её ломать? Чтобы попасть туда, ко всем, к чавкающему стаду ничтожеств? Чтобы открыть им глаза и, подчиняясь светлому душевному порыву, вывести за пределы стены пробитым собственной головой путём? Так ведь не пойдут они с нагретых долгими задами мест, от привычной обстановки, от милой сердцу заплёванной, но нерушимой стены, укрывающей их от… От чего? Не важно. Врагов много. Если вдруг возникает их недостаток – их придумывают или назначают, на то есть правительство, управляемое общество и условно независимая церковь. А те, бьющие в неподатливый серый камень стены с её обратной, и оттого противозаконной, стороны, продолжают долгий путь развития от лёгкого, как случайный летний насморк, маниакально-депрессивного психоза до полномасштабной шизофрении или какого-нибудь труднопроизносимого синдрома.

Дальше чернила наполовину смыты (угол тетради пострадал от растаявшего снега сильнее всего) и читается с трудом:

И только очень немногие, и только истинные мудрецы устремляются вдаль от простирающейся во все просторы Стены и после многотрудного перехода достигают пустыни. Пустыня! Место абсолюта…

Профессор Шустов

Я вошёл и прикрыл за собой массивную дверь его кабинета, небольшого, почти квадратного в плане, с камином, истёртым паркетом и лепным потолком. Эта комната казалась перенесённой из другого мира, искусственно и не вполне органично встроенной в дом, фальшивой нотой в общем звучании интерьера. Первое впечатление – дом-музей, пустующий в понедельник и в отсутствие паломников и зевак мистическим образом навещённый мемориальным призраком своего владельца.

Полумрак перегруженной мебелью комнаты, рассеять который бессильны даже всполохи грозы, пробивающие свинцовые облака, но отступающие перед бронёй тяжёлых штор. Туман рассеянного табачного дыма (несмотря на строжайший запрет врачей) приглушает неяркий, нерешительный свет слабосильных, стилизованных под жирандоли, бра в четырёх углах комнаты. Бордовые, почти однотонные, с нечитаемым тиснёным рисунком обои, прочная старинная мебель. Выпадающие из общего стиля светлые акварели на стенах – простенькие пасторали. Массивный, во всю стену, книжный шкаф с мутными от старости стёклами дверей, скрывающих потрёпанные корешки – визитки населяющих этот антикварный пантеон. Дубовый секретер с едва заметными пятнами на крышке, очевидно, случайными кляксами. Письменный прибор на столе – комбинация бронзы и камня, декорация, с высохшим колодцем чернильницы; рядом – несколько книг, неровная стопка исписанных листов (один из них упал на ковёр) и стакан с остатками чая в потемневшем от старости подстаканнике с блестящей ручкой, выдающей частое использование. Лёгкий хрестоматийный «рабочий беспорядок», нарушать который не позволено никому. Комфортный бастион одиночества.

Иван Петрович, казавшийся, в поддержание музейной темы, восковой фигурой – человек в кресле у камина, массивный и прочный центр композиции, центр тяжести этой комнаты и этого дома. Неподвижный, спрессованный временем в единое целое с монолитной обстановкой. Портрет профессора в интерьере гармонично и неотъёмно дополнял казавшийся почти осязаемым недвижный воздух, пропитанный пряностями каминного угара, книжной пыли и дорогого табака – запахами, призывающими дух меланхолии.

Меня встретили музейная тишина и внимательный холодный взгляд человека, немало повидавшего на своём веку. Повидавшего столько, что хватило бы не на одну непростую жизнь. Взгляд великого мужа, опалённого пламенем мартенов и страстей, достигшего всего, чего пожелал и смог.

Бесстрашный и упорный борец, пусть и потрёпанный беспощадным временем, но сохранивший непреклонный характер и железную волю, закалённую в адовом пламени жизни. Тот, чьё имя до сих пор вызывает у одних – благоговейный трепет, у других – гримасу злобы и зависти, у третьих – вздох сожаления и приступ ностальгии. У меня, стоящего на пороге его кельи, на тот момент внятного и определённого отношения к старику не сложилось. Мысленный портрет профессора, составленный мной со слов его дочери и жены, был похож на схематичный и нечёткий фоторобот из милицейских ориентировок.

