Kitobni o'qish: «Рассказы»
Жизнь Всеволода Гаршина (в сокращении)
(1855–1888)
Земной путь Всеволода Михайловича Гаршина был короток; невелико по объему и его творческое наследие. Первый гаршинский рассказ – «Четыре дня», сразу принесший автору известность, был написан и опубликован, когда Всеволоду Гаршину исполнилось двадцать два года, – по тем временам не так уж мало для начинающего литератора.
Все, кто хоть как-то соприкасался в жизни со Всеволодом Михайловичем Гаршиным, неизменно отмечали его необычайные духовные качества.
Его разносторонняя, впечатлительная, богато одаренная натура была крайне чутка ко всему доброму и хорошему в мире; все источники радости и наслаждения в человеческой жизни были ему доступны и понятны. Страстный ценитель искусств, он всей душой любил поэзию, живопись и музыку, никогда не уставал ими наслаждаться. Знаток и любитель природы, он чрезвычайно чутко относился ко всем ее красотам, ко всем ее проявлениям <…>. Он любил людей, был общительного характера, и человеческое общество ему, доброму, скромному и в высшей степени терпимому человеку, всегда было приятно, всегда доставляло удовольствие1.
Всеволод Михайлович Гаршин родился 2 февраля 1855 года, в последние недели царствования Николая I, в семье кавалерийского офицера Михаила Егоровича Гаршина и его жены, урожденной Акимовой, в имении Приятная Долина Бахмутского уезда Екатеринославской губернии. Всеволод был третьим сыном. В 1858 году отец Всеволода Гаршина получил наследство, вышел в отставку, и жить стали в Старобельске. Наследственность у Всеволода была тяжелая – как со стороны отца, по воспоминаниям, человека хорошего, доброго, но «со странностями», – так, возможно, и матери, обладавшей достаточно тяжелым характером.
В 1863 году родители отпускают восьмилетнего Всеволода в Петербург: нужно было дать ему образование, и в 1864 году мальчик поступает в гимназию (вскоре преобразованную в реальную гимназию, а затем в реальное училище).
Семилетний гимназический курс растянулся для Гаршина на десять лет (что, впрочем, не очень ему повредило, так как поступил он в гимназию раньше срока). Сказались болезни и «леность», в которой Всеволод Михайлович сам признавался в своей биографии.
Дорога в университет для будущего писателя как для выпускника реального училища была закрыта. Всеволод поступил в Горный институт.
Осень 1874 года – первые месяцы учебы Всеволода в институте – ознаменовалась многочисленными студенческими волнениями. На Всеволода, хотя он и не был в числе «бунтующих», эти события произвели удручающее впечатление.
Но постепенно жизнь вошла в свою колею. Гаршин учится, прирабатывает. Круг интересов студента расширялся. У Гаршина появилось много знакомых, в том числе среди молодых художников, близких передвижникам. Споры об искусстве, понимание Гаршиным задач живописи отразились в его рассказе «Художники». Так же как и художник В. В. Верещагин, творчество которого было почти полностью посвящено войне и который погиб на войне, Всеволод Гаршин воспринял ее как страшное зло: оба эти художника – художник кисти и художник слова – были гуманистами и обличали войну как явление. Тема войны станет едва ли не главной в творчестве Всеволода Гаршина. Три года спустя Гаршину и Верещагину было суждено оказаться на полях сражений одной войны и пролить на них свою кровь. 12 апреля 1877 года был обнародован манифест, и началась шестая по счету русско-турецкая война.
С учебой в Горном институте пришлось покончить, и, как оказалось, навсегда. 4 мая Гаршин вместе со своим другом Василием Афанасьевым уже находился в Кишиневе; в качестве вольноопределяющихся 138-го Болховского полка друзья выступают в долгий, порой невыносимо трудный поход.
