Kitobni o'qish: «Доктор Глас. Новеллетки»
Корректор Ирина Чернышова
Дизайнер-верстальщик Николай Кормер
Оформление обложки Татьяны Кормер
Выпускающий редактор Екатерина Чевкина
Главный редактор Ксения Коваленко
Директор издательства Татьяна Кормер
Black Sheep Books – проект ООО «Издательство Альбус корвус»
blacksheepbooks.ru
© Валентина Мамонова, наследники. Перевод со шведского, 1964, 1971
© Юлиана Яхнина, наследники. Перевод со шведского, 1964
© Ксения Коваленко, перевод со шведского, 2024
© Екатерина Чевкина, перевод со шведского, 2024
© Полина Лисовская, послесловие, 2024
© ООО «Издательство Альбус корвус», издание на русском языке, 2024
* * *
Доктор Глас
Роман
12 июня
Я не помню такого лета. Адова жара с середины мая. Весь день над улицами и площадями недвижно висит густая пыльная мгла.
Лишь к вечеру понемногу оживаешь. Я ходил сейчас гулять, как делаю теперь почти всякий вечер после визитов к больным, а их у меня летом немного. С востока начинает тянуть равномерной прохладой, пыльная мгла подымается ввысь и медленно уплывает прочь, к западу, оставляя за собой длинную дымно-красную вуаль. Нет уже уличного грохота, лишь проедет изредка извозчик да прозвенит трамвай. Я бреду себе потихоньку по улице, встречаю время от времени кого-нибудь из знакомых, постоим, поболтаем на углу. Но почему, спрашивается, я должен постоянно натыкаться на пастора Грегориуса? При взгляде на этого человека я всегда вспоминаю один случай, происшедший якобы с Шопенгауэром. Мрачный философ сидел как-то вечером в уголке кафе, по обыкновению, в одиночестве; отворяется дверь, и входит человек весьма непривлекательной наружности. Шопенгауэр рассматривает его некоторое время с гримасой отвращения и ужаса, затем встает и принимается лупить тростью по голове. Исключительно из-за его наружности.
Увы, я не Шопенгауэр; стоило мне еще издалека заметить шедшего навстречу пастора, – это было на мосту Васабрун, – как я тотчас же остановился, повернулся и, опершись ладонями на парапет, стал любоваться видом. Серые дома острова Хельгеандсхольм, изъеденная временем деревянная готика старинных бань1, дробно отражающаяся в текучей воде, большие старые ветлы, окунувшие листья в поток. Я надеялся, что пастор меня не приметил и не узнает со спины, и успел уже забыть про него, как вдруг увидел, что он стоит рядом, опершись, как и я, ладонями на парапет, склонив голову набок – точь-в-точь в той же позе, что и двадцать лет назад в церкви Святого Иакова, когда я, сидя, как обычно, подле покойной ныне матушки, впервые увидал сию гнусную физиономию, выросшую над кафедрой наподобие поганого гриба и возопившую свое «Авва Отче!». Все та же жирная, мертвенная рожа, все те же грязно-желтые бачки, только, пожалуй, чуть поседевшие, все тот же невыразимо подлый взгляд за стеклами очков. И никуда ведь не денешься, я ведь теперь его врач, как и многих прочих, и он является ко мне время от времени со своими недугами.
– А, это вы, господин пастор, как поживаете?
– Неважно, очень даже неважно, сердце пошаливает, одышка, а ночью так иной раз кажется, будто вот-вот остановится.
«Очень приятно, – подумал я, – хоть бы ты издох, старый негодяй, видеть я тебя больше не могу. У тебя, кстати, молодая и красивая жена, и ты ей, надо полагать, житья не даешь, а если издохнешь, она выйдет замуж, найдет себе кого получше». Но вслух было сказано:
– Так-так, ага, угу, хорошо бы вам заглянуть ко мне как-нибудь на днях, постараемся разобраться, что с вами такое.
Но ему еще многое надо было сообщить мне, все очень важное:
– Жара прямо-таки противоестественная, и нелепо строить большое здание риксдага на таком маленьком островке, и супруге, к слову сказать, тоже нездоровится…
Наконец он ушел, и я двинулся дальше. Я вступил в Старый город, поднялся по Стурчюркабринкен и побрел по улочкам. Душный сумрак в узких щелях между домами, причудливые тени на стенах. Тени, которых не увидишь в наших кварталах.
