Kitobni o'qish: «Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь»

Shrift:

Часть первая

Глава первая

1

Благоверная заповеданная держава Божьим изволом обретала себя, вроде бы утраченную навсегда в полонах и невзгодах. Спасительный ветер подул в русские сени. Уже Малая и Белая Русь, исплаканные от долгого шляхетского ярма, позабывшие отеческое предание и веру, глубоко подпавшие под латинянина, с охотою и досель неведомым волнением приклонились под руку государя; уже задунайские словене тайно ковали сабли и молили о спасении, ждали родимого ратника, чтобы сбросить с шеи маету басурманского хомута, и турские янычары, с опаскою внимая угрозе с севера, точили хищные ятаганы, давно алчущие крови неверных.

Какими же невидимыми соками напиталось и разом зацвело русийское древо? что за живительные источники вдруг отыскало засыхающее коренье после долгих лет польской осады и крымских набегов? откуль исчерпало полным ковшом непотухающих сил и верного медоточивого, вразумительного Слова, коли смиренный податный смерд, измаянный налогою, сокрушенный жестким воеводским надзором, тугою и кручиною, правежом и дворянской алчбою, внезапно превозмог обиды, расслышав слезное моление Алексея Михайловича, и с неожиданным рвением взялся за войну? И русскому мужику добрым помощником в ратях сыскался украинский черкас из днепровских плавней, стонущий от унии, и послушливый белорусский мещанин.

Навадники и злоимцы разносили по европейским закутам придумки: де, русский и воевать-то не умеет, ему лишь пальцем погрози для острастки, он и серку в кусты; де, Москва едва годится на то, чтоб нам служить, лайно выгребать. И те из дворцовых ближних, кто умасливался Западом, с охотою подхватывали эти напраслины и нашептывали в государевы уши: де, за неверное дело ты вступился, свет-царь. Но с первыми русскими приступами под Смоленск покатилась впереди войска иная говоря: русский медведь драться вельми горазд, ему лишь чарку покажи – не остановишь…

Да нет… Наперво потребовалось принять мужику послушание, сломать гордыню, принять сердцем древлеотеческую клятву: «не в силе Бог, но в правде», приклониться под стяг за веру, царя и отечество, чтобы самые малые и самые грешные на сей земле почуяли себя сродниками. И всяк вдруг услышал себя русским, и этого чувства, как и в годы смуты, хватило для победы тем, кто брал приступом Смоленск и Вильну, приплывал под Стокгольм, кто распахивал ворота Могилева и Быхова, кто с малою силою подымался по Енисею под Белый Иртыш, рубя заставы и острожки, кто, испродрогнув до малой костки, волокся тундрами по-за Леною встречь солнцу, навсегда распрощавшись с родовою, оставшейся в Устюге, Холмогорах и Примезеньи. Дух устроения, государственного стяжания и земельного приобретения, досель спавший в русской груди, вдруг занялся жарким костром и заслонил, сжег в себе все насущные потребы и дал сполна той праведной силы, коя оборет в будущем все препоны. Под архангеловы трубы, на ангельских крылах слетел на Русь захватывающий, пьянящий дух движения, что рожден был еще не угасшей свободою, и вся жизнь, прежде дремотная, обрела новый смысл. Не брадатого смерда, не пьянчливого служки, не любопытного воеводы, не охочего до слухов странника и не медлительного купчины вдруг заопасались в вековых сырых замках, срочно спосылая друг по другу посольства; и заклубился латинянин вкруг Польши, и стал срочно сочиняться католический союз, чтобы отвлечь православных от Варшавы; но затревожились паписты от того радостного возбуждения, с каким заподымался с припечного коника сидень-увалень Ильюха. И вот волынки и накры, медные трубы и литавры, приветствуя первые шаги богатыря, до самого Господа вознесли ликующий победный гуд, и в стройном гласе всеобщего единения и частый мор, и глад, и нестроение, и воп по безвременно павшим, и церковный неустрой осыпались с русича, как берестяная шелуха с весенних дерев.

…И в какой-нибудь десяток лет Русь неслыханно обросла землями и вновь стала великою.