Всю дорогу от Кишинева до театра военных действий Гаршин и Афанасьев проделали пешком, наравне с простыми солдатами. И это было совсем немало – обстановка нелегкого пути подробно воспроизведена Гаршиным в рассказе «Из воспоминаний рядового Иванова», написанном пять лет спустя. Великая и благородная цель – освобождение братских народов от чужеземного владычества – придавала Гаршину силы; кроме того, это была первая встреча будущего писателя с настоящей, большой и серьезной, а в чем-то и праздничной, жизнью – отошли в прошлое будничные заботы, душевная смута, казалось таким далеким серое петербургское небо, а рядом шагали, жили люди из совсем другого, почти неизвестного ему мира. Может быть, именно тогда в полной мере осознал Гаршин свое призвание – накапливающиеся впечатления требовали выхода, возникала непреодолимая потребность сказать что-то свое о мире и человеке – такое, что знал и мог сказать людям только он.
Гаршин оказался прав. Именно полученные в походе впечатления дали толчок его творчеству – талант писателя основывался на жизненных наблюдениях и личном опыте; забегая вперед, скажем, что воображение, с помощью которого Гаршин пытался восполнить недостаток знания о предмете, нередко изменяло ему и снижало художественный уровень создаваемого произведения. Поэтому в историю русской литературы писатель вошел прежде всего как автор цикла рассказов о войне и «Красного цветка» – рассказа, также основанного на непосредственном жизненном опыте…
Всеволоду Гаршину не суждено было дослужить до конца войны, пережить зимнюю кампанию 1877/78 года, замерзать на заснеженных перевалах, побывать на Шипке и под Плевной: 11 августа 1877 года, в первом же бою с турками при деревушке Аяслар, Гаршин был ранен в ногу и отправлен в госпиталь, а затем на лечение в Россию.
Последнее десятилетие недолгой жизни Всеволода Гаршина – время его активного писательства. Над первым своим художественным произведением, сразу же принесшим известность и даже прославившим своего автора – рассказом «Четыре дня», – он начал работать еще в госпитале в Беле и закончил его в Харькове, в начале сентября. Как очень часто бывало у Гаршина, в основу рассказа легло действительное событие. Гаршин не просто воссоздал состояние человека, попавшего на войне в трагическую ситуацию, но использовал эту ситуацию, чтобы выразить свои мысли посредством героя произведения – солдата, вместе со всеми и потому бездумно делавшего свое дело и неожиданно оказавшегося в одиночестве перед лицом смерти, получившего для осмысления происходящего те самые четыре дня. Двадцатидвухлетнему писателю удалось художественно отразить драматическую коллизию реальной человеческой жизни: никто не хочет воевать, убивать, и все-таки люди идут на войну и погибают, потому что иначе отчего-то нельзя…
Срок годичного, предоставленного по ранению отпуска истекал, и перед Гаршиным встал вопрос, чему посвятить себя – военной службе (Всеволод Гаршин был представлен к производству в офицеры) или писательству. Чувствует он себя неважно, и, очевидно, тяжелое душевное состояние не дает ему решительно определиться в жизни. Осенью Гаршин подает прошение об отставке и ложится в госпиталь для проведения освидетельствования. Там он заканчивает прекрасный рассказ «Трус».
Итак, рассказ «Трус», опубликованный в марте 1879 года, вновь посвящен теме войны, и вновь писатель поднимает в нем вопросы жизни и смерти. На этот раз он словно ставит эксперимент, стремясь определить цену человеческой жизни, девальвированную массовой гибелью людей. В рассказе повествование раздваивается: где-то идет война, гибнут сотни, тысячи, десятки тысяч людей, и в это время в Петербурге идет борьба за жизнь тяжелобольного человека. Гаршин пытается разобраться в скрытом парадоксе – врачи, друзья Кузьмы тратят столько энергии и душевных сил, чтобы отстоять его у смерти, ему делают операцию за операцией – и в то же время люди идут на войну, на насильственную смерть, и это кажется всем естественным и даже само собой разумеющимся… «…Когда я направил струю воды на обнаженные кровавые места <…>, я думал о других ранах, гораздо более ужасных и качеством, и подавляющим количеством и, сверх того, нанесенных не слепым, бессмысленным случаем, а сознательными действиями людей».