…Фру Грегориус. Странный визит нанесла она мне этими днями. Она пришла ко мне на прием; я очень хорошо заметил, в котором часу она пришла, точно к началу, но она сидела и ждала до самого конца, пропустив вперед себя всех, кто пришел позже. И только тогда вошла. Она краснела и запиналась. Наконец пробормотала что-то насчет того, что у нее-де болит горло. Теперь, впрочем, уже полегчало. «Лучше я зайду завтра, – сказала она. – Нынче мне некогда…»
Пока она не приходила.
Я вышел из лабиринта улочек у самой набережной Шеппсбрун. Луна висела над островом Шеппсхольм, лимонно-желтая на синем. Но все мое безмятежное, покойное настроение улетучилось, испорчено было встречей с пастором. И существуют же на свете такие люди! Кто не помнит старого, как мир, вопроса, столь часто и горячо обсуждавшегося в кабачке за кружкой пива, стоило только сойтись вместе нашей нищей братии: если б ты мог убить китайского мандарина, нажав кнопку в стене либо просто усилием мысли, и завладеть его сокровищами – сделал бы ты это? На этот вопрос я никогда не старался ответить, быть может, оттого, что никогда в общем-то не знал горького унижения бедности. Но мне кажется, если б я мог убить пастора Грегориуса, нажав кнопку в стене, я бы это сделал.
Когда я шел обратно домой, в бледных, неестественных ночных сумерках, зной казался мне удушающим, как в самый жаркий миг полдня, словно насыщенным тревогою, красные тучи пыли, скопившиеся за фабричными трубами Кунгсхольма2, померкли и напоминали теперь спящую погибель. Я шел домой большими шагами, спускаясь к церкви Святой Клары, и нес шляпу в руке, потому что лоб у меня был мокрый от пота. Даже старые развесистые дубы в церковной ограде не дарили прохладой, и однако чуть не на каждой скамейке шептались парочки, а иные целовались, обнявшись, и глаза у них были пьяные.
* * *
Я сижу у раскрытого окна и пишу это – для кого? Не для друга и не для подруги, да едва ли и для самого себя, поскольку никогда не перечитываю сегодня того, что написал вчера, и уж, наверное, не стану перечитывать завтра. Я пишу, чтоб занять чем-то руки, мысль моя работает сама по себе; пишу, чтобы убить бессонный час. Отчего мне не спится? Ведь я не совершил никакого преступления.
* * *
То, что я записываю на этих листках, отнюдь не исповедь; кому бы я стал исповедоваться? Я рассказываю о себе далеко не все. Рассказываю лишь то, что мне заблагорассудится рассказать; но я нигде не отступаю от истины. Посредством лжи не скроешь неприкаянности души своей, уж коли она неприкаянна.
* * *
За окном над кладбищенскими дубами – величественная синяя ночь. В городе в этот час тихо, так тихо, что до меня доносятся вздохи и шепот теней под дубами да изредка прорежет тишину наглый хохот. И такое у меня чувство, словно нет сейчас в целом мире человека более одинокого, чем я. Я, лиценциат медицины Тюко Габриель Глас, помогающий время от времени другим, но никогда не умеющий помочь самому себе и в свои тридцать три года не познавший женщины.
14 июня
Что за профессия! Как случилось, что из всех способов заработать на жизнь я выбрал наименее для себя подходящий? Врач – это всегда одно из двух: либо друг человечества, либо честолюбец. Когда-то, правда, я почитал себя и тем и другим.
Опять было тут нынче жалкое, слабое создание, плакавшее и молившее о помощи. Я знаю эту женщину уже много лет, замужем за мелким чиновником, тысячи четыре в год, не больше, и трое детей. Дети появились на свет один за другим в первые же три года. После того судьба щадила ее лет пять или шесть, она чуточку оправилась, стало возвращаться здоровье, силы, молодость, да и дом стал понемногу устраиваться, налаживаться после постигшего их невезения. Конечно, только-только концы с концами, но жить все же можно. И вот, как снег на голову, новое несчастье. Слезы душили ее.