2

Сердечными словами сопроводил рать великий государь, от коих расплакался не ведавший поражений предводитель войска князь Алексей Никитыч Трубецкой; он облобызал десницу государя и отбил тридцать больших поклонов, с благоговением отступая к притвору Успенского собора. Царь же сказал: «Вы слышали прежде о неправдах польских королей, так вам бы за злое гонение на православную веру и за всякую обиду к Московскому государству стоять, а мы идем сами вскоре и за всех православных христиан начнем стоять, и если Творец изволит и кровию нам обагриться, то мы с радостию готовы всякие раны принимать вас ради, православных христиан, и радость, и нужду всякую будем принимать вместе с вами».

Полчане же возопили, сгруживаясь вкруг царя: «Что мы видим и слышим от тебя, государя? За православных христиан хочешь кровию обагриться! Нечего нам уж после того говорить! Готовы за веру православную, за вас, государей наших, и за всех православных христиан без всякой пощады головы свои положить!»

Государь заплакал и сквозь слезы вымолвил: «Обещаетесь, предобрые мои воины, на смерть, но Господь Бог за ваше доброе хотение дарует вам живот, а мы готовы будем за вашу службу всякой милости жаловать».

Никон же, патриарх, пригрозил служивым: «Если вы не сотворите по сему государеву указу, убоитесь и не станете радеть о государевом деле, то воспримете Ананиин и Сапфирин суд». Боже, Боже милостивый! уместен ли тут пример об еврее Анании, солгавшем апостолу Петру? Ведь нынче всяк из начальствующих был искренен и далек от неправды, и готовно бы взошел на плаху по цареву изволу. Даже сам Алексей Михайлович выступил из царской сени, как смиренный боярский сын, выслушал наказ патриарха, снявши парчовую шапку и низко опустив голову пред духовным отцом, и вдруг не сдержался, шагнул встречь Никону и уткнулся лицом в златокованые ризы; как родимого сына приобнял патриарх государя за покатые мягкие плечи, покрытые простецким темным зипуном с собольей опушкою, а после и погладил его по каштановым, тяжело льющимся волосам, сглатывая неожиданный комок, запрудивший горло. Алексей Михайлович, позабывшись, торопливо поймал ускользающую руку святителя, пахнущую воском и французскими водками, приник к шершавой, расплющенной ладони мокрым от слез лицом, впитывая губами монашеский дух, и замер. Веком такого не видала Русь, а увидев, еще больше возлюбила и отца отцев, и свет-царя. Собор вздрогнул, тайно охнул, и тут будто сотни голубей слетели в придел с голубого церковного неба, с пригоршни Савао; многие из бояр не сдержали восторга и пали на стылый железный пол, похожий блеском своим на камень-графит. А рака святого Петра в алтарной источила миро…

И редкостное чувство добросогласия, что незримой пеленою окутало молельщиков за отечество, вслед за ними пролилось из собора на паперть и залило всю престольную до самых маковиц сорока сороков церквей. И все, кто прямо от дворца нынче отправлялись на рать, – двоедушные и троедушные, злокозненные и злохитростные, лукавцы и проныры, вечно празднующие труса и последние известные на Москве злыдни жестокосердые, даже они, пусть и на короткое время, проходя пеши в военной сряде мимо двух великих государей, стоящих на примосте, вдруг позабыли застарелую зависть ко всему на свете и заполнились такой любовию к ближнему, такой готовностью пострадать за отечество, такой легкостью в жилах, отчего готовы были взлететь над святым Кремлем. И та нужа, что подстерегала впереди, та походная сухоядь и неустрой, и дорожная тягость, и, быть может, скорая смерть от шляхетской пики казались совсем нестрашными.

И неуж в каменной скудельнице скоро испротухнет и исшает этот благородный душевный порыв?