Гаршин по-толстовски необычно и остро ставит проблему, не воспринимавшуюся людьми из-за ее привычности, стремится довести до сознания читателя мысль о том, что тысячи смертей – это не статистика, а тысячи трагедий.
Зимой 1878/79 года Гаршину удалось многое сделать. Помимо «Труса», написана «Встреча», задуман рассказ «Художники». Но, пожалуй, наиболее удачным произведением, созданным писателем в этот период, стала сказка «Attalea princeps». В основе ее сюжета вновь лежит действительное событие.
Весной 1879 года Гаршин испытал чувство необычайного подъема. «Он <…> никогда не был так полон кипучим весельем, такой жизненностью, такой суетливой энергией, как весной 1879 года. <…> Талант его был всеми признан; в голове его кипели планы и литературные замыслы». К лету – осени 1879 года относится замысел писателя создать хронику «Люди и война», где он хотел наиболее полно разработать проблемы, в значительной степени затронутые в предыдущих рассказах. С этим циклом связаны рассказы «Денщик и офицер» (1880), «Из воспоминаний рядового Иванова» (1883). Но задуманному не было суждено осуществиться: к осени душевный подъем сменила депрессия.
Кризис наступил в феврале следующего года; внешним толчком для него послужили следующие события. 5 февраля в Зимнем дворце произошел взрыв, организованный С. Н. Халтуриным. Царь остался невредим, погибли и были искалечены неповинные люди. Это событие потрясло Гаршина. Болезнь стремительно развивалась: депрессия сменилась возбуждением. Гаршин совершал странные поступки, производя на окружающих впечатление полубезумного. Вскоре Всеволод Михайлович был доставлен в Харьков в больницу.
…В начале сентября 1880 года В. М. Гаршин был перевезен в Петербург, в лечебницу доктора А. Я. Фрея. Там его состояние несколько улучшилось, но перешло в иную фазу – тяжелой депрессии. В конце 1880 года Всеволода увозит к себе в деревню Ефимовка Херсонской губернии его дядя В. С. Акимов, в надежде, что покой, тишина и физический труд окажут на больного свое благотворное действие. И действительно, очень медленно, в течение долгих месяцев, Всеволод приходил в себя после тяжелой болезни. К весне он был уже неузнаваем. В феврале 1882 года Гаршин получил письмо от Тургенева – ободряющее, с приглашением погостить у него в конце весны в Спасском-Лутовинове.
В том году выходит первый сборник рассказов Всеволода Гаршина; один экземпляр он посылает И. С. Тургеневу. «Любезнейший Гаршин, я получил <…> Вашу книгу, которую прочел немедленно, – пишет ему Тургенев. – Могу повторить <…>: изо всех наших молодых писателей Вы тот, который возбуждает бóльшие надежды. У Вас есть все признаки настоящего, крупного таланта: художественный темперамент, тонкое и верное понимание характерных черт жизни – человеческой и общей, чувство правды и меры, простота и красивость формы – и, как результат всего, оригинальность»2. Гаршин высоко ценил поддержку и одобрение Тургенева, пришедшего к нему на помощь в тяжелую минуту жизни; свое лучшее произведение, «Красный цветок», Всеволод Гаршин посвятил памяти умершего в конце лета следующего года великого русского писателя.
Осенью того же года в «Отечественных записках» был опубликован «Красный цветок». Это рассказ о человеческой жертвенности, о великом подвиге, не меньшем, чем подвиг горьковского Данко, вырвавшего у себя из груди сердце и освещавшего им путь людям. Да, речь идет о поступках безумного человека, но ведь безумие его заключается только в неадекватном восприятии мира – в трех красных цветках мака он увидел средоточие всего зла мира; жертвенность же его, гуманизм – это качества, отличающие лучших представителей человечества, и при нравственной оценке его поступка для нас не имеет никакого значения, в здравом уме или в состоянии помешательства он был совершен. Более того, подвиг этого безумца не имеет себе равных, ибо герой один на один вступил в борьбу с мировым злом и пал победителем.