Я, разумеется, ответил ей затверженной формулой, как поступаю всегда в подобных случаях: мой врачебный долг, мое уважение к человеческой жизни, даже в зародыше.
Я был серьезен и непреклонен. В конце концов ей ничего не оставалось как уйти, и она ушла, пристыженная, растерянная, беспомощная.
Я сделал себе соответствующую пометку; это восемнадцатый случай в моей практике, а я ведь не гинеколог.
Первый я запомнил на всю жизнь. Тогда была молоденькая барышня, лет двадцати; высокая, темноволосая, немного вульгарная юная красавица. Лишь только взглянув на нее, я понял, что она из той породы женщин, которая, должно быть, буквально заполонила нашу землю во времена Лютера, судя, во всяком случае, по такому его заключению: женщине столь же невозможно обойтись без мужчины, как укусить самое себя за нос. Здоровая бюргерская кровь. Отец ее был человек состоятельный, торговец; я пользовал все семейство, оттого она и обратилась ко мне. Она была взволнована, вне себя, но нельзя сказать, что очень робела.
«Спасите меня, – молила она, – спасите меня». Я возразил, что, дескать, мой врачебный долг, etc., но ей это, видно, ничего не говорило. Я объяснил ей, что закон в подобных случаях шутить не любит. «Закон?» Она смотрела на меня с недоумением. Я посоветовал ей открыться матери: мама поговорит с папой, и дело кончится свадьбой. «О, что вы, у моего жениха ни гроша за душой, и папа ни за что не позволит». Они не были помолвлены, она сказала «жених» по той лишь причине, что не сумела подыскать подходящего случаю слова: «любовник» – слово из романов и неприлично в разговоре. «Спасите меня, неужто вы так бессердечны? Я не знаю, что я над собой сделаю, я утоплюсь!»
Я начинал терять терпение. Да она и не внушала мне особого сочувствия. Были бы деньги, так все можно уладить. Разве что гордость немного пострадает. Она всхлипывала, сморкалась, путалась в словах, наконец она бросилась на пол и забилась в истерике.
Ну, а кончилось, разумеется, как я и полагал: папаша, хам и грубиян, влепил ей несколько затрещин, после чего быстренько окрутил ее с соучастником преступления и отправил молодых в свадебное путешествие.
За таких, как она, душа у меня не болит. А вот нынче у меня сердце сжалось при виде этого хрупкого, бледного создания. Сколько унизительных страданий за этакую малость удовольствия.
Уважение к человеческой жизни – что эти слова в моих устах, как не подлое лицемерие. Тому, кто имеет обыкновение поразмыслить часок-другой на досуге, иначе оно представляться и не может. Ведь человеческих-то жизней хоть отбавляй. И чужие, неведомые, невидимые человеческие жизни никто и никогда не принимал серьезно в расчет, за исключением разве что заведомых чудаков-филантропов. Это доказывается практикой. Решительно все на свете правительства и парламенты доказывают это своей практикой.
А долг – какая великолепная ширма, позволяющая не делать того, что должно делать!
Да, но нельзя же ставить на карту все – положение, репутацию, будущее – ради того лишь, чтобы выручать чужих и безразличных вам людей. Рассчитывать на их деликатность было бы сущим ребячеством. Приключается та же беда с приятельницей, ей шепчут на ушко, как помочь делу, и таким вот невинным образом вы очень скоро приобретаете широкую известность. Нет уж, самое лучшее придерживаться долга, будь то даже размалеванная кулиса на манер потемкинских деревень. Боюсь только, я так часто твержу свою формулу долга, что в конце концов и сам в нее уверую. Потемкин обманывал всего лишь свою императрицу, насколько же презреннее обманывать самого себя.
* * *
Положение, репутация, будущее. Да я готов в любую минуту забросить этот хлам на первый же причаливший к моей гавани корабль, груженный Делом.
Настоящим Делом.
15 июня
Снова сижу я у окна, над миром бодрствует синяя ночь, а под дубами шепоты и шорохи.