Неприятное предчувствие и ощущение тяжести навалились на меня, едва мы встретились глазами. Я глубоко вздохнул, чтобы успокоить дыхание, сбитое волнением и подъёмом по скрипучей деревянной лестнице. Зачем-то пересчитанных мною ступенек было три, шесть и девять, итого – восемнадцать. Я поздоровался и представился. Он молча кивнул в ответ на моё приветствие и неопределённо указал на кресло у стены, или – сразу не поймёшь – установил дистанцию, проведя в воздухе невидимую черту, которую я не должен переступить.

Хозяин кабинета, которого все, даже домашние, называли не иначе как «профессор Шустов», «Иван Петрович» и, безусловно, на «Вы», сидел как на троне, в массивном кресле с высокой спинкой и, не мигая, смотрел на огонь. Языки пламени в догорающем, как и жизнь профессора, камине перескакивали с одного светящегося уголька на другой, исчезали, испустив дух-дымок, воскресали приручённой стихией, закручивались винтом, тянулись вверх, тщась преодолеть туннель дымохода, в небо. В кабинете было жарко, камин выплёскивал волны тепла. Но Ивану Петровичу, привыкшему иметь дело с огненной стихией и расплавленным металлом, в обычной обстановке всегда холодно.

Профессор – известный в прошлом специалист по металлам и сплавам, и поэтому, наверное, он походил более на сталевара, чем на классических учёных-«ботаников»: высокий, крепкий и широкоплечий. Прямая, но не напряжённая спина, простые, грубоватые черты лица, квадратный подбородок и крупный нос. Сильные кисти рук сжимают подлокотники кресла, словно взведённая пружина, – знак готовности к действию. Густые, зачёсанные назад, совершенно седые, чуть желтоватые от табака волосы, одна прядь которых привычной непокорной запятой постоянно спадает на лоб, – профессор поднимает её и, приглаживая рукой, какое-то время придерживает, будто фиксирует, завершая движение. Сжатые тонкие губы тронуты лёгкой ухмылкой бесконечно мудрого человека. Его поза – воплощение самоуверенности и вводящей в заблуждение отрешённости, напускного безразличия и надменности – поза Бога. Усиливая этот образ, из-под кустистых бровей прямо и остро, словно излучая невидимые, всепроницающие лучи, смотрят выцветшие серые глаза того, чьё решение в очередной раз определит положение небесных светил, пересечение траекторий судеб и оставит след в истории. Он – Альфа и Омега. Он – всесилен. Он привык всё решать и всё делать сам.

Путь на научный Олимп Иван Петрович начинал в школе рабочей молодёжи при гигантском металлургическом комбинате – «кузнице страны» – в голодные и напряжённые годы после недавно утихшей большой и кровавой войны, поглотившей отца и старшего брата. Работал и учился, после перебрался из цехов в лаборатории, где вскоре создал состав и технологию, опередившие время и надолго обеспечившие техническое и военное превосходство империи в части танковой брони. Это принесло молодому учёному славу и Государственную премию, открыло путь в большую и «настоящую» науку, но взамен надолго сделало его секретным и «невыездным», связанным с Родиной не только любовью к оной, но и множеством подписок о хранении Великой Тайны. Учёный-практик, затем блестящий преподаватель, после эксперт и советник, на каждом поприще внёсший вклад и оставивший след. Долгие годы работавший за честь и за совесть более чем за скромное содержание (плюс небольшая доплата за секретность) и зыбкую научную славу, скупые лучи которой озаряли его лишь в узком кругу посвящённых и таких же засекреченных.

Личная жизнь профессора всегда была на втором плане, вписывалась по остаточному принципу в плотный и напряжённый ритм его жизни. После защиты диссертации, будучи сорокатрёхлетним заведующим кафедрой, Иван Петрович обрёл личное счастье, женился на своей вчерашней лаборантке Оле. Через три года в семье Шустовых родилась дочь. Отцом профессор стал в годы, в которые многие мужчины уже становились дедами.

