Kitobni o'qish: «Камешки на ладони (сборник)»
© Издательство «Детская литература». Оформление, составление, 2002
© В. Солоухин. Текст, наследники
© Е. Мешков. Рисунки, 2002
© С. Шуртаков. Предисловие, 2002
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Он шел по родной земле
Книга, которую ты, юный читатель, держишь в руках, написана замечательным русским писателем Владимиром Солоухиным. Известно ли тебе это имя? Лет десять или пятнадцать назад такой вопрос был бы неуместен: книги В. Солоухина издавались постоянно и огромными тиражами. Нынче же русская и особенно советская классика издается мало. Недавно отмечалось 200-летие великого Пушкина, однако даже его обещанного юбилейного Собрания сочинений мы так и не увидели…
Вот и приходится писать предисловие, чтобы объяснить сегодняшнему читателю, кто такой Владимир Солоухин и что им написано.
…В моей домашней библиотеке имеется более десятка книг этого литератора, не считая четырехтомного Собрания сочинений. И авторские подписи на многих из них начинаются словами: «Дорогому другу…» или «Моему давнему другу…».
«Подружил» нас еще в первые послевоенные годы Литературный институт: пять лет мы и сидели за одной партой, и койки наши в институтском общежитии стояли рядом. В одной тумбочке держался и хлеб, который тогда еще был по карточкам. Так что рождение В. Солоухина как писателя, его литературный путь от первых стихотворений до книги «Дождь в степи», которая была его дипломной работой, – все это происходило, можно сказать, на моих глазах. Многие стихи еще до того, как они появлялись в печати, я уже знал или в рукописи, или слышал в авторском исполнении.
Наша дружба не прервалась и по окончании института. Я не раз и не два не только бывал, но и живал по летам в родном селе Солоухина Алепине, что на Владимирщине.
В сельском уединении, на лоне еще с детства близкой нашему сердцу русской природы, мы вели долгие беседы, делились своим творческими задумками. Нам было о чем поговорить!
Еще с институтских времен у нас «прорезался», а затем и утвердился интерес к великому прошлому нашей Родины. И мы любили в своих разговорах возвращаться к событиям отечественной истории, начиная с Киевской Руси, со «Слова о законе и благодати» Киевского митрополита Иллариона и «Слова о полку Игореве»…
Вспоминаю я об этом неспроста. Так или иначе, в той или иной форме, но это потом находило отражение в наших книгах.
Нынче много говорится и пишется о так называемом национальном сознании. Говоря проще, многие умные люди считают, что ничего плохого не будет, если, скажем, русские осознают, почувствуют себя не абстрактными общечеловеками, а именно – русскими, белорусы – белорусами, армяне – армянами. Пусть каждый народ знает свою историю и гордится тем вкладом, который его отчичи и дедичи внесли в общечеловеческую культуру.
И вот для того чтобы мы знали и помнили свою историю и гордились своей принадлежностью к великой нации, В. Солоухиным было сделано очень многое. Им написаны книги: «Черные доски» – о гениальных иконописцах Руси; «Письма из Русского музея» – о великих русских художниках; «Время собирать камни» – о возрождении порушенных очагов культуры на русской земле.
Сегодня восстановлен, возрожден храм Христа Спасителя. Тысячи людей помогали его восстановлению. Но первыми о возрождении храма заговорили русские писатели. И первым из первых в этом деянии был не кто иной, как Владимир Солоухин. Мы печатали свои повести и рассказы и в конце публикаций подписывались: «Прошу гонорар перечислить на возрождение храма Христа Спасителя». А при образовании общественного комитета по возрождению храма Владимир Алексеевич был единогласно избран его президентом.
Русская Церковь высоко оценила его деятельность на этом посту. В 1997 году, по кончине писателя, сам Патриарх отпевал его в еще не достроенном храме. Писатель завещал похоронить его на родной алепинской земле, что и было исполнено. С тех пор каждое лето, в день рождения В. Солоухина, в Алепине отмечаются дни его памяти.
