Kitobni o'qish: «Наши тени так длинны»
© Я. Каплинский, 2018
© С. Завьялов, редактура стихотворных текстов, предисловие, 2018
© ООО «Новое литературное обозрение», 2018
* * *
От каждого стихотворения остается шрам
1
На Дальнем Востоке классической поры существовало представление о том, что поэт, достигнув мастерства, должен сменить имя и начать карьеру сначала. Действительно: имя не должно заслонять собой искусство. И вот, автор этой книги, страстный поклонник и пропагандист дальневосточной, в частности китайской, культурной традиции, приближаясь к семидесятилетнему рубежу, продемонстрировал, что это значит применительно к современным европейским реалиям. Он перешел на язык, переживавшийся большинством его старых читателей как язык угнетения и насилия, и оттолкнул от себя какую-то часть этих читателей, но в итоге он нашел читателей новых, ничего не знающих и, по сути, не желающих знать ни о его всеевропейской известности, ни о его центральном месте в той литературе, в которой он полвека работал, читателей, которым в его стихах были важны именно стихи как таковые.
Получился небывалый эксперимент: поэтическая биография Яна Каплинского началась, таким образом, как бы заново, когда в 2014 году в таллинском издательстве «Kite» / «Воздушный змей» вышла его первая русская книга «Белые бабочки ночи». Она сразу была замечена: Русская премия, шорт-лист премии Андрея Белого, шорт-лист премии «Различие» и огромное множество рецензий. Среди последних прежде всего обращают на себя внимание написанные молодыми, теми, чьи имена – среди наиболее впечатляющих явлений сегодняшней поэзии. За ней последовала вторая книга, «Улыбка Вегенера» (2017), изданная в одной из немногих сейчас репрезентативных поэтических серий, «Поэзия без границ». И вот – большая книга «Наши тени так длинны», включающая, кроме их переиздания (первая книга разделена здесь на две: «Инакобытие» и собственно «Белые бабочки…»), и новую русскую книгу, так и называющуюся – «Третья книга стихов». Но главным в этой книге видится другое: это три раздела стихов, переведенных с эстонского, которые соединяют вместе двух Каплинских: национального классика и яркого дебютанта.
Первая эстонская книга стихов Каплинского, тогда еще студента романской кафедры Тартуского университета, «Jäljed allikal»/«Следы у родника», появилась в 1965 году. Она вошла в так называемую «кассету», изобретение оттепельных лет, заключавшееся в том, чтобы каждый год выпускать и продавать вместе вставленные в футляр книги нескольких поэтов-дебютантов (а иногда и прозаиков). Такие кассеты на некоторое время (1962–1967) определили лицо молодой эстонской литературы, дав поколению, родившемуся перед и во время войны, имя «кассетного». Примечательно, что четверть века спустя, в перестройку, эту практику повторит в Ленинграде издательство «Советский писатель», знакомя читателей с неподцензурной поэзией 1970–1980-х: Аркадием Драгомощенко, Виктором Кривулиным, Еленой Шварц.
2
1960-е годы стали революционными во всей Европе, как Западной, так и Восточной. Другое дело, что эта революционность, вызванная в различных странах различными мотивами протеста или, скорее, различными травмами, порождающими протест, была очень несходной. Мало того, несходной она была и в различных республиках СССР.
Глубочайшей травмой, переживаемой в прибалтийских республиках, была утрата в результате Второй мировой войны независимости.
Сначала она повлекла за собой репрессии против буржуазии и буржуазной интеллигенции в июне 1941 года. Среди жертв этих репрессий был и отец поэта, в середине 1930-х годов приехавший из Польши преподаватель университета филолог Ежи Каплинский.
Затем, в сентябре 1944 года, в ожидании новых проскрипций после грядущего возвращения Красной армии, состоялось массовое бегство самых разных слоев населения в Германию и Швецию.
Наконец, в марте 1949 года, произошла масштабная депортация. Под нее попали крестьяне, в той или иной форме сопротивлявшиеся проводимой коллективизации сельского хозяйства.