Обычно на лике государя зори цветут, а сегодня он бледен, с голубой тенью в открылках носа и с густой, вроде бы больною испариной лихорадки в отекших подглазьях от близкой слезы; правую руку Алексей Михайлович простер над войском, слитно колышащимся под переходом, как бы касаясь каждой головы, покрытой иль железной шапкой-мисюркой, иль шеломом с забралом, иль пуховою шляпой с лебяжьим пером, иль стеганым ватным колпаком. С пира да в поле, на скорую брань: еще густой стоялый мед, коим потчевал государь служивых из своей руки, не просох на рыжеватых приспущенных усах. Левой рукою царь стиснул до ломоты в козанках кривой турецкий двуострый кинжал, туго вогнанный в кобуру из слоновой кости. С этого часа частыми станут рати и не всякая в успех; многих ополченцев примут чужой полон и мать – сыра земля; но эта первая минута благородного ликования, когда за православный люд, пригнетенный унией, отправился страдать москвитянин, напрочно осекется в царской груди. Запечатать бы это неповторимое чувство в такую дубовую скрыню за секретный замок, чтобы до смертного мига не иссохло оно. Ибо впервые не только молодой государь высился сейчас на рундуке, опушенном красными сукнами, но вождь, несомненный победитель с Божьего изволения, воинский уставщик, вожата́й, предводитель и солдатский отец; его простоволосая голова, казалось, доставала самого майского влажноватого неба, густо испятнанного сизоватым с исподу каракулем облаков, похожих на янычарские шапки, ускользающие от русской сабли. Годите, годите, бритоголовые: пока по шляхетскую чуприну отправился русский меч, но скоро и до вашего затылка, за изгиль над православным людом, доберется беспощадный шестопер. Слышу вас, мои задунайские детки, слыш-шу-у, Царь-град! Да поможет мне Господь всех вас принять под свою десницу. Чую в себе такую силу, и скоро Владимирская Божья Матерь утрет ваши неутешные слезы.

Далеко загадывал русский царь и сам собою гордился. Под шелковую котыгу, распахнутую на груди, забирался тонкий податливый ветер, выстужал жар, и каждая телесная волоть жила легко и ласково. Никогда еще Алексей Михайлович не чуял себя таким здоровым и прекраснодушным: ему нынче же хотелось сесть на коня и возглавить полки, и он даже позавидовал идущим к Пожару ополченцам, рейтарам и драгунам, стрельцам и солдатам, боярским детям и стряпчим, что вот они уже в походе, они сейчас иные, напрочь выбитые из ровной затрапезной жизни и по его, государевой, воле втягиваются послушно в дорогу, о которой он знал лишь из досужих побасок. Никон патриарх размашисто кропил войско святой водою, слегка оттесняя царя широкими златоковаными ризами, и капли влаги, относимые ветром, попадали государю в лицо, и он, забывшись, слизнул несколько святых даров с уса, чуя от них пряную сладость: воистину нектар, миро, подымающее мертвых из ямки, целебный источник, по благодати Божией стекающий с небес…

Восемнадцатого мая выступил и сам государь вместе с дворовыми воеводами и боярами Борисом Ивановичем Морозовым и Ильей Даниловичем Милославским, и во все время, почти с год, сулилось им непреходящее военное счастье. Сон в руку: взобрался же тогда государь на тую каменную стену, гонимый ворогом, за которою оказалась неведомая райская страна. И ныне неприятель всюду бежит прочь, и те злоимцы, схитники православия, сатанины угодники напрасно тянут презренную жадную руку к пространной московской обильной земле.

…И отняты были и Смоленск, и Гомель, и Полоцк, и Витебск, и Вильна, и шведам закрыли ход по Двине в Ригу, и шляхта, спесиво кличущая Русь страной барбаров, давно позабывшая свои словенские корни, и православную веру, и общий исход через Палестину, попритухла в родовых замках и маетностях Варшавы и Кракова, сквасилась, теряя родовые поместья. Почитайте, панове, не кичливого, но смиренного, ибо в смиренном почасту дух Божий живет.

Вот и государь обратился к ратным людям со сказкою, видя, как Белая Русь и Украйна встают под его руку: «Пресвятая Богородица изволила Своим образом воевать Литовскую и Польскую землю, и не могут нигде противу Нее стати, ибо писано: лихо против рожна прати…»

И праведная война прибавляет не только земель и гордости, но и страданий и кручины: война для иродовой дочери Невеи – долгий праздник. И потянулись с западных земель увечные и клосные, язвенники и нищие, калики перехожие и погорельцы, сироты малые и вдовицы, кого война живота последнего лишила иль убила чуть не до смерти. Московитам-то еще долго брести-ковылять по Руси до родного печища иль до монастырской келеицы, до родового погоста, покато приберут иль уберут в домовину сродственные руки. И на всякой паперти по всем церквам, под волоковыми оконцами деревенских изб и по слободам скоро приросло милостынщиков, а значит, не заскорбеет русская душа, протягивая увечному грошик, иль калачик, иль просто ковш воды из студенца: запей хворь, солдатик. Богаделенки и странноприимные дома, что взялся устраивать жалостник окольничий Федор Михайлович Ртищев, приняли лишь горстку раненых страдников, и, горюя вместе с ними, Ртищев не только подголовник с походными деньгами истратил, но и еству, и кибитку отдал под испробитых ратников…

Вот всегда так: коли горести рекою льются, то подаяния тощим ручейком. Ибо горе горя прибавляет. Не вздохи строят душу, но милостыня. И не жаль бы, но откуда взять хоть медной полушки, когда на отдаленные от войны земли (и неуж в отместку?) пал такой повальный мор, что и отпеть-то покойника было некому, не то повопить у ямки.