Пока Иван Петрович укреплял обороноспособность страны и взращивал новое поколение советских учёных, его умница-жена управляла нехитрым хозяйством, создавала уют, заботилась об отдыхе профессора в редкие минуты его покоя. Супруга профессора умела быть тенью и затмить, блеснув изысканными манерами и умом, могла перепечатать на старенькой печатной машинке за ночь несколько десятков страниц его работ, а утром накормить семью завтраком и бежать на свою службу.

Жизнь удалась и уверенно шла торной дорогой успешного провинциального учёного (в столице Иван Петрович провёл несколько лет, но не прижился): своя кафедра, ученики и последователи, учёные советы, публикации и конференции. В пока ещё отдалённой перспективе угадывалась почётная и заслуженная «профессорская» старость: загородный дом, кресло-качалка и клетчатый плед, поправленный заботливой и любящей рукой, мемуары, внуки, книги, послеобеденный сон и награды к очередному юбилею профессора или державы.

Но всё изменилось в одночасье. Страна изменила границы, а государство – флаг и форму собственности. Проникающий сквозь пыльное окно влажный сквозняк, принятый неизбалованным населением за ветер, ветер перемен, ветер свободы и надежды, спутал карты, перекроив географическую и политическую, и разрушил оказавшееся не столь прочным устройство всего сущего. Передовую идеологию занесло мелким серым песком первичности материального удовлетворения. Бытие окончательно стало определять сознание. Триединую теорию классиков, многотомную и тяжеловесную, сменила состоящая в дальнем исконном родстве, простая и безжалостная формула: Т-Д-Т`. Высеченные на фасадах и в сердцах, зовущие за собой (предполагалось, что вперёд) лозунги начали вытесняться ярко оформленными рекламными слоганами, обещающими решение более простых и насущных проблем.

Жить стало интересно, но голодно и временами тревожно. А чтобы жить достойно или хотя бы более-менее сносно, стало необходимым торговать. Причем торговать, как выяснилось, можно не только китайской одеждой, турецкой посудой, контрабандными сигаретами или голландским топочным спиртом. В торговый оборот оказались вовлечены фамильные драгоценности: столовое серебро и княжеские титулы; нашли покупателя сознательно разорённые и агонизирующие заводы, банки и рудники, вокзальные туалеты, девичьи тела, ваучеры и акции финансовых пирамид. Первая «Т» в формуле могла быть наполнена всем, на что имелся или мог быть создан обеспеченный спрос.

Молодые и подвижные коллеги Ивана Петровича с комсомольским задором и бесстрашием обречённых быстро сориентировались и, слегка умяв локтями конкурентов, водрузили свой собственный «кооперативный» лоток на шумной и иногда простреливаемой площади базарной экономики. В название учреждённой «фирмы» добавили «научно-производственная», подружились с крепкими и небескорыстными ребятами с физкультурного факультета и начали «делать деньги». В основу бизнеса легло без остатка всё, чем располагали причастившиеся к рынку вчерашние ученики профессора: собственные и накопленные предшественниками знания, результаты работ и сохранившаяся экспериментальная база, опробованные, но не пошедшие в серию технологии и возможность практически даром арендовать один из этажей здания, путём несложной комбинации ампутированного у проектного института по соседству. Профессор не препятствовал попыткам коллег заработать в надежде, что времена изменятся, жизнь вернется к спокойному и правильному течению, а его задача как старшего товарища и мудрого руководителя – сохранить коллектив и научный потенциал до окончания «смутного времени». Заказы непрозрачных западных фирм на разработку технологий литья, которые брали коллеги и проводили по «левым» договорам через кафедру, профессор считал меньшим злом, чем переход младших и старших научных сотрудников на ниву изготовления «фирменных» «варёных» джинсов или «почти настоящего» коньяка, чтобы прокормить свои семьи.