Вчера, прогуливаясь, как обычно, я встретил одну супружескую пару. Даму я узнал тотчас. Не так уж много лет прошло с той поры, как я танцевал с нею на балах, и я не забыл, как всякий раз, что мы видались, я получал потом от нее в награду бессонную ночь. Но сама она и не ведала о том. Она была еще не женщина тогда. Она была девственница. Она была воплощенная мечта: мечта мужчины о женщине.
Теперь она уверенной походкой шла по улице под ручку с законным супругом. Одета богаче, чем прежде, но безвкуснее, более буржуазно; что-то потухшее и усталое во взгляде, но в лице выражение эдакого супружьего самодовольства, она словно бы несла свое чрево впереди себя на новеньком серебряном подносе.
Нет, это непостижимо. Отчего это так, отчего всегда бывает только так? Отчего любовь – как бесовское золото, что на другой же день оборачивается увядшей листвою, либо же грязью, либо прокисшей тюрей? Ведь из жажды любви произросла целиком та ветвь нашей культуры, которая не имеет прямого касательства к утолению голода и к обороне от врага. Наше чувство прекрасного не знает иного источника. Все искусство, вся поэзия, вся музыка черпали и черпают из него. Самая что ни на есть убогая модная мазня, равно как мадонны Рафаэля и парижские работницы Стейнлена3, «Ангел смерти»4, равно как «Песнь песней» и Buch der Lieder5, хорал и венский вальс, да любой гипсовый орнамент на убогом доме, где я живу, любая из фигур на этих обоях, форма вон той фарфоровой вазы, узор на моем галстуке; все, что имеет своей целью принарядить и украсить, хорошо ли, худо ли, все ведет свое происхождение оттуда же, хоть это подчас и трудно бывает проследить. И это не моя выдумка, не плод бессонницы, это доказывалось сотни и тысячи раз.
Но название вечному источнику не любовь, название ему: мечта о любви.
А все, что связано с воплощением мечты, с утолением жажды, и проистекающие отсюда последствия, – все это пред лицом нашего сокровеннейшего инстинкта некрасиво и непристойно. Это недоказуемо, но так уж мы чувствуем, я так чувствую, да и всякий другой, думаю, тоже. О любовных делах своих ближних люди всегда отзываются как о чем-то низменном и смешном, а зачастую не делают исключения и для своих собственных. А уж последствия… Женщина на сносях – нечто отталкивающее, новорожденный ребенок отвратителен. Даже смертное ложе являет собой в большинстве случаев картину более привлекательную, нежели роды, эта жуткая какофония: крик, грязь, кровь.
Я уж не говорю о самом половом акте. Никогда не забуду, как ребенком впервые услыхал об этом от своего приятеля. Мы стояли под большим каштаном на нашем школьном дворе, и он объяснял мне, «как это делается». Я отказывался верить; пришлось позвать других мальчишек, и они смеялись над моею глупостью, но я все равно никак не мог поверить, я кинулся бежать от них, я был в неистовстве. Значит, и отец с матерью так делают? И мне придется так делать, когда я вырасту, и мне того не избежать?
Я всегда испытывал глубокое презрение к испорченным мальчишкам, которые царапают на стенах и заборах неприличные слова. А в ту минуту было так, словно сам Господь Бог намалевал нечто непристойное на голубом весеннем небе, и мне, право же, думается, что тогда-то я впервые и усомнился в существовании Бога.
И по сей день я не могу оправиться от изумления. Отчего продолжение нашего рода и удовлетворение нашего любовного желания должно осуществляться посредством органа, который по многу раз в день используется в качестве стока для нечистот? Отчего бы природе не изобрести для этого иной способ, при котором высшее сладострастие сочеталось бы с достоинством и красотой? Чтобы отправление любовного акта могло совершаться в церкви, у всех на глазах, а не только в темноте и с глазу на глаз? Или же в Храме роз, при свете дня, под пение и танцы свадебной процессии?
Я не знаю, сколько я проходил взад-вперед по комнатам.
Теперь уж светает, заблестел флюгер на церкви, пронзительно гомонят голодные воробьи.
Странно, отчего это перед восходом солнца воздух всегда пронизывает содроганием свежести.
18 июня
Нынче чуть прохладнее, я впервые за последний месяц проехался верхом.