Вот лишь некоторые, но очень яркие биографические данные об авторе этой книги. Вернемся же к тому, как начинал свое вхождение в литературу совсем еще молодой паренек из села Алепина.
Первый сборник стихов «Дождь в степи» – дипломная работа студента Литературного института. В последующие годы одна за другой вышли еще несколько стихотворных книжечек – «Колодец», «Ручьи на асфальте», «Разрыв-трава». И если кому-то из вас попадут в руки эти книжечки, прошу обратить внимание на то, что и самая первая из них, и некоторые последующие открываются стихотворением «Колодец». Что это: авторский недосмотр? Случайность? Нет, конечно. Давайте перечитаем заключительные строки «Колодца»:
…И понял я, что верен он,
Великий жизненный закон:
Кто доброй влагою налит,
Тот жив, пока народ поит.
И если светел твой родник,
Пусть он не так уж и велик,
Ты у истоков родника
Не вешай от людей замка,
Душевной влаги не таи,
Но глубже черпай и пои!
Да это же не что иное, как программа действий на избранном поприще! Программа, которой В. Солоухин следовал всю свою жизнь. Он неустанно черпал из своего светлого поэтического родника и щедро поил душевной влагой миллионы читателей.
Однако, может спросить читатель, почему все о поэзии да о поэзии – книга-то прозаическая?
Наверное, потому, что начинать принято не с конца, а с начала, а в начале были стихи… Да и в Союзе писателей он тоже «числился» по творческому объединению поэтов. Хотя если говорить о широкой литературной известности, то, как это ни странным может показаться, она-то пришла к нему как раз через… прозу.
Выпустив книгу с экзотическим названием «За синь-морями» о поездке в одну адриатическую страну, В. Солоухин отправился в путешествие по родной владимирской земле – пешочком, с рюкзаком за плечами и суковатой палкой в руке. И о том, что ему удалось узнать, увидеть и услышать во время этого довольно длительного путешествия, написал повесть, назвав ее «Владимирские проселки». Вот этими «Проселками» он и стал известен не только во Владимире и Москве, но и в Сибири, и на Курильских островах.
«Проселки» увидели свет в толстом литературном журнале, тираж которого исчислялся сотнями тысяч экземпляров, и вскоре были повторены двухмиллионной «Роман-газетой». Автор получил тысячи – ну-ка попробуйте представить: не сто, не двести, а тысячи! – читательских писем.
Лирические повести «Владимирские проселки» и продолжившая их «Капля росы» положили начало широкой, всенародной известности В. Солоухина.
Переход от стихов к прозе – дело не такое уж и редкое. Но, строго говоря, В. Солоухин никуда «не переходил». Продолжал он писать стихи и после «Владимирских проселков», продолжали выходить и его новые книги прозы. Вряд ли надо усматривать в этом какое-либо творческое раздвоение. Просто с годами накапливался жизненный материал, который мог лечь только в повесть или рассказ, а отнюдь не в стихотворение. Ни упоминавшиеся «Черные доски», ни «Письма из Русского музея» написать стихами тоже невозможно.
Говоря о творческом пути В. Солоухина, особо подчеркнем то, что он как родился поэтом, так и оставался им всю жизнь. Поэтом являл он себя и в прозе. Яркая образность языковой фактуры, завидное богатство ассоциаций и удивительная, неповторимая, чисто солоухинская естественность повествования даже самую серьезную прозу делают поэзией, и едва ли не каждый «камешек на ладони» становится законченным стихотворением в прозе.
И еще одна очень важная черта творчества В. Солоухина – это патриотизм: любовь к своей земле и ее людям. Патриотическое сознание формировалось веками, и не раз об этом с гордостью говорили славные сыны России. Замечательному полководцу Александру Суворову принадлежит, может быть, самое краткое и самое выразительное речение: «Я – русский. Какой восторг!» Пушкин в известном письме П. Чаадаеву писал: «…Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, как нам Бог ее дал».