Публика восторженно приняла «Красный цветок»; вышел второй сборник рассказов писателя. Середина 1880-х годов – время его наибольшего успеха.
В марте 1888 года, после некоторого улучшения, Гаршин вновь почувствовал себя хуже. В это время у Всеволода Михайловича произошел разрыв с младшим братом и матерью, – к сожалению, она нашла более чем неподходящий момент для обострения семейных отношений. Ночью 19 марта 1888 года Гаршин покончил жизнь самоубийством.
Ю. А. Козловский
Четыре дня
Я помню, как мы бежали по лесу, как жужжали пули, как падали отрываемые ими ветки, как мы продирались сквозь кусты боярышника. Выстрелы стали чаще. Сквозь опушку показалось что-то красное, мелькавшее там и сям. Сидоров, молоденький солдатик первой роты («Как он попал в нашу цепь?» – мелькнуло у меня в голове), вдруг присел к земле и молча оглянулся на меня большими испуганными глазами. Изо рта у него текла струя крови. Да, я это хорошо помню. Я помню также, как уже почти на опушке, в густых кустах, я увидел… его. Он был огромный толстый турок, но я бежал прямо на него, хотя я слаб и худ. Что-то хлопнуло, что-то, как мне показалось, огромное пролетело мимо; в ушах зазвенело. «Это он в меня выстрелил», – подумал я. А он с воплем ужаса прижался спиною к густому кусту боярышника. Можно было обойти куст, но от страха он не помнил ничего и лез на колючие ветви. Одним ударом я вышиб у него ружье, другим воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало. Потом я побежал дальше. Наши кричали «ура!», падали, стреляли. Помню, и я сделал несколько выстрелов, уже выйдя из лесу, на поляне. Вдруг «ура» раздалось громче, и мы сразу двинулись вперед. То есть не мы, а наши, потому что я остался. Мне это показалось странным. Еще страннее было то, что вдруг все исчезло; все крики и выстрелы смолкли. Я не слышал ничего, а видел только что-то синее; должно быть, это было небо. Потом и оно исчезло.
Я никогда не находился в таком странном положении. Я лежу, кажется, на животе и вижу перед собою только маленький кусочек земли. Несколько травинок, муравей, ползущий с одной из них вниз головою, какие-то кусочки сора от прошлогодней травы – вот весь мой мир. И вижу я его только одним глазом, потому что другой зажат чем-то твердым, должно быть веткою, на которую опирается моя голова. Мне ужасно неловко, и я хочу, но решительно не понимаю, почему не могу шевельнуться. Так проходит время. Я слышу треск кузнечиков, жужжание пчелы. Больше нет ничего. Наконец я делаю усилие, освобождаю правую руку из-под себя и, упираясь обеими руками о землю, хочу встать на колени.
Что-то острое и быстрое, как молния, пронизывает все мое тело от колен к груди и голове, и я снова падаю. Опять мрак, опять ничего нет.
Я проснулся. Почему я вижу звезды, которые так ярко светятся на черно-синем болгарском небе? Разве я не в палатке? Зачем я вылез из нее? Я делаю движение и ощущаю мучительную боль в ногах.
Да, я ранен в бою. Опасно или нет? Я хватаюсь за ноги там, где болит. И правая и левая ноги покрылись заскорузлой кровью. Когда я трогаю их руками, боль еще сильнее. Боль как зубная: постоянная, тянущая за душу. В ушах звон, голова отяжелела. Смутно понимаю я, что ранен в обе ноги. Что ж это такое? Отчего меня не подняли? Неужели турки разбили нас? Я начинаю припоминать бывшее со мной, сначала смутно, потом яснее, и прихожу к заключению, что мы вовсе не разбиты. Потому что я упал (этого, впрочем, я не помню, но помню, как все побежали вперед, а я не мог бежать, и у меня осталось только что-то синее перед глазами) – и упал на полянке, наверху холма. На эту полянку нам показывал наш маленький батальонный. «Ребята, мы будем там!» – закричал он нам своим звонким голосом. И мы были там: значит, мы не разбиты… Почему же меня не подобрали? Ведь здесь, на поляне, открытое место, все видно. Ведь, наверное, не я один лежу здесь. Они стреляли так часто. Нужно повернуть голову и посмотреть. Теперь это сделать удобнее, потому что еще тогда, когда я, очнувшись, видел травку и муравья, ползущего вниз головою, я, пытаясь подняться, упал не в прежнее положение, а повернулся на спину. Оттого-то мне и видны эти звезды.