Что за утро! Накануне я улегся рано и спал всю ночь без просыпу. Я никогда не сплю без сновидений, но нынешней ночью сны мои были голубые и легкие. Я оседлал Диану и поскакал к Хага-парку, а там вокруг Павильона эха и мимо летних кафе. Роса и паутина на всяком кустике и свежее дыхание меж деревьями. Диана была в игривейшем расположении духа, земля вприпляску летела нам навстречу, юная и бодрая, как в первый день творения. Я прискакал к маленькому трактирчику; место мне знакомое, я не однажды заглядывал сюда весной во время прогулок верхом. Я спешился и единым духом осушил бутылку пива, после того обнял кареглазую девицу за талию, прокружился с ней разок, чмокнул в белокурые локоны, и – прости-прощай, раскрасавица.
Как поется в песне.
19 июня
Так-так, фру Грегориус. Вот, оказывается, что у вас ко мне за дело. Несколько необычное, это верно. На сей раз она пришла поздно. Время приема уже окончилось, из всех пациентов она осталась одна.
Она вошла ко мне, очень бледная, поздоровалась и осталась стоять посредине комнаты. Я указал ей на стул, но она не тронулась с места.
– Я сказала вам в тот раз неправду, – вымолвила она. – Я не больна: я совершенно здорова. Я совсем о другом хотела с вами поговорить, да только струсила в тот раз. Внизу по мостовой грохотала пивная бочка, я подошел и затворил окно, и в наступившей вдруг тишине я услыхал, как она сказала, голосом тихим и твердым, но с легкой дрожью, точно сдерживала слезы:
– Я стала испытывать ужасное отвращение к своему мужу.
Я стоял спиной к кафельной печке. Я наклонил голову в знак того, что слушаю.
– Не как к человеку, – продолжала она. – Он всегда был добр ко мне; никогда он мне слова худого не сказал. Но он сделался мне ужасно, ужасно неприятен.
Она с усилием перевела дух.
– Я не знаю, как бы это выразить, – сказала она. – У меня к вам совершенно необычная просьба. И может статься, это вообще противно вашим взглядам. Я ведь не знаю, как вы смотрите на подобные вещи. Но в вас есть что-то, что внушает мне доверие, и я не знаю никого другого, кому могла бы довериться в теперешнем моем положении, никого другого в целом мире, кто сумел бы помочь мне. Вы не могли бы поговорить с моим мужем? Не могли бы сказать ему, что я нездорова, что у меня какое-нибудь женское недомогание и что ему следует отказаться от своих супружеских прав, хотя бы на время?
Супружеские права. Права. Я провел рукой по лбу. У меня темнеет в глазах, когда я слышу это слово, употребляемое в таком смысле. Боже ты милостивый, надо же додуматься, и здесь не могли обойтись без прав и обязанностей! Я ни минуты не сомневался, что в данном случае должен помочь, если сумею. Но я не сразу нашелся с ответом, мне не хотелось ее прерывать. Не исключаю также, что в мое к ней сочувствие подмешалась и доля самого тривиального любопытства.
– Простите, фру Грегориус, – сказал я, – а как давно вы замужем?
– Шесть лет.
– И то, что вы называете супружескими правами, это всегда было вам столь же неприятно, как теперь?
Она слегка покраснела.
– Да, это всегда было неприятно, – сказала она. – Но теперь, в последнее время, это сделалось просто невыносимо. Я больше не выдержу, я не знаю, что со мною станется, если и вперед так будет.
– Однако, – заметил я, – пастор ведь далеко не молод. Меня удивляет, как мужчина в его возрасте может причинять вам столько неприятностей. Сколько ему, собственно говоря, лет?
– Ему пятьдесят шесть, по-моему, – или нет, кажется, пятьдесят семь. Он выглядит старше своих лет.
– А скажите, фру Грегориус, сами вы никогда не пробовали объясниться с ним? Растолковать ему, как это мучительно для вас, и добром попросить его пощадить ваши чувства?
– Я однажды его просила. Так он взялся меня усовещивать. Он сказал, что воля Господня нам неведома, и что, возможно, Господь все же хочет послать нам дитя, и что поэтому было бы большим грехом уклоняться от угодного Господу и перестать делать то, без чего не может появиться на свет наше дитя… Быть может, он и прав. Да только мне невмоготу.