Если в 1930-е годы, особенно после разгона парламента в 1934 году (в результате победы на выборах ультраправых), в эстонском обществе были достаточно заметны левые и интернационалистские настроения (так, среди членов первого руководства Эстонской ССР были значительные поэты-модернисты, как Йоханнес Варес-Барбарус и Йоханнес Семпер, не протестовал против установления советской власти и крупнейший прозаик Фридеберт Туглас), то послевоенное время и особенно годы оттепели породили острое переживание эстонцами своей европейской идентичности и инаковости даже не столько по отношению к советской идеологии, сколько по отношению к общесоветскому укладу жизни.
Схожей, пусть со своими особенностями, была ситуация и в Латвии, и в Литве: в поколении поэтов, родившихся накануне или во время войны и дебютировавших в 1960-е, отчетливо прослеживается «европейская линия», манифестирующая себя прежде всего переходом к свободному стиху (самые значимые фигуры: в Эстонии, кроме Каплинского, еще и Пауль-Ээрик Руммо, в Латвии – Ояр Вациетис, в Литве – Сигитас Гяда).
В каком-то смысле культурная ситуация 1960-х годов в Прибалтике напоминала скорее «страны народной демократии» с их попытками придания социализму «человеческого лица», нежели Москву, не говоря уже о Ленинграде и русской провинции, и, тем более, других союзных и автономных республиках, хотя в СССР повсеместно, даже в самой дальней глуши, происходила в это время отмена жесткого послевоенного регламента, сравнимого после серии постановлений Оргбюро и Политбюро ЦК ВКП(б) 1946–1948 годов, посвященных различным сферам культуры, с объявлением чрезвычайного положения в культуре.
Если оставить в стороне поэтов, манифестирующих себя как политических оппозиционеров существующему режиму, различие в публикационной практике и эстетической допустимости между Таллинном – Ригой – Вильнюсом и Москвой – Ленинградом были разительными. Это бросается в глаза, если открыть антологию «Советская поэзия» (1977), вышедшую в самой респектабельной из советских книжных серий, «Библиотеке всемирной литературы»: подборки значительной части помещенных там эстонских, латышских и литовских поэтов скорее напоминают тексты, переведенные с европейских языков для журнала «Иностранная литература», если вообще не тексты, ходившие в русскоязычном самиздате.
Среди них и юношеская «Песня о жизни и смерти» (1964) Каплинского, пусть и в искалеченном силлаботонизацией переводе Владимира Шацкова:
Я знаю:
на тяжелой, влажной пашне,
на трещинах камней, на стоптанной дороге,
хранящей след животных и людей,
я оживаю…
Антология вышла к 60-летию Октябрьской революции, составляли ее литературные чиновники от каждой из советских республик. То, что в прибалтийских республиках они не препятствовали формальному обновлению поэтического языка и сочли репрезентативной именно такую картину, – важнейшее свидетельство о тех подспудных процессах, которые в 1990 году привели к выходу компартий Эстонии и Литвы (в Латвии ситуация была сложнее) из КПСС.
Ни писавший по-русски эстонец Арво Метс, ни Владимир Бурич, ни Вячеслав Куприянов, ни Геннадий Алексеев, не говоря уже о Яне Сатуновском, Генрихе Сапгире, Всеволоде Некрасове или тем более Геннадии Айги, не могли рассчитывать на легализацию своей поэтики. И им противостояли не только чиновники, но, что самое горькое, поэты, в том числе и оппозиционные (общеизвестно мнение Бродского о свободном стихе), что отодвинуло расставание в России с обветшавшим традиционным стихосложением на целые полвека.
Это не значит, что в Эстонии не было консервативного неоклассицизма.
Его представители превалировали и среди поэтов поколения, сформировавшегося в двадцатилетие независимости, и среди поэтов послевоенного, уже советского поколения, но дубина национальной классики не была такой тяжеловесной, как в России, что делало позицию ее сторонников не столь незыблемой. Нельзя видеть случайность в том, что в 1970-е годы даже такие официальные фигуры, как Дебора Вааранди, периодически обращаются к свободному стиху. С другой же стороны, нельзя счесть случайностью и тот факт, что ни одни эстонский поэт не стал, подобно их соседям, литовцу Эдуардасу Межелайтису и латышу Ояру Вациетису, лауреатом Ленинской или всесоюзной Государственной премии.