Дела быстро пришли в упадок, выручаемых и на лету обесценивающихся денег едва хватало на скудные зарплаты и аренду офиса. Нужен был «настоящий» товар. А такой был у Ивана Петровича – его теория и практика, знакомства и связи – товар редкий и качественный, а оттого конкурентоспособный.

После долгих уговоров, внутренней борьбы, разочарований и обманчивых надежд на будущее, на неверной и зыбкой почве тех дней Иван Петрович согласился войти в состав совета директоров дружеской «научно-производственной» компании. Его знания, опыт, упорство, работоспособность превратили кое-как связанный из подручного материала плотик полуподпольного, как сейчас сказали бы, «стартапа», в красивый белый пароход со средним дедвейтом, круговым фрахтом и опытным капитаном. А работа в институте стала теперь не источником вдохновения и средств к существованию, а, скорее, приятным хобби.

Годы поисков и экспериментов, громоздкие расчёты и интуитивные прозрения Ивана Петровича Шустова, проверенные в лабораториях, цехах и на полигонах, воплощённые в авторские и коллективные разработки, после нехитрой драпировки их «военного» генезиса и превращения в коммерческий продукт по достоинству и в твёрдой валюте оценил в прошлом вероятный противник, а ныне – деловой партнёр. Срок свежести большинства секретов истёк, военную тайну страна сама направо и налево выменивала на стеклянные бусы. Формально профессор больше не был связан обязательством хранить тайну и молчание. Таким образом, юридически, хоть и белыми нитками, но сшито всё было крепко. Золото молчания стало просто золотом. Сокровище рассекреченных составов, уникальных сплавов, способов обработки и закалки – вот он, билет в солнечный мир, мир, который, наконец, стал твоим. Технологии производства брони нашли применение в оборудовании для бурения нефтяных скважин и изготовлении кухонных ножей.

Поначалу передача сокровенных знаний казалась ему изменой и вероломством, едва ли не торговлей в мелкую розницу доверенной ему на временное хранение частью Родины. Но Родине в тот час было наплевать, она теряла гораздо большее, чем технологии легирования и секреты направленной кристаллизации металла. Передача знаний и технологий отчасти была жестом отчаяния профессора. Передать хоть что-то, хоть кому-то, пока сокровище нескольких поколений учёных-металлургов и металловедов за ненадобностью не превратилось в пепел и тлен.

Профессор решил спасти результаты работы всей своей жизни, пусть и передав их в чужие руки, считая, что границы и политика только условности эпохи, короткого эпизода в истории человеческого познания.

Сменился век на календаре, Иван Петрович решил понемногу отойти от дел и пожить, наконец, для себя. Его с почётом проводили на покой, назначили пожизненную корпоративную пенсию, своего рода «роялти» с его интеллектуальной собственности, внесённой в уставной фонд. Какое-то время Шустова периодически, по старой памяти, приглашали прочесть одну-две лекции, взглянуть на экспертное заключение или заявку на патент, на особо важные встречи для исполнения представительских функций, иначе говоря, – на роль «свадебного генерала».

Деньги Ивана Петровича превратились в уютный дом с богатой обстановкой, в сытую и, наконец, спокойную и размеренную жизнь, стали машиной и шубой, принесли блаженное незнание цен на продукты, обернулись временем, которое теперь стало возможным тратить исключительно на себя и то, что дорого, – книги, мысли, близких, любимых и то, что бесценно – вдруг взалкавшую вечного душу. Самое время начать новую жизнь. Но тут вероломно, выстрелом в спину, ударил инфаркт. Мучительное выздоровление в течение долгих, заблудившихся, спотыкающихся, перепутавших свои места в строю, дней. Безжалостная, изворотливая боль, изгоняемая лекарствами, но коварно ждущая полного расхода дозы, чтобы вернуться. Воздух, тяжёлый, насыщенный больничными запахами, из которого кто-то неизвестным образом изъял почти весь кислород и сделал его малопригодным для дыхания. Мелькание видений прошлого, близких, самого себя взглядом как будто извне, мысли, мотыльками летящие на скупой, серый свет, проникающий сквозь прикрытые веки.