Я не смог скрыть улыбку. Каков старый мошенник!
Она заметила мою улыбку и, должно быть, истолковала ее по-своему. Мгновение она стояла молча, точно раздумывая; потом снова заговорила, тихо и прерывисто. И алая краска все гуще заливала ее лицо.
– Нет, вы должны узнать всю правду, – сказала она. – Да вы, верно, и сами уж догадались, вы же видите меня насквозь. Я ведь прошу вас пойти ради меня на обман, так вы вправе требовать от меня хотя бы искренности. Думайте обо мне что угодно. Я неверная жена. Я принадлежу другому. Вот отчего мне невмоготу.
Пока говорила, она избегала глядеть на меня. Ну, а я – я лишь теперь-то и разглядел ее по-настоящему. Теперь лишь я разглядел, что вот стоит передо мною женщина, женщина, чье сердце переполнено желанием и отчаянием, нежный цветок, благоухающий ароматом любви и розовеющий смущением оттого, что аромат этот столь могуч и победителен.
Я почувствовал, как бледнею.
Наконец она подняла голову и встретилась со мною взглядом. Я не знаю, что померещилось ей в моем взгляде, но только ноги у нее вдруг подкосились, она упала на стул, содрогаясь от рыданий. То ли она заподозрила меня во фривольности, то ли вообразила, что я остался безучастен и непреклонен, и она, выходит, безо всякой надобности открылась постороннему мужчине?
Я подошел к ней, взял ее за руку, похлопал тихонько:
– Ну, полно, полно, не надо плакать. Я берусь помочь вам. Я вам обещаю.
– Благодарю, благодарю…
Она поцеловала мою руку, она омочила ее своими слезами. Еще одно судорожное рыдание, и сквозь слезы блеснула улыбка.
Как тут было не улыбнуться.
– Самого последнего вы могли мне и не говорить, – заметил я ей. – Не оттого, разумеется, что я способен злоупотребить вашим доверием, вам нет нужды опасаться; но подобные вещи следует хранить в тайне. Всегда, без исключения, до последней возможности. А я и без того сделал бы для вас что в моих силах.
Она возразила:
– Я хотела вам сказать. Я хотела открыться человеку, которого глубоко уважаю, перед которым благоговею, мне важно было, чтобы он узнал про меня все и не стал бы меня презирать.
За этим последовал целый рассказ. Тому уж около года, как она присутствовала однажды при нашем с пастором разговоре – ему нездоровилось, и я пришел навестить его. Речь зашла о проституции. Она помнила слово в слово все, что я говорил тогда, и теперь пересказала мне – нечто весьма примитивное и банальное: эти бедные девушки такие же люди и нуждаются в человеческом обращении, и прочая, и прочая. Но ей подобные речи были внове. С тех пор она благоговела передо мною и оттого-то и набралась храбрости открыться мне.
Случай выпал у меня из памяти, будто этого вовсе не бывало… Вот уж истинно: как ни прячь, а наружу выйдет.
Итак, я пообещал нынче же переговорить с ее супругом, и она ушла. Но она забыла перчатки и зонтик, она воротилась, взяла их и убежала. Она цвела и сияла, радостная, точно ребенок, добившийся желанной игрушки, в нетерпеливом ожидании предстоящего удовольствия.
* * *
Я отправился к ним после обеда. Она его заранее подготовила; так мы уговорились. Я имел с ним разговор tête à tête. Физиономия у него сделалась еще тусклее обыкновенного.
– Да, да, – вздохнул он, – жена мне уже в общем-то сказала, как обстоит дело. Не могу вам выразить, до чего мне жаль ее, бедняжку. Мы так мечтали, так надеялись, что у нас когда-нибудь будет ребенок. Но раздельные спальни – нет, нет, я решительно против. Это, знаете ли, настолько не принято в нашем кругу, пойдут толки, пересуды. И я ведь, к слову сказать, уже старик.
Он гулко закашлял.
– Вы не подумайте, – сказал я, – я нисколько не сомневаюсь, что здоровье вашей супруги для вас превыше всего. И, кстати сказать, есть все резоны надеяться, что она будет совершенно здорова.