Я приподнимаюсь и сажусь. Это делается трудно, когда обе ноги перебиты. Несколько раз приходится отчаиваться; наконец со слезами на глазах, выступившими от боли, я сажусь.
Надо мною – клочок черно-синего неба, на котором горит большая звезда и несколько маленьких, вокруг что-то темное, высокое. Это – кусты. Я в кустах: меня не нашли!
Я чувствую, как шевелятся корни волос на моей голове.
Однако как это я очутился в кустах, когда они выстрелили в меня на полянке? Должно быть, раненный, я переполз сюда, не помня себя от боли. Странно только, что теперь я не могу пошевельнуться, а тогда сумел дотащиться до этих кустов. А быть может, у меня тогда была только одна рана и другая пуля доконала меня уже здесь.
Бледные розоватые пятна заходили вокруг меня. Большая звезда побледнела, несколько маленьких исчезли. Это всходит луна. Как хорошо теперь дома!..
Какие-то странные звуки доходят до меня…
Как будто бы кто-то стонет. Да, это – стон. Лежит ли около меня какой-нибудь такой же забытый, с перебитыми ногами или с пулей в животе? Нет, стоны так близко, а около меня, кажется, никого нет… Боже мой, да ведь это – я сам! Тихие, жалобные стоны; неужели мне в самом деле так больно? Должно быть. Только я не понимаю этой боли, потому что у меня в голове туман, свинец. Лучше лечь и уснуть, спать, спать… Только проснусь ли я когда-нибудь? Это все равно.
В ту минуту, когда я собираюсь ложиться, широкая бледная полоса лунного света ясно озаряет место, где я лежу, и я вижу что-то темное и большое, лежащее шагах в пяти от меня. Кое-где на нем видны блики от лунного света. Это пуговицы или амуниция. Это – труп или раненый.
Все равно, я лягу…
Нет, не может быть! Наши не ушли. Они здесь, они выбили турок и остались на этой позиции. Отчего же нет ни говора, ни треска костров? Да ведь я от слабости ничего не слышу. Они, наверное, здесь.
– Помогите!.. Помогите!
Дикие, безумные хриплые вопли вырываются из моей груди, и нет на них ответа. Громко разносятся они в ночном воздухе. Все остальное молчит. Только сверчки трещат по-прежнему неугомонно. Луна жалобно смотрит на меня круглым лицом.
Если бы он был раненый, он очнулся бы от такого крика. Это труп. Наш или турок? Ах, Боже мой! Будто не все равно. И сон опускается на мои воспаленные глаза.
Я лежу с закрытыми глазами, хотя уже давно проснулся. Мне не хочется открыть глаза, потому что я чувствую сквозь закрытые веки солнечный свет: если я открою глаза, то он будет резать их. Да и лучше не шевелиться… Вчера (кажется, это было вчера?) меня ранили; прошли сутки, пройдут другие, я умру. Все равно. Лучше не шевелиться. Пусть тело будет неподвижно. Как было бы хорошо остановить и работу мозга! Но ее ничем не задержишь. Мысли, воспоминания теснятся в голове. Впрочем, все это ненадолго, скоро конец. Только в газетах останется несколько строк, что, мол, потери наши незначительны: ранено столько-то; убит рядовой из вольноопределяющихся Иванов. Нет, и фамилии не напишут; просто скажут: убит один. Один рядовой, как та одна собачонка…
Целая картина ярко вспыхивает в моем воображении. Это было давно; впрочем, всё, вся моя жизнь, та жизнь, когда я не лежал еще здесь с перебитыми ногами, была так давно… Я шел по улице, кучка народа остановила меня. Толпа стояла и молча глядела на что-то беленькое, окровавленное, жалобно визжавшее. Это была маленькая хорошенькая собачка; вагон конно-железной дороги переехал ее. Она умирала, вот как теперь я. Какой-то дворник растолкал толпу, взял собачку за шиворот и унес. Толпа разошлась.