А когда всё обошлось, боль инфаркта утихла, врачи выдали длинное и обстоятельное наставление, состоящее из перемежающихся «рекомендовано» и «не рекомендуется», профессор собрался вернуться к прежней жизни. Но вдруг обнаружил, что нет никакой «прежней жизни», что возвращаться никуда и ни к кому не хочется, что он, окружённый семьёй, друзьями, коллегами, партнёрами, врагами и соседями, на самом деле одинок. И что самое страшное, случилось это невероятно давно. Нет, даже не «случилось», поскольку любое «случившееся» событие подразумевает наличие метки времени, зафиксированной, в зависимости от масштаба и последствий, в памяти, судовом журнале или истории человечества. Свершившееся событие имеет и другой обязательный признак – точка разделения жизненного устройства или судьбы, спроецированная на течение времени; точка разделения на «до» и «после».

Одиночество не случилось, оно всегда было рядом, внутри, но до поры скрывалось, изредка заявляя свои права. Произошло это не вдруг, а медленно и неотвратимо прорастало, проявлялось, обретало форму, уплотняло содержание. Осознание сгустившегося одиночества пришло не как озарение, а как воспоминание, как смирение со свершившимся фактом. Впрочем, ничего особенно трагического не произошло.

Зализав раны, профессор окончательно отошёл от дел и укрылся в загородном доме. Осадное положение. Он с увлечением и удовольствием написал пару работ, не нашедших, однако, своего благодарного читателя. Решив, что его время окончательно прошло, Шустов, и раньше не отличавшийся лёгким характером, окончательно превратился в махрового пессимиста и мизантропа.

Иван Петрович ушёл в центр пустыни. Не каждый был готов преодолеть безжизненные пески, чтобы приблизиться к нему. Профессор бежал, чтобы укрыться от более не интересного ему человечества, чтобы остановить время, прожить остаток жизни, занимаясь тем, что важно исключительно для него. После выписки из клиники на короткое время его ослепил страх смерти, но он привык преодолевать трудности и препятствия, быть сильным, опорой и основой, во всём полагаться только на себя, преодолел и тень неизбежного. А после и вовсе убедил себя в том, что смерть – не более чем финальный поступок и последняя его, тяжёлая и ответственная, работа. Иван Петрович был болен. Но не только физический недуг терзал его. Он был болен тем, что превращает жизнь в мучительное доживание, догорание, при котором некогда пылающий костёр уже почти не даёт ни тепла, ни света. Он совершил всё, что мог. И во всём разочаровался. Он утратил смысл жизни, и ничто в этом мире не радовало взгляд, не согревало душу. Кованая ограда особняка стала клеткой.

Он всю жизнь работал на страну, решал глобальные задачи, руководил, учил, наставлял других, почти не оставляя времени себе и душевного тепла самым близким. Семейная жизнь протекала внешне благополучно, взаимное уважение, помощь и участие в делах и проблемах друг друга присутствовали, но были следствием воспитания, привычки и родственных традиций. Но и к домашним вернуться не получилось. Они привыкли обходиться без него так же, как и он без них. Это откровение не прибавило оптимизма профессору, его недуг бурно прогрессировал, замыкая порочный круг всеобщей вины. За собой Иван Петрович вины не признавал. В числе причин его разочарования и замком на двери одиночества стала глубокая душевная рана, нанесённая ему близким человеком. В день моего визита к профессору мне это не было известно, и в моей ситуации незнание одной из тайн профессорской семьи не имело никакого значения. Вся тяжесть сосуществования с ним легла на плечи жены, дочери и немногочисленных друзей. Последних становилось меньше с каждым днём. Люди, ещё вчера составлявшие привычный круг общения, и те, кого он называл близкими, вдруг переменились. Они перестали быть такими, какими должны были быть и были когда-то. Причина этих перемен таилась в пыльных закутках, в просвещённых потёмках профессорской души. Его слабовыраженная способность любить, понимать и уважать других от долгого простоя полностью атрофировалась. Он старел и не понимал, что больше всего изменяется не мир вокруг него, а он сам. Как следствие – в полку друзей не прибывало. Даже самые стойкие и верные из них всё менее охотно принимали приглашения. Кто-то покидал профессорскую компанию от усталости и утраты интереса, кто-то вовсе покидал наш суетный и несовершенный мир, как принято считать, навсегда.