– Я молю об этом Господа, – сказал. – А сколько, вы полагаете, потребуется времени?
– Пока трудно сказать. Но в любом случае я бы предписал не менее полугода полнейшего воздержания. А там посмотрим…
У него на лице есть несколько грязно-коричневых пятен; теперь они еще отчетливее проступили на бесцветной коже, а глаза точно съежились.
* * *
Он уже был однажды женат; какая досада, что она умерла, его первая супруга! У него в кабинете висит ее увеличенная фотография: костлявая девица с лицом как у прислуги, простоватая и набожная, чем-то похожая на добрую Катарину фон Бора, супружницу Лютера.
Она ему определенно подходила. Какая досада, что она умерла!
21 июня
Кто же сей счастливец? С позавчерашнего дня я не уставал задавать себе этот вопрос.
Удивительно, что отгадка явилась столь быстро и что я к тому же, оказывается, знаком с сим молодым человеком, правда весьма шапочно. Это Клас Рекке.
Да, Клас Рекке – это вам не пастор Грегориус.
Я встретил их сейчас, когда гулял. Я бесцельно брел по улицам в теплых розовеющих сумерках, брел и думал о ней, милой женщине. Я часто думаю о ней. Я забрел в пустынную боковую улочку и вдруг вижу – они навстречу. Они вышли из какого-то подъезда. Я поспешил достать носовой платок и стал сморкаться, чтобы прикрыть лицо. Излишняя предусмотрительность. Он меня, верно, и в лицо-то не помнит, а она меня не видела, она была слепая от счастья.
22 июня
Я сижу и читаю написанную вчера страничку, перечитываю снова и снова, и я говорю себе: вот как, дружище, ты, стало быть, заделался сводником?
Вздор. Я избавил ее от сущего ужаса. Я чувствовал, что это необходимо сделать.
А уж как она распорядится собою – ее забота.
23 июня
Ночь под Ивана Купалу. Светлая, синяя ночь. Ты запомнилась мне с поры детства и юности, как самая воздушная, самая упоительная, самая прозрачная из ночей, почему ты сегодня такая душная и тревожащая?
Я сижу у окна и думаю о своей жизни, отыскиваю причину, отчего так случилось, что пошла она совсем по иному пути, нежели у других, вовсе не по проторенным дорожкам.
Давай-ка поразмыслим.
Сейчас, проходя кладбищем, я снова наблюдал одну из тех сцен, про которые взывающие к прессе поборники морали любят говорить, что они не поддаются описанию. Нет сомнения, что сила, побуждающая людей быть объектом праведной ярости посетителей кладбищ, – сила необоримо могучая и победительная. Людей легкомысленных она толкает на всякого рода сумасбродства, порядочных же и благоразумных побуждает подвергать себя немалым лишениям и жертвам. И она заставляет женщин преступать то чувство стыдливости, пробуждение и развитие которого у девочки полагается целью воспитания из поколения в поколение, и переносить ужасные физические муки, а нередко и бросаться очертя голову в пучину позора и несчастья.
Одного меня она еще не затронула. Как это могло случиться?
Чувства мои пробудились поздно, лишь тогда, когда моя воля была уже волей мужчины. Ребенком я был весьма честолюбив. Я рано приучил себя к самоограничению, приучил себя строго различать между желанием сокровенным, устоявшимся и желанием временным, минутным порывом, к первому голосу – прислушиваться, второй – пропускать мимо ушей. Впоследствии я заметил, что свойство это в общем-то исключительно редкое, может быть, более даже редкое, нежели талант и гений, и оттого мне порой думается, что из меня, в сущности, должно было бы получиться нечто незаурядное и значительное. В годы учения я и был всегда звездой первой величины, всегда моложе всех в классе, в пятнадцать лет уже студент, а в двадцать три – лиценциат медицины. Но на том дело и застопорилось. Ни дальнейшей научной работы, ни докторской диссертации. Меня с готовностью ссудили бы деньгами, в любом количестве; но я устал. У меня пропала всякая охота совершенствовать свои познания, и мне хотелось зарабатывать наконец свой хлеб. Школьническое честолюбие, алчное до хороших отметок, насытилось и отмерло, и странно – на его место так никогда и не заступило честолюбие мужчины. Я объясняю это тем, что именно в ту пору я начал мыслить. Прежде мне было недосуг.