Унесет ли меня кто-нибудь? Нет, лежи и умирай. А как хороша жизнь!.. В тот день (когда случилось несчастье с собачкой) я был счастлив. Я шел в каком-то опьянении, да и было отчего. Вы, воспоминания, не мучьте меня, оставьте меня! Былое счастье, настоящие муки… пусть бы остались одни мученья, пусть не мучат меня воспоминания, которые невольно заставляют сравнивать. Ах, тоска, тоска! Ты хуже ран.
Однако становится жарко. Солнце жжет. Я открываю глаза, вижу те же кусты, то же небо, только при дневном освещении. А вот и мой сосед. Да, это – турок, труп. Какой огромный! Я узнаю его, это тот самый…
А вот и мой сосед. Да, это – турок, труп. Какой огромный! Я узнаю его, это тот самый…
Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?
Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, и у него, как у меня, есть старая мать. Долго она будет по вечерам сидеть у дверей своей убогой мазанки да поглядывать на далекий север: не идет ли ее ненаглядный сын, ее работник и кормилец?…
А я? И я также… Я бы даже поменялся с ним. Как он счастлив: он не слышит ничего, не чувствует ни боли от ран, ни смертельной тоски, ни жажды… Штык вошел ему прямо в сердце… Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я.
Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил.
Ну и что же? Глупец, глупец! А этот несчастный феллах (на нем египетский мундир) – он виноват еще меньше. Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он и не слышал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шел длинным, трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но видя, что мы, страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, всё лезем и лезем вперед, он пришел в ужас. Когда он хотел уйти, какой-то маленький человечек, которого он мог бы убить одним ударом своего черного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце.
Чем же он виноват?
И чем виноват я, хотя я и убил его? Чем я виноват? За что меня мучает жажда? Жажда! Кто знает, что значит это слово! Даже тогда, когда мы шли по Румынии, делая в ужасные сорокаградусные жары переходы по пятидесяти верст, тогда я не чувствовал того, что чувствую теперь. Ах, если бы кто-нибудь пришел!
Боже мой! Да у него в этой огромной фляге, наверно, есть вода! Но надо добраться до него. Что это будет стоить! Все равно, доберусь.
Я ползу. Ноги волочатся, ослабевшие руки едва двигают неподвижное тело. До трупа сажени две, но для меня это больше – не больше, а хуже – десятков верст. Все-таки нужно ползти. Горло горит, жжет, как огнем. Да и умрешь без воды скорее. Все-таки, может быть…
И я ползу. Ноги цепляются за землю, и каждое движение вызывает нестерпимую боль. Я кричу, кричу с воплями, а все-таки ползу. Наконец вот и он. Вот фляга… в ней есть вода – и как много! Кажется, больше пол-фляги. О! Воды мне хватит надолго… до самой смерти!
Ты спасаешь меня, моя жертва!.. Я начал отвязывать флягу, опершись на один локоть, и вдруг, потеряв равновесие, упал лицом на грудь своего спасителя. От него уже был слышен сильный трупный запах.
Я напился. Вода была тепла, но не испорчена, и притом ее было много. Я проживу еще несколько дней. Помнится, в «Физиологии обыденной жизни» сказано, что без пищи человек может прожить больше недели, лишь бы была вода. Да, там еще рассказана история самоубийцы, уморившего себя голодом. Он жил очень долго, потому что пил.