Вскоре Иван Петрович оказался в заброшенном и потерянном искусственном мире, где покорность его величию стала для окружающих атрибутом жизни, одним из многих, маской, которую надевали при его приближении. Привычка, выработанная с детства, повседневная, автоматическая, как чистить зубы утром и вечером. Со временем домочадцы и редкие посетители стали за глаза называть его «Он», научились воспринимать его затворничество как тяжёлый недуг, поразивший отца семейства. В его присутствии жена и дочь не смели прекословить или ослушаться, потакали причудам профессора, как капризам безнадёжно больного. Но после того как за ним закрывалась дубовая дверь кабинета, они, украдкой вздохнув, с облегчением возвращались к жизни обычных людей, состоящей из повседневных хлопот и суеты, приносящей свои радости и огорчения. Жизни, прекрасной своей сиюминутностью, непредсказуемой и удивительной.

Я здесь с тем, чтобы познакомиться, ненадолго нарушив его покой, и попытаться решить одну прикладную задачу не вполне, правда, научного свойства.

– Иван Петрович! Я люблю вашу дочь! И прошу у вас её руки! Я готов на всё ради неё. Я – единственный в этом мире, кто беззаветно предан ей. Если Татьяна станет моей женой, я сделаю всё, чтобы она была счастлива! – я попытался произнести фразу решительно и твёрдо, но горло вдруг перехватило судорогой, и голос получился хриплый и сдавленный. – Я обещаю, что она будет счастлива! Я не пожалею ничего, даже жизни!

Мне казалось, что насыщенная восклицаниями, напыщенная фраза его тронет. Он посмотрел на меня безразлично, не выказав никаких эмоций.

– Что такое счастье? – это были его первые слова за время аудиенции.

Я промок под дождём, пробираясь по запутанным улочкам дачного посёлка, к тому же был изрядно взволнован. Вот он, «Дом Шустова»; который вполне соответствовал описанию, данному моей любезной: «старинное дворянское гнездо под красной черепицей». За ажурной кованой оградой – дом, построенный на века. Огромный кряжистый дуб у ворот казался сложенным из того же красного, потемневшего под дождём кирпича, что и стены особняка. На самом деле этот дом – сравнительно недавно перестроенная дача одного из партийных бонз прошлого века. Впечатляющее размахом и весьма скромное с архитектурной точки зрения строение. Стилизация. Новодел. Однако на ворота просится фамильный герб, и кажется, что сейчас они отворятся, и в непогоду умчится запряжённый четвёркой экипаж. Фотографическая вспышка молнии усилила драматизм этой декорации, а ударивший следом гром театрально, как в плохом триллере, совпал с моментом, когда я взялся за мокрое кольцо калитки.

Отворивший мне дверь короткостриженый старик, окрещённый мною садовником, выслушал мою просьбу немедленно быть представленным профессору Ивану Петровичу Шустову, уточнил, что я без приглашения, поморщился и холодно заметил, что в таком виде он не представит меня даже профессорскому спаниелю. Но выяснив, что я «по личному» и «по рекомендации Татьяны Ивановны», неопределённо пожал плечами, взял у меня дождевик, метнул уничтожающий взгляд на мои заляпанные грязью туфли, велел ждать, пока он доложит хозяину… и привести себя в порядок.

Слова профессора прозвучали неожиданно и резко.

– Счастье? – я растерялся. Я никогда прежде не задумывался о сущности счастья. Не возникало необходимости обратить в слова полёт птицы.

– Что лично вы…

– Моё имя Александр.

– Как вы, Александр, понимаете эту категорию – счастье? – он сделал акцент на моём имени, будто пробуя его на слух или что-то припоминая. Остальную часть фразы профессор произнёс монотонно и сухо, как прочитанную множество раз лекцию.