Знать, с Божьего попущения на испытание православных скинулась на великую Русь огневица, упреждая грядущий разброд. (С Москвы началась холера. В государевых палатах и на казенных дворах, где всякое царское платье хранилось и рухлядь, окна глиной замазали, заложили кирпичом, чтобы ветер не проходил с дворов, где обнаружилось поветрие. Но и в царевы Терема, за Кремлевские стены по Золотому и Красному крыльцу нанесло-таки хвори, и во трех дворцах осталось дворовых всего человек с пятнадцать. Сентября одиннадцатого числа умер царев наместник на время отлучки Михаила Петрович Пронский, следом преставился боярин князь Хилков, перемерли гости, бывшие у государевых дел, из шести приказов и одного стрельца в живых не осталось; закрыли лавки и торговые ряды, ибо некому стало сидеть там; в Чудовом монастыре перемерло 182 монаха, в Вознесенском – 90, в Ивановском – 100; в хоромах знатных московитов в великом числе упокоилась дворня. У боярина Морозова умерло 343 человека, осталось 19, у князя Алексея Никитыча Трубецкого, что увел войско на шляхту, из 270 осталось восемь дворовых. И так во всяком житье лишилась царева знать многой своей челяди, а черные сотни и слободы погребли своих мастеровых. Из тюрем проломились на волю разбойники, бежали из города, и некому было их унять. В Кремле затворили все ворота и опустили решетки, оставили одну калитку у Боровицких ворот, да и ту на ночь запирали. Всюду жгли частые костры, расставили сторожи, засекли засеки, но и при всех этих предосторожностях выскользнула огневица из престольной на Русь и поразила поначалу ближние деревни, а после перекинулась на города и давай гулять, минуя заставы. В Костроме умерло более трех тысяч, в Калуге – две, на Новгородчине проводили на Красную горку за пять тысяч. Воистину радость без слез не живет. Смоленск родовой переняли с бою у Литвы, но затем почти полностью отвезли на погост Тулу, Переяславль-Залесский и Переяславль-Рязанский. Полченцам с бою в домы возвращаться, а там сиротская паутина в углах.)

Алексей Михайлович медлил попадать в Москву, хотя неотложные государевы дела ждали. Да и от морового поветрия столица во гноище уронена, и народишко душою выхудал, позабывал Господа. Те мужья, кто от жен постриглись в дни холеры, иль жены от мужей закрылись в монастыри спасать душу в последние дни, после огневицы вдруг кинули кельи и вернулись обратно в домы свои, забыв о монашестве, и стали жить, как муж с женою, а не как брат с посестрией. Многие постриженные завели торговлю, пьянство и воровство умножилось. Валится-рушится великий дом без надзору.

Хватит, утешился государь воинской славою, у него и медвежеватая валкая походка приотвердела, взгляд выстудился, и властные морщинки высеклись в приокаменевших губах. Победы не пригрузили, не пригорбили Алексея Михайловича, но выпрямили вдруг. От роду полный, мешковатый, с бабьими опущенными плечами, за год войны приусох слегка, но и призасалился кожею от долгой несвычной жизни в шатрах, выстарился от ветров, осенних холодов, военной тревоги, опасности, постоянных забот и сухояди. Ему домой вдруг захотелось, в Терем, к жене и детям, побыть в государевой Комнате одному, окунуть лебяжье перо в серебряную черниленку и посочинять иль поразмышлять над греческими филозопами. Царь приустал от пушечного гула, постоянной крови, потока раненых, от склок и свар домашней челяди и дворовых бояр, что неотступно были возле. И лишь походная крестовая палатка не давала заскорузнуть душою. Здесь, в походе, он еще более возлюбил Бога и ощутил свою малость, провожая обозы с калеками, протягивая умирающим руку свою для целования, и прощальный студеный отпечаток смерти еще долго хранила в себе кожа.

Война сделала Алексея Михайловича мужчиною и докончила характер.