Ну и что же? Если я и проживу еще дней пять-шесть, что будет из этого? Наши ушли, болгары разбежались. Дороги близко нет. Все равно – умирать. Только вместо трехдневной агонии я сделал себе недельную. Не лучше ли кончить? Около моего соседа лежит его ружье, отличное английское произведение. Стоит только протянуть руку; потом – один миг, и конец. Патроны валяются тут же, кучею. Он не успел выпустить всех.
Так кончать или ждать? Чего? Избавления? Смерти? Ждать, пока придут турки и начнут сдирать кожу с моих раненых ног? Лучше уж самому…
Нет, не нужно падать духом; буду бороться до конца, до последних сил. Ведь если меня найдут, я спасен. Быть может, кости не тронуты; меня вылечат. Я увижу родину, мать, Машу…
Господи, не дай им узнать всю правду! Пусть думают, что я убит наповал. Что будет с ними, когда они узнают, что я мучился два, три, четыре дня!
Голова кружится; мое путешествие к соседу меня совершенно измучило. А тут еще этот ужасный запах. Как он почернел… что будет с ним завтра или послезавтра? И теперь я лежу здесь только потому, что нет силы оттащиться. Отдохну и поползу на старое место; кстати, ветер дует оттуда и будет относить от меня зловоние.
Я лежу в совершенном изнеможении. Солнце жжет мне лицо и руки. Накрыться нечем. Хоть бы ночь поскорее; это, кажется, будет вторая.
Мысли путаются, и я забываюсь.
Я спал долго, потому что, когда проснулся, была уже ночь. Все по-прежнему: раны болят, сосед лежит, такой же огромный и неподвижный.
Я не могу не думать о нем. Неужели я бросил все милое, дорогое, шел сюда тысячеверстным походом, голодал, холодал, мучился от зноя; неужели, наконец, я лежу теперь в этих муках – только ради того, чтобы этот несчастный перестал жить? А ведь разве я сделал что-нибудь полезное для военных целей, кроме этого убийства?
Убийство, убийца… И кто же? Я!
Когда я затеял идти драться, мать и Маша не отговаривали меня, хотя и плакали надо мною. Ослепленный идеею, я не видел этих слез. Я не понимал (теперь я понял), что я делал с близкими мне существами.
Да вспоминать ли? Прошлого не воротишь.
А какое странное отношение к моему поступку явилось у многих знакомых! «Ну, юродивый! Лезет, сам не зная чего!» Как могли они говорить это? Как вяжутся такие слова с их представлениями о геройстве, любви к родине и прочих таких вещах? Ведь в их глазах я представлял все эти доблести. И тем не менее – я «юродивый».
И вот я еду в Кишинев; на меня навьючивают ранец и всякие военные принадлежности. И я иду вместе с тысячами, из которых разве несколько наберется, подобно мне, идущих охотно. Остальные остались бы дома, если бы им позволили. Однако они идут так же, как и мы, «сознательные», проходят тысячи верст и дерутся так же, как и мы, или даже лучше. Они исполняют свои обязанности, несмотря на то, что сейчас же бросили бы и ушли – только бы позволили.
Понесло резким утренним ветерком. Кусты зашевелились, вспорхнула полусонная птичка. Звезды померкли. Темно-синее небо посерело, подернулось нежными перистыми облачками; серый полумрак поднимался с земли. Наступал третий день моего… Как это назвать? Жизнь? Агония?
Третий… Сколько их еще осталось? Во всяком случае, немного… Я очень ослабел и, кажется, даже не смогу отодвинуться от трупа. Скоро мы поравняемся с ним и не будем неприятны друг другу.
Нужно напиться. Буду пить три раза в день: утром, в полдень и вечером.
Солнце взошло. Его огромный диск, весь пересеченный и разделенный черными ветвями кустов, красен, как кровь. Сегодня будет, кажется, жарко. Мой сосед – что станется с тобой? Ты и теперь ужасен.
Да, он был ужасен. Его волосы начали выпадать. Его кожа, черная от природы, побледнела и пожелтела; раздутое лицо натянуло ее до того, что она лопнула за ухом. Там копошились черви. Ноги, затянутые в штиблеты, раздулись, и между крючками штиблет вылезли огромные пузыри. И весь он раздулся горою. Что сделает с ним солнце сегодня?