– Это трудно выразить словами, не бывает универсального счастья. Счастье не имеет градаций или дробной части. Оно не может быть полным или вполовину. У каждого своё представление о нём и своё ощущение себя счастливым. Счастье сиюминутно, индивидуально, им нельзя поделиться или взять его взаймы, но часто люди живут чужим счастьем, принимая его за своё. Кто-то счастлив, если есть корка хлеба на завтра, а кому-то для счастья целой вселенной мало. Счастье – понятие абсолютное, но существует множество его производных и суррогатов. Я думаю, что быть счастливым – талант, умение находить крупицы счастья в окружающем и бережно хранить их. Возможно, счастливый человек – тот, кто не задумывается о том, счастлив он или нет.

– Достаточно, – огонёк, который едва разгорелся в его глазах, потух, и, как мне показалось, профессор недовольно покачал головой.

Мой развёрнутый и слегка неискренний ответ, видимо, разочаровал Шустова. Вызвал не просчитанный мной и ненужный в данный момент негатив. Без сомнений, профессор, выслушавший тысячи ответов на экзаменах, умеет отделить зёрна от плевел, оценить глубину знания предмета по интонации отвечающего, нащупать границу, за которой недоучка сорвётся в пропасть и отправится на пересдачу. В его власти и столкнуть, и удержать на краю. Не повезло мне с билетом. Общий знаменатель счастья со стариком-профессором мы едва ли вычислим. Да он и сам должен это понимать.

– Итак, вы просите руки моей дочери. Что ж… Когда-то это должно было произойти. Да… А она? Она согласна стать вашей женой? И будет счастлива с вами? – он снова пронзил меня своим колючим взглядом.

– Да! Мы любим друг друга! И хотим до конца дней быть вместе!

– Вы по-юношески категоричны и самонадеянны.

Я не смог уловить по интонации – комплимент это или упрёк. Экзамен продолжается.

– И как давно?

– Что именно? – не понял я. Этот угрюмый старик – мастер задавать дополнительные вопросы.

– Вы… Как давно вы знакомы с моей дочерью?

– Примерно… полгода, – я запнулся, поскольку исчисление срока зависит от точки отсчёта, а в моём случае их две, и между ними – вечность.

– Н-да, полгода, – по его лицу пробежала тень раздражения. Не ясно, что больше расстроило Ивана Петровича – слишком короткое, по его мнению, время знакомства до предполагаемой женитьбы или, напротив, столь длительный период его неведения об амурном увлечении дочери. Скорее – второе. Татьяна всё ещё не просветила старика о моём существовании? Серьёзный укол его отцовскому самолюбию. О причинах умолчания я не стал даже задумываться, сейчас у меня другие задачи, все детали – потом. Но в моём положении, точнее, нашем с Татьяной, этот факт не добавит нам с Иваном Петровичем взаимопонимания. Что ж, профессор сам виноват, семейный диктатор затмил в нём чуткого родителя.

– Но, как вам должно быть известно… – он замолк, прикрыл глаза и продолжил после долгой паузы, изменив интонацию: – Девочки, – он осёкся, – Татьяна с матерью, в отъезде и будут не ранее, чем через две недели, – он внешне расслабился, как человек, принявший решение, готовый к ответному ходу после лёгкого замешательства, и скрестил руки на груди.

Старик не прост, – подумал я. Он хотел сообщить о другом, поскольку факт отсутствия Татьяны мне очевиден без его напоминаний. Что мне должно быть известно? Чего я не знаю? «Девочки»? Профессор не такой уж конченый сухарь и зануда. За окном ударил затяжной раскат грома. Окна за моей спиной ответили дребезжащим резонансом.

– Я пришёл, чтобы заявить о моих, смею вас заверить, весьма серьёзных намерениях. Я надеюсь получить у вас одобрение и поддержку. По возвращении Татьяны и Ольги Николаевны я приду, чтобы повторить свою просьбу в присутствии всех вас.

– Да, конечно. Но сейчас вы хотите получить именно моё решение, остальные, видимо, уже высказались по этому вопросу?

25 043,83 s`om