В прежней жизни он не чурался опасностей и не праздновал труса, с кинжалом хаживал на топтыгина; во Дворце он всегда провожал усопших в последний путь, почитая это за высший Божий знак, и хранил в душе последние знаки уходящих из мира сего; но здесь, на первой его войне за православных, он сам отправлял своих холопишек на смерть и как бы брал на себя перед Спасителем тайный обет за каждого, кто покидал бренный мир, отплывая на суд Божий. Но в душе-то оставалась какая-то мелкая суета, де, чур-чур меня! Да так ли он понял глас Божий, замыслив войну? Сносить ли ему недремлющую совесть, отягощенную кровию челядин своих?

В конце октября государь приехал в Вязьму и здесь решил переждать моровое поветрие. За первым же гостевым столом, составленным накоротке, из ближних бояр, вдруг посеялись слухи о Никоне: дескать, хочет святитель заместить собою государя, высоко мостится и пушит перья. И, де, ходит по народу сказка, будто явился на Москве обманщик великий, ближний предтеча антихриста, патриарх Никон, овчеобразный волк. Де, в окно из палаты нищим деньги бросает, едучи по пути, из кареты золотые на дорогу мечет и плакать горазд. А мир слепой хвалит его, де, государь миленькой, не бывало такого от веку. А бабы молодые и черницы в палатах у него временницы, тешат его, великого государя пресквернейшего. А он их холостит, бабоблуд. А они, ворухи, идут от него веселы с воток да меду песни поют да хвалятся, де, у патриарха вотку пили… И многие в подпитии великом, кого патриарх, в отсутствие государя, худо приветил во Дворце, иль заставил ждать в сенях, иль протомил в передней, нынче смеялись гораздо, ведая тихость государева сердца: от победной войны царь был нынче милостив и щедр. Алексей Михайлович, передавая званым кубки с романеей, прятал глаза и чувствовал себя неловко; он и хотел бы сурово пресечь сплетни, чтобы неповадно было лить колокола на собинного друга, но что-то и сдерживало его. Он тайно понял, что ему приятно слышать поклепы. И то, что сразу не оборвал ближних бояр, не дал злым языкам укороту, делало его не то сообщником слухов, не то заговорщиком.

Вскоре в Вязьму из Колязина прибыли сестры и царица с детьми; из Троицкого монастыря перебрался патриарх. Государь при встрече, приобнявши Никона, откинулся головою и пристально посмотрел святителю в глубокие стоялые глаза и, смутясь своей подозрительности, порывисто расцеловал Никона троекратно по-русски и громко, радостно возгласил его спасителем, своим отцом и великим государем. Ввечеру они пили за здоровье друг друга, обмениваясь кубками, и стол закончился поздней ночью. И слух, навеянный подговорщиками, вроде бы выветрился из головы государя, и он снова, как прежде, любил и почитал собинного друга, удивляясь его уму. А речь шла о войне, и патриарх принуждал силою духа своего до конца воевать Польшу и Швецию, брать Ригу и Стокгольм. Но тайная вина точила государя, и, сознавая свой грех и томясь его, он уже не с прежней откровенностью сердечной уединялся с Никоном для бесед.

Артемону Сергеевичу Матвееву, любимцу из дьячих детей, государь каялся, как пред исповедником: «Речет великое солнце пресветлый Иоанн Златоуст: не люто есть спотыкаться, люто, споткнувся, не подняться. Добиваюся зело того, чтобы быть не солнцем великим, а хотя бы малым светилом, малою звездою там, а не здесь. И в том не осуди, что пишу: нечист от греха, потому что множество имею в себе, а о том возбраняет ми совесть писати, что чист от греха: ох люто так глаголати человеку, наипаче же мне, что чист от греха».

Февраля десятого дня 1655 года Алексей Михайлович переехал с семьею в Москву, чтобы приложиться в Успенском соборе к мощам святого Петра-чудотворца; бояр и всех горожан обвеселить от печали и кручины, в кою глубоко пала престольная; семью обустроить во Дворце, наладить чин и сряд, подновить сени, повалуши, мыльни и каменные переходы, заново опушить сукном окна и двери, сквозь кои струился смрадный ненасытный дух огневицы; и опочивальню оживить, да в мирной тихости и любви затеять в чреве Марьюшки то желанное дитятко, кому бы с охотою передать свое место.