Это не значит и того, что в Эстонии не было поэтического самиздата. Он был (как был и тамиздат – много поэтов первого ряда, таких как Мария Ундер, Ильмар Лаабан, Калью Лепик, оказались в результате войны в эмиграции), но он играл совершенно иную роль: Уку Мазинг и Артур Алликсаар, наиболее значительные из поэтов, стихи которых ходили в самиздате, были злостными нарушителями правил: первый – дискурсивных, второй – социальных.
Далее, что важно представлять себе русскому читателю, – иной, если так можно выразиться, недостаточно окрепший, фундамент национальной классики. Итальянской классической поэзии в годы юности Каплинского было уже более 600 лет (Данте), французской – под 500 (Вийон), английской – под 400 (елизаветинцы), русской (Пушкин) и польской (Мицкевич) – хотя бы 150.
В эстонской же поэзии, во-первых, не было такой эпонимической фигуры (в соседней Латвии был Райнис), во-вторых, немало представителей первого поколения профессиональных эстонских поэтов, участников литературной группы «Noor Eesti» / «Молодая Эстония», будучи ровесниками дедушек и бабушек нашего поэта (как, например, Густав Суйтс и Фридеберт Туглас), были еще живы. Кроме прочего, годы расцвета этого поколения падали на десятилетие перед Первой мировой войной, из чего следует, что профессиональной эстонской поэзии было в послевоенные годы менее, чем полвека. К тому же запоздалая неоромантическая экзальтация «молодых эстонцев» как нельзя менее соответствовала травматическому опыту послевоенного детства. Получалось, что стоявшая перед поколением Каплинского задача была не в вос-создании некогда бывшего «досоветского рая», как это во многом мыслилось в Москве – Ленинграде (увы, без «досоветского рая» в эстонской ментальности тоже не обошлось), а в создании принципиально нового: поэзии европейского склада на своем языке, причем языке неевропейского происхождения и неевропейской структуры. Для сравнения, вышеупомянутый Уку Мазинг писал: «не увязнуть в индоевропейском менталитете».
3
За приблизительно десять лет работы на русском языке Каплинский выпустил три книги стихотворений; самих стихотворений около полутора сотен. За полвека работы на эстонском языке – семнадцать книг; далеко не полное собрание стихотворений за первые сорок лет творчества, «Kirjutatud» (буквально: «Написанное»), вышедшее в 2000 году, включает в себя почти тысячу стихотворений. Так что те полторы сотни переводных стихов, что вошли в эту книгу, дают об этой части творчества поэта лишь самое беглое представление.
Их поэтика порой радикально менялась, обращаясь то к театрализованной риторике, вызывающей в памяти высокий модерн (как стихи о покорении Цезарем Галлии), то к минималистскому лаконизму, множество трансформаций претерпела и собственно стихотворная строка, то сжимаясь до одного слова, то выходя из берегов страницы и превращаясь в некий нерасчленимый поток. Однако, поразительным образом, эти формальные контрасты не нарушали узнаваемости, мало того, ее не нарушила даже смена языка, лишний раз доказывая, что поэзия – не «лучшие слова в лучшем порядке», не «диктат языка», а нечто иное, проблематику чего и разрабатывает данная книга.