Многие выдающиеся люди России отмечали талантливость русского народа. Вот и В. Солоухин в своих «Черных досках» и «Письмах из Русского музея», изданных тридцать лет назад, говорит о том же – о неиссякаемой талантливости своих соотечественников, о величии русской художественной культуры.
Эти книги не романы, не повести – это документальные очерки, раздумья писателя о зодчестве, живописи, ваянии – то есть то, что обычно называется публицистикой. Но какая это страстная и в художественном отношении прекрасная публицистика! Попробуйте открыть любую из этих книг и начните читать, уверяю вас: уже не оторветесь. Вы сразу услышите голос доброго и умного собеседника, человека, много знающего и великолепным русским языком рассказывающего о том, что вам вроде бы и знакомо, но, оказывается, знакомо лишь наполовину, а может быть, и того меньше…
«Черные доски» – это старые, написанные триста – четыреста и более лет назад иконы. При написании они покрывались олифой, а она имеет свойство темнеть. По этой причине иконы время от времени подновлялись – на старый, почерневший слой наносился новый. Рублевская «Троица» была покрыта несколькими записями. И вот когда реставратор слой за слоем снимал те записи и доходил до первоначальной – «черная доска» словно бы вспыхивала, краски ее – яркая киноварь, золотистая охра или небесная лазурь – начинали сиять.
Вот так В. Солоухин и книгу свою сумел написать, что его «черные доски» словно бы излучают на читателя горний свет, духовное сияние.
А что за «Письма из Русского музея»? Вполне возможно, что многим из вас еще не пришлось побывать в Русском музее в Санкт-Петербурге – для тех книга будет открытием этого великолепного собрания национальной живописи. Но и для того, кому посчастливилось пройти по залам Михайловского дворца, чтение «Писем» будет пусть и вторым, но опять же открытием. Потому что, вчитываясь в размышления автора о картинах и художниках, их создавших, вы и не заметите, как сами станете вместе с ним тоже размышлять, вникать в глубокий смысл шедевров русской живописи.
По названию третьей в этом же ряду книги «Время собирать камни» уже можно догадаться, о чем она. Да, в послереволюционные годы мы пораскидали немало не имеющих цены «камней» нашей культуры: сколько было разрушено храмов, дворцов, «дворянских гнезд», связанных с именами известных писателей, художников, музыкантов.
В. Солоухин предпринял многочисленные поездки в эти порушенные «гнезда» – в державинскую Званку на Волхове, в аксаковские места в Оренбуржье, в Оптину пустынь, в блоковское Шахматово… И везде он видел печальные картины небрежения и запустения – разбросанные по лику России «камни».
И в новой книге набатным колоколом зазвучал призыв писателя: время собирать камни!
Призыв этот нашел отзвук в самых широких читательских кругах. Автор получил сотни писем. И самое главное – его слово отозвалось делами. Многое из разрушенного восстановлено или восстанавливается.
Воплотилась и еще одна его идея – возрождение главного храма России – собора Христа Спасителя, о чем мы уже говорили.
В последнее время часто цитируют заглавную строку Евангелия от Иоанна: «В начале было слово…» Многозначное, исполненное глубочайшего смысла речение!
Если же применить это к литературному творчеству, то Слово будет наиглавнейшим, наиважнейшим на всем жизненном пути писателя. Художник свои переживания, свои чувства и мысли передает посредством линии и цвета, композитор выражает себя и свое восприятие окружающего мира в музыке. Поэт, писатель может выразить обуревающие его мысли и чувства только в Слове. И, следовательно, первостепенное значение имеет для писателя тот словарный запас, то языковое богатство, каким он располагает, ступая на стезю творения стихов или рассказов, поэм или романов!