И всяк христовенький решил еще задолго от Москвы встретить государя, облачась в лучшее цветное платье, прожаренное от холеры, и каждая церквица, имеющая медное петье и сохранившая служку, целый день раскачивала колокола. Был бы только жив и здрав государь, да чтоб беспечальна была его родница, и чтоб всяк из служек был приклончив к нему и верен, а там и царство осилит любую тугу и немочь, хоть тыщи драконов слетятся с бранью на русские просторы. Едет-попадает царь-свет, сам Господь спосылал на него военные удачи и милости; восстала из долгого полона Малая и Белая Русь и вошла в словенскую православную семью! Ну как тут не воспеть радостные стихиры и не восславить Спасителя нашего! Пируйте, многопировники, ублажайте черева ненасытные, многоядцы; источайтесь в ложных улыбках, льстивые и сладкоголосые, – все простится вам в светлый день.

…Искрящийся игольчатый снег с легкой струистой поземкою, будто беленые холсты скатывают в трубы с равнин в лощины и распадки; песцовыми хвостами поносуха свивается вокруг расписных катанок, забиваясь в укромины под подолы и бодря плоть; сугробы уже по-весеннему бусеют в отрогах, и сквозь рыхлую покать бездонных забоев пробивает ранняя лимонная желтизна; щемит взор белизна венчальных покровов, в кои облачилась невеста-Русь, сокрыв шелуху грязи, скорби; близкая восторженная слеза копится во взоре от напряжения, с каким вглядывались посадские за мреющую излуку в иссиня-черную медвежью шкуру леса, откуда должен появиться государев обоз.

«Едут-едут!» – вскричали дозорщики, всползшие на вековые дубы, и, рискуя разбиться, посыпались с гляденя вниз, когда показалась за головным стремянным стрелецким полком цветная каптана с ближним стольником на ухабе и первыми боярами на наклестках грузных развалистых саней с широкими обводами, глубоко увязающих в сыпучие хрусткие снега, невдолге приутоптанные передовыми поезжанами и вновь разбитые в кашу ратными коньми. В избушке изузоренных саней за слюдяными оконцами в серебряной оплетке, угретый собольей одеяльницей, впервые сидит рядом с великим государем и Никон патриарх, так щедро обвеличенный собинным другом. И стало на всем пространстве зимних примосковских полей вдруг тесно и жарко, как тесно бывает в груди, переполненной чувств. И повалился люд православный в снег, счастливо возрыдав и за жаркой слезою не видя ничего окрест, окромя луны и солнца, разом воссиявших в дневном небе. И неведомо было, кто кого затмил нынче…

А спустя три месяца Алексей Михайлович в глубокой тайне снова съехал на войну, чтобы приступить к литовским городам.

Да и было от кого таиться, ибо Русь, отбитая от Речи Посполитой и Литвы, кишела лазутчиками, шпыни подгородные, подговорщики и шиши скрадывали государевы затеи, чтобы верно знать замыслы царя и пути войска. Попадали в Русь проныры и под видом купцов, и служками посольских обозов, и в патриаршьих милостынных походах, скрываясь под монашьей мантией иль диаконской рясою, и в шляхетской епанче польского дворянина, скинувшегося в войну под милостивую государеву руку. Папа римский мостил тропы и дороги в Русь, уже не в силах подпятить ее под себя: он страдал, ибо терял вдруг добрый униатский ломоть от католического пирога. Австрийский посол цесаревича Фердинанда Аллегретти пытался выведать в приказах, куда царскому величеству из литовских нововзятых городов поход будет. На что думный дьяк ответил: «Нам царского величества мысль ведать нельзя, да и спрашивать о том страшно». На это Аллегретти сказал: «У испанского короля однажды войска многие были изготовлены и корабли воинские, спрашивали у него ближние люди: куда он эти корабли и войско изготовил? Король отвечал: что у него сдумано, того им ведать не надобно; если бы он ведал, что рубашка его думу знала, то он бы ее сейчас же в огонь кинул. Но не хвалися курицей, что в яйцах. Он только на коня взобрался, а уж далеко в другой стороне отозвалось, ибо имеющий уши да слышит. По Божьему попущению доброхотное ухо к каждой щелке прислонено. Вот и польский король хотя теперь, кажется, и пропал, только у него друзей много, которые с ним одной римской веры, они, надобно думать, за него вступятся, чтоб вера их римская не погибла…»