Если ты смог так долго жить вместе с тишиною
тебе может быть удастся рассказать о ней без образов и слов
и ты поймешь что есть общее между запахом
прошлогоднего снега и полетом летучей мыши
над древним каменным мостом и тенями
одного мальчика и его кота на голой белой стене
за которой почти кончаются воспоминания и надежды
Примечательно, что разницы в языке между переводами и оригинальными русскими стихотворениями, в сущности, нет: и те и другие написаны грамматически и стилистически правильным литературным языком, но чуть-чуть как бы лишенным кислорода, и эта обескровленность дает удивительный эффект: язык звучит как мертвый в высоком смысле этого понятия, как звучит мертвой латынь для тех, кто не принял ни Второго Ватиканского собора с переходом на профанные наречия, ни академического реконструированного «кеканья» (Кикерон, Хоратий), как когда-то звучал мертвым ашкеназский древнееврейский. Наконец, поэт задумал подъем еще на одну ступень, уводящую еще далее в небытие языка: использование дореформенной орфографии – и небольшая часть тиража «Бѣлыхъ бабочекъ ночи» вышла в этой орѳографiи, но этот прием пока не нашел отклика у читателя и, в частности, издатели этой книги на такой радикализм не отважились.
В те же 1960-е годы в России, пусть за рамками официальной печати, тоже зародилась поэзия, отказавшаяся от силлабо-тонической «скрытой шарманки», по выражению цитируемого нашим поэтом Арно Гольца (выше я уже называл некоторые имена). После некоторого попятного «ретромодерна» 1970-х она еще более окрепла в 1980-е (прежде всего здесь следует назвать Аркадия Драгомощенко), но это был именно «европейский выбор», во многом политический жест, в чем-то даже ленинское «ввязывание в драчку», когда идет постоянная возгонка от радикальности к скандальному эпатажу и от усложненности – к тотальному герметизму.
Главное, что было поставлено русскими собратьями Каплинского под подозрение: лирика как таковая (более конкретно: «сольная лирика» в античной терминологии), то есть допустимость говорения от первого лица, аутентичность так называемой «исповедальности», этическая оправданность метапозиции поэта, достоверность его свидетельств.
И, пожалуй, тут приходится признать: на все эти вопросы Каплинский ответил принципиально иначе. В сущности, весь двуязычный более чем пятидесятилетний творческий путь поэта – это апология лирики, доказательство ее возможности в современных условиях (то есть как части art contemporain), но не путем апелляции к традиции, а как раз обратным способом: путем разрушения и даже, можно сказать, уничтожения «шарманки» (речь не только о стихосложении) традиции и демонстрации того, какие фундаментальные органические основания имеет лирика в человеческой природе.
Менее всего это соотносимо с медитацией в том обывательско-китчевом смысле этого слова, который она приобрела сегодня (как музыка другого великого эстонца, Арво Пярта, не соотносима с псевдоминималистической равномерной пульсацией электроники).
Диалог Каплинского – ни в коем случае не выводящая (так или иначе) из экзистенциального отчаяния беседа с доброжелательно настроенным читателем (в том числе «провиденциальным»). Такая перспектива отклика была бы, опять-таки, частью индустрии досуга, пытающейся поглотить то, что когда-то получило названия «искусства», «поэзии», «высокого» (найдем им другие, более точные названия). Это диалог или с чем-то в себе, или с чем-то рядом с собой, что неотделимо от бытия и небытия и что поэт назвал инакобытием, где сосуществуют сиротство, разрушительная юношеская любовь, мучительность повседневного существования.
Я всегда опаздывал всегда опаздываю
когда я родился царя уже не было
Эстонская республика приказала долго жить
яблони в дедушкином саду замерзли
я не помню ни отца который был арестован
когда я был малышом – он не вернулся
ни нашего сеттера Джоя сторожившего меня
и мою люльку – он был застрелен немцем
не помню каменного моста а лишь глыбы
разбросанные взрывом по центру города
там я гулял с дедом по улицам
где вместо домов были пустые места
Это – диалог, не дающий заглотить нас непереносимой пошлости постиндустриальной цивилизации, дающий силы в том состоянии, которое на еще одном мертвом языке носило имя «богооставленности».
Бог покинул нас – я почувствовал это так ясно
когда копал землю под кустиком ревеня.
Земля была черной и мокрой.
Собственно, боль, испытываемая в процессе этого диалога, и есть главное содержание поэзии Каплинского, боль, не заглушаемая ни героическим приятием мироустройства, ни феноменальным умением видеть красоту, ни подвижнической способностью преодолевать отчаяние.
Bepul matn qismi tugad.