Лежать так близко к нему невыносимо. Я должен отползти во что бы то ни стало. Но смогу ли я? Я еще могу поднять руку, открыть фляжку, напиться; но – передвинуть свое тяжелое, неподвижное тело? Все-таки буду двигаться, хоть понемногу, хоть на полшага в час.
Все утро проходит у меня в этом передвижении. Боль сильная, но что мне она теперь? Я уже не помню, не могу представить себе ощущений здорового человека. Я даже будто привык к боли. В это утро я отполз-таки сажени на две и очутился на прежнем месте. Но я недолго пользовался свежим воздухом, если может быть свежий воздух в шести шагах от гниющего трупа. Ветер переменяется и снова наносит на меня зловоние, до того сильное, что меня тошнит. Пустой желудок мучительно и судорожно сокращается; все внутренности переворачиваются. А зловонный, зараженный воздух так и плывет на меня.
Я прихожу в отчаяние и плачу…
Совсем разбитый, одурманенный, я лежал почти в беспамятстве. Вдруг… Не обман ли это расстроенного воображения? Мне кажется, что нет. Да, это – говор. Конский топот, людской говор. Я едва не закричал, но удержался. А что, если это турки? Что тогда? К этим мучениям прибавятся еще другие, более ужасные, от которых дыбом волос становится, даже когда о них читаешь в газетах. Сдерут кожу, поджарят раненые ноги… Хорошо, если еще только это; но ведь они изобретательны. Неужели лучше кончить жизнь в их руках, чем умереть здесь? А если это – наши? О проклятые кусты! Зачем вы обросли вокруг меня таким густым забором? Ничего я не вижу сквозь них; только в одном месте будто окошко между ветвями открывает мне вид вдаль, в лощину. Там, кажется, есть ручеек, из которого мы пили перед боем. Да, вон и огромная песчаниковая плита, положенная через ручеек как мостик. Они, наверно, поедут через нее.
Говор умолкает. Я не могу расслышать языка, на котором они говорят: у меня и слух ослабел. Господи! Если это наши… Я закричу им; они услышат меня и от ручейка. Это лучше, чем рисковать попасть в лапы башибузукам. Что ж они так долго не едут? Нетерпение томит меня; я не замечаю даже и запаха трупа, хотя он нисколько не ослабел.
И вдруг на переходе через ручей показываются казаки! Синие мундиры, красные лампасы, пики. Их целая полусотня. Впереди, на превосходной лошади, чернобородый офицер. Только что полусотня перебралась через ручей, он повернулся на седле всем телом назад и закричал:
– Ры-сью, ма-арш!
– Стойте, стойте, Бога ради! Помогите, помогите, братцы! – кричу я; но топот дюжих коней, стук шашек и шумный казачий говор громче моего хрипенья, – и меня не слышат!
О, проклятие! Я в изнеможении падаю лицом к земле и начинаю рыдать. Из опрокинутой мною фляжки течет вода, моя жизнь, мое спасенье, моя отсрочка смерти. Но я замечаю это уже тогда, когда воды осталось не больше полстакана, а остальная ушла в жадную сухую землю.
Могу ли я припомнить то оцепенение, которое овладело мною после этого ужасного случая? Я лежал неподвижно, с полузакрытыми глазами. Ветер постоянно переменялся и то дул на меня свежим, чистым воздухом, то снова обдавал меня вонью. Сосед в этот день сделался страшнее всякого описания. Раз, когда я открыл глаза, чтобы взглянуть на него, я ужаснулся. Лица у него уже не было. Оно сползло с костей. Страшная костяная улыбка, вечная улыбка показалась мне такой отвратительной, такой ужасной, как никогда, хотя мне случалось не раз держать черепа в руках и препарировать целые головы. Этот скелет в мундире с светлыми пуговицами привел меня в содрогание. «Это война, – подумал я, – вот ее изображение».