По словарному богатству русский язык не имеет себе равных. Но ведь кроме восхищения таким несметным богатством, надо еще уметь им распорядиться, надо знать родной язык во всей его полноте и эти знания использовать в своих сочинениях.
Говорю все это к тому, что среди современников мало таких писателей, которые бы могли равняться с В. Солоухиным и в глубинном знании русского языка, и в умении столь виртуозно владеть им.
Одного прославленного немецкого музыканта спросили: как это ему удается в игре на органе достигать такого необыкновенного совершенства? На что маэстро ответил: «Ничего особенного. Просто я в нужный момент нажимаю на нужную клавишу…»
Вот и В. Солоухин хорошо знал, в какой момент и на какую среди многих сотен, если не тысяч словесных «клавиш» нужно нажать. Потому его стихи и проза звучат то целым оркестром, то владимирским пастушьим рожком, то торжественным органом, то веселой рассыпчатой балалайкой…
Рядом с уже упоминавшимся «Колодцем», в котором еще совсем молодой, двадцатипяти летний, поэт сумел провидеть свое жизненное призвание, мне бы хотелось поставить и такие строки:
Я шел по родной земле,
Я шел по своей тропе…
В. Солоухин побывал во многих странах мира. Но где бы он ни бывал, о чем бы ни писал, он, в сущности, всю жизнь шел родной владимирской землей. Потому что язык, Слово, которым написаны его книги, он впервые услышал и запомнил на всю жизнь в родном Алепине. И благодаря именно своему самобытному и самоцветному солоухинскому Слову, он, пройдя «Владимирскими проселками», вышел на большую дорогу мировой известности.
Если же кому-то последние слова покажутся слишком громкими, я скажу: в далекой Австралии создано Общество любителей русской словесности имени Владимира Солоухина. По-моему, это звучит, и звучит хорошо. Особенно в наше безвременье, когда книжные прилавки завалены низкопробным чтивом, а русский язык вытесняется чужеземной тарабарщиной.
И в заключение, уважаемые читатели, позволю себе высказать доброе пожелание: если вы хотите познать, почувствовать величие и красоту русского языка, его проникновенную художественную силу и обаяние – читайте Владимира Солоухина!
Семен Шуртаков
Каравай заварного хлеба
По ночам мы жгли тумбочки. На чердаке нашего общежития был склад старых тумбочек. Не то чтобы они совсем никуда не годились, напротив, они были ничуть не хуже тех, что стояли возле наших коек, – такие же тяжелые, такие же голубые, с такими же фанерными полочками внутри. Просто они были лишние и лежали на чердаке. А мы сильно зябли в нашем общежитии. Толька Рябов даже оставил однажды включенной сорокасвечовую лампочку, желтенько светившуюся под потолком комнаты. Когда утром мы спросили, почему он ее не погасил, Толька ответил: «Для тепла…»
Обреченная тумбочка втаскивалась в комнату. Она наклонялась наискосок, и по верхнему углу наносился удар тяжелой чугунной клюшкой. Тумбочка разлеталась на куски, как если бы была стеклянная. Густокрашеные дощечки горели весело и жарко. Угли некоторое время сохраняли форму то ли квадратной стойки, то ли боковой доски, потом они рассыпались на золотую, огненную мелочь.
Из печи в комнату струилось тепло. Мы, хотя и сидели около топки, старались не занимать самой середины, чтобы тепло беспрепятственно струилось и расходилось во все стороны. Однако к утру все мы мерзли под своими одея лишками.
Конечно, может быть, мы не так дорожили бы каждой молекулой тепла, если бы наши харчишки были погуще. Но шла война, на которую мы, шестнадцатилетние и семнадцатилетние мальчишки, пока еще не попали. По студенческим хлебным карточкам нам давали четыреста граммов хлеба, который мы съедали за один раз. Наверное, мы еще росли, если нам так хотелось есть каждый час, каждую минуту и каждую секунду.
На базаре буханка хлеба стоила девяносто рублей – это примерно наша месячная стипендия. Молоко было двадцать рублей бутылка, а сливочное масло – шестьсот рублей килограмм. Да его и не было на базаре, сливочного масла, оно стояло только в воображении каждого человека как некое волшебное вещество, недосягаемое, недоступное, возможное лишь в романтических книжках.
А между тем сливочное масло существовало в виде желтого плотного куска даже в нашей комнате. Да, да! И рядом с ним еще лежали там розовая глыба домашнего окорока, несколько белых сдобных пышек, варенные вкрутую яйца, литровая банка с густой сметаной и большой кусок запеченной в тесте баранины. Все это хранилось в тумбочке Мишки Елисеева, хотя на первый взгляд его тумбочка ничем не выделялась среди четырех остальных тумбочек: Генки Перова, Тольки Рябова, Володьки Пономарева и моей.
Отличие состояло только в том, что любую нашу тумбочку можно было открыть любому человеку, а на Мишкиной красовался замок, которому, по его размерам и тяжести, висеть бы на бревенчатом деревенском амбаре, а не на столь хрупком сооружении, как тумбочка: знали ведь мы, как ее надо наклонить и по какому месту ударить клюшкой, чтобы она сокрушилась и рухнула, рассыпавшись на дощечки.
Но ударить по ней было нельзя, потому что она была Мишкина и на ней висел замок. Неприкосновенность любого не тобой повешенного замка вырабатывалась у человека веками и была священна для человека во все времена, исключая социальные катаклизмы в виде слепых ли стихийных бунтов, закономерных ли революций.
Отец Мишки работал на каком-то складе неподалеку от города. Каждое воскресенье он приходил к сыну и приносил свежую обильную еду. Красная, круглая харя Мишки с маленькими голубыми глазками, запрятанными глубоко в красноте, лоснилась и цвела, в то время как, например, Генка Перов был весь синенький и прозрачный, и даже я, наиболее рослый и крепкий подросток, однажды, резко поднявшись с койки, упал от головокружения.
Свои припасы Мишка старался истреблять тайком, так, чтобы не дразнить нас. Во всяком случае, мы редко видели, как он ест. Однажды ночью, проснувшись, я увидел Мишку сидящим на койке. Он намазал маслом хлеб, положил сверху ломоть ветчины и стал жрать. Я не удержался и заворочался на койке.
Может быть, втайне я надеялся, что Мишка даст и мне. Тяжкий вздох вырвался у меня помимо воли. Мишка вдруг резко оглянулся, потом, напустив спокойствие, ответил на мой вздох следующей фразой:
– Ну ничего, не горюй, как-нибудь переживем.
Рот его в это время был полон жеваным хлебом, перемешанным с желтым маслом и розовой ветчиной.
В другую ночь я слышал, как Мишка чавкает, забравшись с головой под одеяло. Ничто утром не напоминало о ночных Мишкиных обжорствах. На тумбочке поблескивал тяжелый железный замок.
К празднику Конституции присоединилось воскресенье, и получилось два выходных дня. Тут-то я и объявил своим ребятам, что пойду к себе в деревню и что уж не знаю, удастся ли мне принести ветчины или сметаны, но черный хлеб гарантирую. Ребята попытались отговорить меня: далеко, сорок пять километров, транспорт (время военное) никакой не ходит, на улице стужа и как бы не случилось метели. Но мысль оказаться дома уже сегодня так овладела мной, что я после лекций, не заходя в общежитие, отправился в путь.
Это был тот возраст, когда я больше всего любил ходить встречь ветра. И если уж нет возможности держать против ветра все лицо, подставишь ему щеку, вроде бы разрезаешь его плечом, и идешь, и идешь… И думаешь о том, какой ты сильный, стойкий; и кажется, что обязательно видит, как ты идешь, твоя однокурсница, легкомысленная, в сущности, девочка Оксана, однако по взгляду которой ты привык мерить все свои поступки.
Пока я шел по шоссе, автомобили догоняли меня. Но все они везли в сторону Москвы либо солдат, либо ящики (наверное, с оружием) и на мою поднятую руку не обращали никакого внимания. Морозная снежная пыль, увлекаемая скоростью, перемешивалась с выхлопными газами, завихрялась сзади автомобиля, а потом все успокаивалось, только тоненькие струйки серой поземки бежали мне навстречу по пустынному темному шоссе.
Когда настала пора сворачивать с шоссе на обыкновенную дорогу, начало темнеть. Сперва я видел, как поземка перебегает дорогу поперек, как возле каждого комочка снега или лошадиного помета образуется небольшой барханчик, а каждую ямку – человеческий ли, лошадиный ли след – давно с краями засыпало мелким, как сахарная пудра, поземным снежком.
Назад страшно и оглянуться – такая низкая и тяжелая чернота зимнего неба нависла над всей землей. Впереди, куда вела дорога, было немного посветлее, потому что и за плотными тучами все еще брезжили последние отблески безрадостного декабрьского дня.
По жесткому шоссе идти было легче, чем по этой дороге: снег проминался под ногой, отъезжал назад, шаг мельчился, сил тратилось гораздо больше.
Меня догнал человек – высокий усатый мужик, одетый поверх пальто в брезентовый плащ и закутанный башлыком. Этого небось не продувает. Случайный попутчик шагал быстро, и я старался тянуться за ним, хотя и знал, что для моей «марафонской» дистанции такой темп не годится, что я обессилею раньше, чем доберусь до села.
Ему-то что! Он идет лишь до Бабаева. Скоро он будет дома, а мне идти еще двадцать километров.
Дома самовар поставит ему жена, чайку горяченького. Или, может, достанет из печки щей. Они, конечно, постные, остыли, чуть тепленькие. Но все равно, если взять ломоть хлеба потолще…
Я почувствовал, что желудок мой совершенно пуст и, для того чтобы дойти до дому, я обязательно должен что-нибудь съесть, хотя бы жесткую хлебную корку со стаканом воды. Некоторое время я шел, вспоминая, как однажды, еще до войны, съел с морсом целую буханку хлеба. А то еще, помнится, я варил себе обеды, когда жил не в общежитии, а на частной квартире. Это тоже было до войны. Я шел на базар и покупал на рубль жирной-прежирной свинины. Она стоила десять рублей килограмм. Значит, на рубль доставался мне стограммовый кусок. Эту свинину, изрезав на одинаковые кубики, я варил с вермишелью. Белые кубики плавали сверху, и, когда с ложкой вермишели попадал в рот кубик, во рту делалось вкусно-вкусно… Продавали до войны и сухой клюквенный кисель. Разведешь розовый порошок в стакане кипятку…
Тут у меня в голове гвоздем засела мысль: надо будет у этого мужика, когда он дойдет до своего дома, попросить кусок хлеба, – может, даст. Если есть дом, значит, есть и хлеб в доме. Все же не голодовка теперь. Но вот ведь какая досадная психология! Когда ты сыт и у тебя все есть, ничего не стоит спросить у других людей и хлеба, и еще чего-нибудь. Но когда на этот кусок вся надежда…
«Значит, что же, вроде милостыни получится? «Подайте Христа ради!» Так, что ли? Вовсе не милостыня. Вместе идем. Почему не спросить?»
Однако я-то знал, что мой язык ни за что не повернется, чтобы и вправду в виде милостыни попросить кусок хлеба. «А может, попроситься ночевать? До его деревни километра три да там двадцать. Не дойдешь. А если ночевать пустит, то небось и поесть даст. Факт! Вот жаль, я неразговорчивый человек. Другой на моем месте теперь казался бы ему лучшим другом. Бывают такие говоруны. Теперь он сам бы уговаривал меня зайти к нему переночевать или просто чайку попить. Или, может быть, щей… Они хоть и остыли теперь, чуть тепленькие…»
– Война, брат, переживать надо! – говорил между тем спутник, не сбавляя ходу.
Наверное, мой вид, мое демисезонное пальтишко, моя усталость – наверное, все это возбудило сочувствие, иначе с чего бы это он меня взялся утешать.
– Теперь все переживают. На фронте переживают – смерти ждут каждый момент: здесь матерям да женам за своих страшно – опять переживания. А у кого уж убили, кому «похоронные» пришли, тем и подавно слезы и горе. А мы с тобой еще что! Руки, ноги целы, идем домой, а не где-нибудь в окопе лежим, значит, как-нибудь переживем.
Мне вспомнилось, что точно такой же фразой утешал меня Мишка, сидя на кровати и уминая ветчину с маслом. «Тебе-то что не пережить!» – зло подумал я про спутника. Но все же через некоторое время остыл: «Сердиться мне на него – за что? За что злиться? Что у него дом ближе, чем у меня, или что одет теплее? Я так на него злюсь, – думал я, – как будто я уж попросил хлеб, а он отказал. Или насчет ночлега. Я ведь не спрашивал. За что же злиться? А может, он и хлеба даст, и ночевать пустит, – ничего не известно».
Но и до сих пор я не знаю, как отнесся бы попутчик к моей просьбе насчет хлеба или ночлега, потому что, когда дошли до его деревни, он свернул с дороги на тропинку вдоль домов и сказал мне, дотронувшись до башлыка:
– Ну, бывай здоров! Не падай духом…
Может быть, на полсекунды опередил он меня со своим прощанием. А может быть, если бы и минуту стояли на перепутье, все равно я не осмелился бы спросить, кто знает. Так или иначе – мужик пошел к своему самовару и к своим щам, а я остался один среди ночи, вошедшей теперь в полную силу.
Метель становилась сильнее. Местами колею перемело так, что шагов десять приходилось идти, увязая почти до колен. Радостно было после этого опять почувствовать под ногами твердую опору. Хорошо еще, что в руках была палка, которой я нащупывал дорогу там, где перемело. Когда-то здесь прошла, должно быть, колонна машин, и хоть колею давно замело снегом и узкий санный путь проторился над ней, все же колея существовала, и палка находила ее.
Как ни старался я вообразить, что глаза самой красивой девчонки со всего курса, синие глаза Оксаны смотрят на меня в эту минуту и, значит, надо идти как можно тверже и прямее, не сгибаться под ветром, не поворачиваться к нему спиной, как ни почетна была моя задача принести каравай хлеба ребятам из общежития, ночь взяла свое – мне стало жутко.
Теперь кричи не кричи, зови не зови – никто не услышит. Нет поблизости ни одной деревеньки. Да и в деревнях все люди сидят по домам, ложатся, наверно, спать, прислушиваясь к вою ветра в застрехах, в трубе, в оконных наличниках. Даже если кошка дома, то рады и за кошку, что сидит на стуле возле печки, а не шляется где-нибудь.
Я почувствовал, что, несмотря на холод, неприятная липкая испарина выступила по всему телу и словно бы вместе с ней ушли, улетучились последние силенки. Ноги сделались как из ваты, под ложечкой ощутилась некая пустота, и безразличие овладело мной. Скорее всего, спасло меня то, что не на что было присесть. Если бы я нес хоть пустяковый чемоданишко, то, наверное, сел бы на него отдохнуть и, конечно, заснул: раскопали бы на другой день, наткнувшись на островерхий бугорок снега.
Но присесть было не на что, и я механически шагал, приминая рыхлый снежок и почти не продвигаясь вперед из этой бесконечной ночи к крохотному и недостижимому островку тепла и покоя, где теперь спит моя мать, не зная, что я бреду сквозь метельную темень.
То, что мне не дойти, было ясно. Но в то же время (может быть, единственно от молодости) не верилось, что я в конце концов здесь погибну!
Случится что-нибудь такое, что поможет мне, выручит, и я все-таки дойду, и сяду на лавку около стола, и мать достанет мне с печи теплые валенки, и я наемся, а потом закурю, и ничего не будет слаще той глубокой, той долгожданной затяжки. Нет, что-нибудь произойдет, что я все-таки не останусь здесь навсегда. Ведь это так реально: теплый дом, и мать, и валенки, и еда. Это ведь все существует на самом деле, а не придумано мною. Нужно только дойти – и все. А дома есть и валенки, и, конечно, есть у матери припрятанная на случай махорка…
Вдруг я заметил, что мои ноги (а я глядел теперь только под свои ноги) как бы отбрасывают тень, да и от самого меня простерлась вперед темная полоса. Я оглянулся. Случилось именно самое невероятное, самое чудесное и волшебное: по застарелой колее, беспорядочно разбрасывая свет фар то вправо, то влево, то кверху, то книзу, пробирался настоящий автомобиль! Я еще не знал, какой он: легковой, или полуторка, или трехтонка, или, может быть, «студебеккер», но это безразлично – главное, автомобиль, и свет, и люди, и, как и следовало ожидать, я спасен, я не останусь замерзать в этой заснеженной черноте!
О том, что автомобиль может не остановиться, а проехать мимо, у меня не было и мысли. Он для того только и появился здесь, чтобы подобрать и спасти меня, как же он может не остановиться? Если бы я знал, что он может не остановиться, я бы встал посреди дороги и растопырил руки. А то я шагнул в сторонку и, кажется, даже не сделал самого простого – не поднял руки, настолько очевидно было, что меня нужно подобрать. И вот автомобиль (это оказалась полуторка), разбрасывая снег, проехал мимо меня. Ночь хлынула в пространство, на время отвоеванное у нее человеческим светом, залила его еще более густой, еще более непроглядной темнотой.
Полуторка не ехала, а ползла. В другое время мне ничего не стоило бы нагнать ее пятью прыжками и перекинуть себя через борт, едва коснувшись ногой какого-нибудь там выступа. Но теперь мне показалось, что если я, собрав последние крохи сил, побегу, и вдруг не догоню машину или не сумею в нее забраться, и сорвусь, и упаду в снег, то уж, значит, и не встану. Вот почему я не побежал.
Отъехав шагов двести, машина остановилась. И неудивительно. Удивительно было другое: как она могла оказаться на этой дороге и как она вообще по ней пробиралась?
Я понял, что машина остановилась, когда около нее начало мелькать белое пятно света от электрического фонарика. Я догадался: люди вышли из кабины и осматривают колеса и яму, в которую они провалились.
Вопрос теперь решался просто: кто скорее? Я скорее добреду до машины или машина тронется с места? Иногда мотор начинал рычать усиленно и надрывно, даже стон и свист слышались в его рычании. У меня обрывалось сердце: сейчас пойдет, выкарабкается из ямы! Но рычание стихало, снова мелькал фонарик, и вскоре я стал различать силуэт машины, еще более темной, чем сама ночь.
Когда я добрел до автомобиля, людей около него уже не было. Вот уж снег из-под задних колес долетел до меня – так я приблизился к цели. Вот уж я вижу, как бешено крутятся колеса, стараясь зацепиться хоть за какую-нибудь опору, как дрожит деревянный кузов. Вот уж три метра от кончиков моих протянутых рук до заднего борта, вот уж два, вот уж один метр… Только бы теперь, в эту последнюю секунду, не дернулся, когда я почти ухватился за борт.
Идти три метра к кабине и спрашивать разрешения было мне не под силу. Кое-как я нашарил ногой железный выступ пониже кузова, кое-как перевалился через высокий борт и мешком упал на дно. В эту же секунду автомобиль, зацепившись наконец за что-то, подпрыгнул и дернулся с места.