«Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения» kitobidan iqtiboslar
Лев Николаевич не может простить жене барски интеллигентский строй жизни, который она настойчиво прививает семье, а ее отрицательное отношение к дальнейшему деторождению отнимает у него единственно для него приемлемые формы супружеских отношений, тем самым подрывая внутреннюю связь. У него нет согласия ни с женою, ни с женою матерью, ни с детьми.
В свою очередь Софья Андреевна, не видя для семьи другого пути жизни, кроме того, на котором воспитались и муж и она и воспитывались ее дети в течение 17 лет, не может простить Льву Николаевичу, что он постоянно отходит от дома, пренебрегает установившимися в их обществе интересами детей и требует от нее прежних форм супружеских отношений, которые, помимо физических мучений и личных лишений, для нее – уставшей – очень тяжелых, не имеют за собой внутреннего оправдания с тех пор, как Лев Николаевич решительно удалился от семьи. У нее нет согласия ни с мужем, ни с мужем отцом. Она вся с детьми, предоставленная сама себе, жертвуя ради детей отношениями с мужем.
«Господи! только бы не быть опять виноватой, что я никуда не пускаю, отняла все твои радости и забыла всю твою жизнь. Какая я, правда, была неловкая!»
/крик души, письмо софьи андреевны, очередная поездка толстого на кумыс, 1883 год/
И можно сказать, что под конец духовный мир Толстого достиг такого высокого строя, при котором исчезло всякое разграничение. Толстой вышел за пределы пола, в жене хотел он видеть только человека.
«Мне даже часто кажется, что когда мы врознь телом, мы больше вместе душой, а как сойдемся материально, так больше разойдемся душевно. Твой аргумент, что, может быть, не долго осталось жить, и я могла бы в свою пользу сказать: то тем более надо бы последнее время доживать вместе. Но последнее время, особенно после чтения биографии Бетховена, я прозрела окончательно, что люди, служащие искусству, получающие за это высший дар – славу, уже не могут отказаться от этого соблазна и откидывают все, что стоит на дороге к этой славе и мешает этому служению. У Бетховена, к счастью, не было семьи, и потому он был прав. Все это я передумываю и переживаю. Ты хотел меня почувствовать, а я боюсь, что тебе неприятно то, что я пишу. Но как нибудь надо относиться ко всем обстоятельствам жизни, и не остановишь ни работы мысли, ни борьбы разных чувств… Часто думаю о тебе и чувствую, как мимо меня проходят все твои дни и мысли, и интересы, – уходят в статьи, повести, в Англию, в чертковские письма и т. д. Прежде твои писанья сливались со мной, и я везде себя чувствовала».
«Я пишу, что логикой нельзя действовать на тебя, да и вообще на женщин, и логика раздражает вас, как какое то незаконное насилие».
«Одно знаю, что нынче ночью ясно представил себе, что она умрет раньше меня, и ужасно стало страшно за себя».
«Мне кажется, что тому из двух супругов, который чувствует, что другая его половина стоит выше его, понимает что то не вполне доступное ему, но хорошее, Божеское – это всегда чувствуется – так легко и радостно покориться, что удивляешься, когда не делают этого».
«Я сержусь на нравственную тупость детей, кроме Маши. Но кто же они? – мои дети, мое произведение со всех сторон, – с плотской и духовной. Я их сделал [такими], какие они есть. Это мои грехи – всегда передо мной. Мне уходить от них некуда и нельзя. Надо их просвещать, а я этого не умею, я сам плох. Я часто говорил себе: если бы не жена, дети, я бы жил святой жизнью. Я упрекал их в том, что они мешают мне, а ведь они – моя дель, как говорят мужики. Во многом мы поступали так: наделаем худого; худое это стоит перед нами, мешает нам, а мы говорим себе, что я хорош, я бы все сделал хорошо, да вот передо мной помеха. А помеха то – я сам».
«Пожалуйста, когда я извещу о приезде, – пишет она Льву Николаевичу, перед отъездом на лето в Ясную, – пришлите нам то, что я прошу, а именно: карету – лошади наемные, коляску и подводу парой – лошади свои. Знаю, как ты на все просьбы эти смотришь недоброжелательно, но я уж так избаловалась, а, главное, мои нервы от старости так расстроены, что мне не до идей. Предоставляю их разным шалым и праздным людям, а мне некогда…»
«Могу обижаться, если детьми не интересуешься и мной, и нашей внутренней жизнью, и горем, и радостью. Могу огорчаться, что когда ты живешь вместе с семьей, ты с ней больше еще врознь, чем когда мы врознь живем… А вот это все грустно, и если непоправимо, то надо стараться и с этим мириться. И я успеваю в этом и привыкаю понемногу. Ушли не мы от тебя, а ты от нас. Насильно не удержишь. Ты забываешь часто, что ты в жизни впереди Сережи, например, на 35 лет; впереди Тани, Лели, например, на 40, и хочешь, чтоб все летели и догоняли тебя. Это – непониманье. А я вижу, как они идут, падают, шатаются, спотыкаются и опять весело идут по пути жизни; и я стараюсь тут помочь, там придержать и зорко смотреть, чтоб не свернули куда нибудь, куда можно провалиться безвозвратно. Насколько я это умею и могу – это другой вопрос. Но я никогда, пока жива и не совсем с ума сошла, не скажу, что я врознь от семьи, и не помирилась бы с мыслью, что я с детьми своими совсем врознь, хотя и живу вместе».