И все это время инстинкты мои дремали, достаточно жизнеспособные, чтобы пробуждать во мне смутные грезы и желания, подобные девичьим, но не могучие, не зовущие, как у других молодых мужчин. А если я порой и проводил бессонную ночь в жарких мечтаниях, то я и помыслить себе не мог искать удовлетворения у тех женщин, которых посещали мои приятели, у женщин, на которых они указывали мне на улице пальцами и которые внушали мне отвращение.
Тому, верно, немало способствовало и то, что фантазии моей всегда приходилось работать самостоятельно, самой отыскивать себе пищу, безо всякого почти соприкосновения с фантазией приятелей. Я ведь всегда был гораздо моложе их, поначалу я вообще ничего не понимал, когда они заводили подобные разговоры, – и поскольку ничего не понимал, то и привык не слушать. Так и остался «чист». Отроческого греха – и того я не изведал; я толком и не знал, что это такое. У меня не было религиозной веры, которая бы меня удерживала, но я смастерил себе грезы о любви – о, какие же красивые грезы, – и я уверен был, что однажды они сбудутся. Я не хотел продавать свое право первородства за чечевичную похлебку, не хотел марать свою студенческую честь.
Мои грезы о любви – мне почудилось однажды, что они так близки, так близки к осуществлению. Ночь под Ивана Купалу, дивная бледная ночь, всегда пробуждаешь ты во мне то давнее воспоминание, единственное, по сути, воспоминание моей жизни, единственное, что пребывает нерушимо, когда все иное рассыпается в пыль и прах. А ведь случившееся было так незначительно.
Я приехал к дядюшке на Ивана Купалу. Собралась молодежь, были танцы, игры. Среди молодежи была одна девушка, с которой мы виделись до того несколько раз, когда у нас или у них в доме собирались гости. Меня она прежде мало занимала, но, увидавши ее теперь, я вдруг вспомнил, что сказал мне как-то о ней мой приятель: «А ты приглянулся вон той девице, она весь вечер не спускает с тебя глаз». Эту фразу я вспомнил теперь, и хоть и не очень поверил его словам, все же посматривал на нее чаще, чем делал бы в другом случае, и заметил, что она тоже на меня поглядывает. Была она, наверное, не красивее многих иных, но в полном расцвете своих двадцати лет, и была на ней тонкая белая блузка, а под блузкой – девичья грудь. Я плясал с ней в паре вокруг увенчанного венками майского шеста. Ближе к полуночи все мы отправились на вершину холма полюбоваться видом, разжечь праздничный костер и встретить там восход солнца. Дорога шла лесом меж высоких, прямоствольных сосен; мы шли парами, и я шел в паре с нею. Когда она споткнулась в лесных сумерках о корень, я протянул ей руку; радость обожгла меня, когда я почувствовал ее нежную, крепкую, теплую ручку в своей руке, и я не отпускал ее потом все время пути, хотя дорога стала ровной и гладкой. О чем мы говорили? Я не знаю, ни единого слова не сохранилось в моей памяти, помню лишь, что точно какой-то скрытый ток пронизывал ее голос, каждое ее слово, то был трепет молчаливой и безоглядной покорности, точно всю свою жизнь она только и мечтала, только и надеялась пройти вот так со мною рука об руку по лесной дороге. Мы взобрались на холм, наши спутники оказались там раньше нас и уже разожгли костер, и мы расположились группами и парами кто где. С других холмов и пригорков взвивались пламенем другие костры. Над нашими головами парила Вселенная, огромная, светлая, синяя, внизу у наших ног лежали заливы, проливы и широкий фьорд – холодно поблескивающие, глубокие. Я все еще держал ее руку в своей руке и, помнится, даже отваживался ласкать потихоньку. Я поглядывал на нее украдкой и видел, что кожа ее пламенеет в прозрачной бледности ночи, а глаза полны слез, но она не плакала, она дышала ровно и покойно. Мы сидели молча, а во мне звучала песня, старинный напев; откуда он взялся, я и сам не знаю: