Kitobni o'qish: «Река»

Shrift:

1

…Он торопился, неуклюже бежал к перекрестью двух улиц. Бежал к своей «подпольной» жене и двенадцатилетнему сыну, которые стояли там в низкой лаве закатного солнца. Он был с двумя продуктовыми сумками, с рюкзаком, стукающим по спине. Он хотел помахать им рукой, крикнуть. Но бег его вдруг начал замедляться, раскачиваться, пьянеть. Бросив сумку, он стал хвататься за узел галстука, не сводя с жены, с сына пропадающих глаз. И уже мучительно запрокидывался, уже мучительно падал в рассыпающийся и тут же плотнящийся черный пух, высоко вскидывая вторую сумку, осыпаясь апельсинами… Он не добежал к ним, не смог добежать…

Женщина летела по улице будто сжатый черный крик. А оставшегося мальчишку точно ударяло о солнечную лаву, он качался в ней, как в волнах, захлебывался, пропадал…

…Отец лежал на столе. Длинный этот стол притащили от соседей. Но все равно он был короток отцу, ноги в новых носках торчали за край. Дядя Коля-писатель пытался сейчас натянуть на ноги новые тапочки. Одной своей рукой. Тапочки не налезали. Ноги казались култастыми, и словно бы тоже не отца. Саша, помоги! Сашка дернулся, но в руку вцепился брат Колька. Ну, что же ты? Повернувшиеся стекла очков от слез точно были заткнуты тряпками. Ну! Сашка, выдернув руку, подошел. Когда натягивали тапку, коснулся заголившейся ноги отца. Схватился сразу за нее. Обеими руками. Нога была как будто замороженной, сырой, как будто отходила от мороза… Отступил назад. Колька цапнулся за руку. Вытаращив глазенки, смотрели.

Константин Иванович лежал с закинувшейся головой, со сложенными на груди руками. И почему-то только на левой руке посинели ногти. Длинные пальцы казались выводами от его сердца. Тупиковыми проводами с засинелыми лампочками… Чудились выпавшим мозгом его вьющиеся белые волосы…

Дядя Коля приспосабливал свернутое одеяло под запрокинувшуюся голову друга. Сашка снова бросился. Подсунули. Дядя Коля опустил голову на этот валик. Но голова так и осталась запрокинутой. Знобясь, Сашка торопливо приглаживал волосы отца. Так приглаживает мать волосы ребенку.

Пришел и стоял молчком Малозёмов с палкой. Низенький, в кудлатой бороде. Работавший когда-то тоже в уфимской газете. Знавший Константина Ивановича. Шофер. Давно на пенсии. Смотрел на мертвого спокойно, даже равнодушно. Как смотрит привыкший могильщик. Или музыкант похоронного оркестра. Просто жмур лежит. Жмурик. Которого скоро потащат. И нужно будет вышагивать сзади, равнодушным поцелуем прикладываться к своей альтушке. Выдувать из нее привычную рафинированную душераздирающую скорбь… Не сказав ни единого слова, ушел.

Сидели рядком. Как на посиделках. На стульях у стены. Мужчина и два пацаненка. Ждали, когда Антонина с коновозчиком привезет гроб. Дядя Коля все сокрушался об орденах. Которых нигде не нашли. Даже орденскую планку. Новый костюм серого цвета одет, а орденской планки на нем нету. Как же так? Как будто и не было их у него. Как будто и не воевал. Сашка сказал, что, наверное, в Уфе. На его квартире. Мать обещала съездить. После похорон. Поговорить с хозяйкой квартиры. Должны там, наверное, найтись…

…Точно охраняющая сама себя семейка, стояли на бугорке отдельно от всех трое: пожилая, присадисто-квадратная женщина в черном и два ее сына. Взрослые мужчины. Женщина поджимала губки, и черные живые глаза ее исподтишка поглядывали на провожающих, свесивших головы возле гроба. Траурная кисея ее сыро поблескивала. Как черная живая икра. Сыновья тоже были в черных костюмах. Обоим было уже под сорок. Один торчал над матерью какой-то уклончивый, вроде свилеватого гвоздя, выдернутого из доски, другой – толстый, низенький, сильно потел, поминутно отирался платком.

Новое кладбище было голым, в стороне от старого, зеленого, лезло в гору. Всего одно дерево росло тут… Когда прилетал ветерок, береза словно вставала на носочки и начинала трепетать. Как балерина. Неподалеку от нее, на выкошенной полянке по стерне ходил маленький Колька, брат Сашки. Выбивал, выжимал ботинками из знойной стерни фонтанчики мелких кузнечиков. Калерия, мать, кинулась, треснула по затылку… Медленно, скорбно вернулась ко всем, прошла опять к гробу, к сестре возле него.

Малозёмов-пенсионер не подходил к скорбящим. Зачем-то проверяюще трогал клюшкой оградки и памятники. Как будто жил здесь. Среди них, этих памятников. Приклоненный, в кудлатенькой бороде, мордочкой напоминал замшелую избушку.

Пока открытый гроб стоял на специальных кóзлах довольно высоко, люди говорили покойному какие-то слова. Запомнился всем грузный солидный мужчина, приехавший из Уфы от редакции. Делая перерывы в своей прощальной речи, он по-хозяйски, точно столяр с метром, раскидывал по гробу руки и осматривал поверх очков всего покойника. И сопел. Когда же говорил дядя Коля-писатель, Сашка видел, что правое безрукое плечо у него высоко вздергивалось, перекашивалось. Будто у поджариваемой утки!.. Потом заколотили крышку, на веревках опустили гроб вниз. Гроб точно разом исчез с земли. Провалился. Люди с облегчением начали кидать свои горстки земли и отходить. У матери глаза горели медно. Как у овцы. Сашка вцепился в ее руку.

Присадисто-приземистая подошла последней. Бросив горстку, вытирала платочком ручку. Кукловые волосы ее просвечивали. Рядами. До красной кожи.

Начали закапывать. Застонал в последний раз оркестр. И через минуту музыканты смолкли… На кладбищенский взгор налетал ветерок. Улетал в небо как в парус… Лопатами могильщики споро выделывали угластый черный строй могилы. Прихлопывали его, проглаживали сырую землю… Отошли.

Когда уехала машина с приседающими и цепляющимися за борта музыкантами, когда все стали спускаться к городу… толстяк из троицы, что простояла на бугре, догнал и тронул Сашку за плечо. Улыбался, с интересом разглядывая мальчишку. «Мы ведь с тобой сводные братья… Как тебя зовут?» Протянул деньги. Как аптекарские истрепанные сигнатурки. «Вот, возьми. Передай матери». Сашка взял. По-прежнему молча. «Неразговорчивый ты однако…» Неуверенно толстяк опять тронул Сашку за плечо. И отошел.

Деньги дал еще пенсионер Малозёмов. Девять рублей. Трешками. Он тыкал ими Сашку в бок, не глядя на него и ничего не говоря. Будто Сашка обронил их… «Спасибо», – тихо сказал ему Сашка.

Дома после поминок в столовой сын сперва отдал матери деньги Малозёмова. Та устало удивилась: надо же! Вот уж воистину: от кого не ждешь! Дошло до денег толстяка. Сашка протянул. Сказал от кого. «Зачем ты взял?! – сразу закричала мать. – Зачем?!» Бросила деньги на стол. Сашка молчал. Денег было сто рублей. Четыре двадцатипятирублевки…

…Между понтонами дебаркадера, как дервиш, вихлялось вечернее солнце. Распятые на воде, поколыхивались у берега тени, словно побитые летучие мыши. Коля-писатель и Сашка сидели на скамейке. Ждали речной трамвай.

Дядя Коля достал из кармана маленькую книжицу. Прикусив колпачок, вывинтил авторучку. Склонился к книжке. Подумал и написал в ней левой рукой: «Не успел я, Костя, преподнести тебе эти первые напечатанные свои стихи. Оставляю сыну твоему, Саше. Прости, Костя. Прощай». Опять прихватив колпачок зубами, ручку завинтил, вложил в пиджак. Подал стихи Сашке.

Далекое, надрезанное темной плоской тучей сочилось в реку закатное солнце… Очки Коля удерживал в руке за дужку. Словно уставшее неостывающее свое зрение… Приобнял мальчишку. О щеку его потерся мокрой колючей щекой. Поцеловал. Пошел к дебаркадеру, к подваливающему трамваю. Сашка остался стоять возле скамейки… И постукивал о прибрежные камни палкой Малозёмов. Точно и здесь выискивал попрятавшиеся могилы. Лицо-избушка его было сосредоточено…

…Лет через пятнадцать, взрослым, когда работал уже в Москве, Новоселов рассказал однажды о дяде Коле Серову. Своему напарнику и другу. Достал со дна чемодана тоненькую пожелтевшую книжку. Оба склонились над ней за столом у света лампы. Потом два шофера молча курили. Каждый думал о своем. Общежитская, с жирным инвентаризационным номером на колпаке, лампа высвечивала раскрывшееся на столе стихотворение: «Сквозят осенние леса, / Пожухнул пряный лист. / Перевернулись облака, / И горизонт весь чист. / Тропой неспешною идешь. / Два домика вдали. / Два землемера-журавля / Стоят с краёв стерни… / Потом под дулом вахлака / Перелетают, скачут по стерне, / Всё намеряя впрок… Опять стоят. / Не могут в облака – им кажется: / Не выполнен земной урок… / Потом за выстрелом ломаются они, / Как будто долго накрываются одним крылом в стерне… / И потрясает лапы-мерки в небе пьяный жлоб / В громоподобной тишине…

2

…А̀нтышев лежал на кровати, закинув руки за голову. Новоселов шел по проходу мимо. Эй, салага! Новый! Новоселов остановился. Как зовут? Новоселов сказал. Ишь, «Александр»! Я сегодня в самоволку рвану. Вон, постирай носки. Дырявые носки дýплами смотрели на Новоселова со спинки кровати. Ну! Недоуменно Новоселов оглядывался по ждущим, ухмыляющимся лицам. Повернулся, пошел к своей кровати. Стой, падла! Антышев взметнулся, подошел. Я тебе чего сказал, сучара? Слушал самого себя. Нижнюю челюсть выдвинув. Как забрало. Ну! Новоселов начал бить так, что еле отняли. Вечером в тесном предбаннике туалета навалились четверо. Новоселов оборонялся. Бил. Дедкú тарабáнькались мордочками по кафелю, мазали его кровью. Вырвался в умывальную комнату. К людям… Но «люди»… при виде проходящего парня с разбитым лицом или разевали рты, или сразу отворачивались к умывальникам, прятали головы, забеливаясь нижними рубашками. Ударенная обрезком трубы рука уже ныла, напухала. Прихватывал ее правой рукой. Начзаставы, капитан Лихобабин, прохаживался перед строем. Начищенные носки сапог его были лу̀повы. Без году неделя, а уже номера откалывать! А, рядовой Новоселов? На смотровую вышку зачем-то полез. Оттуда упал. Весь разбился. А? Присяга не принята. Лихобабин смотрел. Забинтованная под гимнастеркой рука Новоселова свисала – как ляля вниз головой. Вы что, Тарзан, что ли, какой? Зачем лазить? Раньше времени? Лейтенант Муоржопов, пять суток ареста! Пусть подумает! Марш! От азиатского солнца по вечерам в решетку под потолком словно вставляли красное дуло. Еще раз избили. Рассекли пряжкой голову. Стал бегать, бить по одному. Гонялся с чем ни попадя. Дедкú бежали, прыгали на заборы. Ну, уж это ни в какие ворота! А, рядовой Новоселов? Луповые сапоги нервно ходили перед строем. Тихо у нас было до вас, тихо. Лейтенант Муоржопов! Десять суток ареста! Марш! Антышев ныл, размазывал сопли, клялся дружкам. Кончу подлюгу! Кончу! Сжимал кулачонок. Гад буду! И пырнул-таки! Когда вышли после кино. Всадил нож сзади! Тут же отскокнул… Прежде чем пойти в медпункт, Новоселов ударил, сломал ему челюсть. Пошел. Шагов через десять упал. Вперед лицом. С ножом в спине. Духарной Новосел! Духарно-ой! Забегали, забазланили, искали фельдшера. В госпитале Новоселова прооперировали. Успели. Потом прямо в палате, лежащего, допрашивали. Оставили наконец в покое. Только через три месяца вернулся на заставу. Осенью. Антышева давно увезли, судили. Исчез и Лихобабин. По вечерам в свободное время подолгу сидел на пригорке, смотрел на рушащиеся азиатские солнца. Сидел до тех пор, пока горнист не начинал пить затухающую зарю…

…К календарному 67-ому, к семнадцати своим годам, Сашка Новоселов ростом вымахал в натуральную орясину с большими неуклюжими руками. Курил. Уже начал бриться. Волосы его на голове цвели, имели вид оранжереи. Школу, девятый класс, с открытием воды на Белой – бросил. Пошел работать. Грузчиком на пристань. Таскал мешки сырой соли с сырых деревянных барж. Или на скрипящих березовых палках сносил резаные кругляки дров. Антонина настаивала на вечерней школе. Стал ходить. К пожарникам и милиционерам. До армии хотя бы. Брат двоюродный Колька восемь классов окончил на сплошные трояки. Но дальше полез, в девятый. Посмеивался: работяга!

Месяца через три взяли матросом на баржу. Барж было две – «Бирь» и «Сим». Приписаны были к СМУ-4. Обе самоходки. Сухогрузы. На «Симе» шкиперничал известный всему городу бабник Ценёв. Володя. Постоянный посетитель «Дома инвалидок». Бузил по ночам с ними в гулком трюме «Сима». Сухогруз «Бирь» ходил под началом Дяди Толи Макарова. Второй член команды – моторист Колыванов. Сашка попал к ним. Стал плавать. Чаще отправлялись встречь Белой, в Уфу. Иногда – по течению, на Каму, в Дербёжку. Цемент, пилованный лес, подтоварник, кирпич на палубе.

Макаров, молчун по природе, любил иногда устраивать «представления», «театры». Когда подваливали, например, к пристани в Дербёжке – кричал в рупор на весь берег, высунувшись из окна рубки: «Матрос Сашка! Бей носовую кнехту! Мать ее, и так далее!» Будто пожар на судне, катастрофа. Сашка «бил». Бил восьмерками. То есть причальный трос быстро мотал на кнехт. Сломя голову мчался на корму. Макаров выпуливался из другого окна – резал в спину: «Матрос Сашка! Вторую кнехту бей! На корме!» Резко убирал себя и рупор. На причале улыбались: Дядя Толя Макаров пришел! Из Бирска! Кричали ему, приветствовали. Макаров тут же выскакивал из рубки и вставал на палубе во фрунт. Натуральным образом. Криков, казалось, не слышал. Усы его были как герб швабры. Колыванов-моторист глушил машину. Тоже выходил. Стоял на корме рядом с Сашкой. Имел унылые гуттаперчевые руки черта на пенсии.

Когда через два дня отваливали, в рубке ворочал доверенное рулевое колесо Сашка. Сам Макаров опять стоял на палубе. Опять во фрунт. Недвижим был – как увозимый экспонат. Дядя Толя пошел! Пока, Дядя Толя! Приходи снова! Макаров не отвечал. На борту баржи уныло висели колывановские руки. Прощально поматывались.

Случалось, «Сим» и «Бирь» стояли у берега в караван. В Бирске. В порту, как говорят, приписки.

Шкипер «Сима», Володя Ценёв, выходил утром из кубрика в обширнейших трусах ниже колен. Шланг открывал прямо с борта. Пузыри убегали в пене стаей пожарников. Ценев смотрел вдаль. Тельняшка на шкипере была как консервы. Консервы, естественно, моря. Обратно на пузо подвязывал бечевкой черные эти свои юбки. Затем упирал руки в бока и смотрел на почти пустую палубу своего сухогруза. Обритая голова Володи имела вид тяжелого снаряда. Прикидывала, наверное, чего бы еще сегодня с палубы унести и пропить.

Ближе к обеду надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак, закладывал два денатурата в карманы и шел в город, в артель инвалидок. (В царство полиомиелитных ножек, если пояснить.) Отдыхающие в перекуре бичи кричали из развалов дров: «Володя пошел! К Тапкам! Тапочки шить!» Вскидывали ему портвейными. Тяжелой рукой Володя помахивал Макарову и Колыванову. На «Бирь». «Привет, перд…ки!» Колыванов смотрел с борта на куски солнца внизу как на плавающие у баржи разрозненные зеркала. Макаров неподвижно стоял. Ни тот ни другой Ценёву не отвечали.

Поздно вечером под восторженные крики бичей Володя всходил на «Сим» с двумя Тапками под мышками. Громко пел. Тапки повизгивали, болтали белыми ножками. На палубе, поставленные на ноги, торопливо колыхались за Володей. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их под одной и складывал куда-то в трюм. И внутри начиналось что-то невообразимое – будто сам Водяной со дна реки начинал дуть в баржу как в рог: бзэу-у-у-у-у!!!

Ворочаясь на своей шконке, матерился Колыванов. Сашка порывался пойти посмотреть. «Куда, матрос Сашка? – размыкал уста Дядя Толя Макаров. Приказывал: «Назад!» Лежали. Слушали. Когда на «Симе» чуть затихало – пацаны с берега сразу начинали кидать камни. В железный борт баржи. Чтоб скорей продолжили… «Да ятит вашу!» Колыванов срывался, выбегал. Теперь уже разгонять пацанов…

Случались у Ценёва и накладки. Однажды он шел солнечным утром от Тапок. Из их общежития. Был доволен собой, бодр. Всю ночь обследовал у них флору. И, как выяснилось через минуту, еще и фауну. Потому что, не дойдя до судна, зачесался. Удивленно отметил: поймал! Сразу задышал, раздувая ноздри:

– Ну, стервозы! Ну, я вам сейчас! – Помчался назад громить весь Дом инвалидок.

Промасленные гуттаперчевые колывановские руки висели на борту баржи: «Поделом тебе, козел!» Дядя Толя Макаров просто не видел никакого Ценёва. Тем более, бегущего. Недвижно стоял. Сашка, пряча улыбки, драил палубу шваброй. Постепенно подобрался и к ногам Макарова. Макаров стоял как вкопанный. «Дядя Толя, отойдите же!». Макаров обиженно делал шаг в сторону.

Потом ели уху из килограммового леща, купленного у рыбаков на Каме. Камский лещ вкуснее, говорил Колыванов, чем бельский. Верно, Анатолий? Угу. Сашка им подливал. Сам наворачивал. Корму продувал ветерок. Воду несло. У борта баржи выворачивались водяные букеты.

3

…В обхват, точно рулон толя, парень тащил через дорогу худенькую старушонку в потертом пальтеце. По ногам его ударялись безжизненные ножки в бумажных чулках со съехавшей на колено круглой резинкой. Валенки на старушке были плоски, казались новыми, пустыми. На тротуаре парень медленно приотпустил её на асфальт. Она обхватила его руками и замерла, готовая сползти. Москвичи шли мимо. Своей дорогой. Новоселов ударил по тормозам. Самосвал заюлил и стал у обочины. Слушай, друг. Вон машина. Давай в нее. А то чего же так? Парень повернул лицо. Глаза его были красные после слез, мелкие. Поблагодарил. Сказал, что недалеко уже. Вон, в общежитие. Московская многоэтажная общага стояла как картотека. Метрах в пятидесяти. Так давай вдвоем. Или я – один, на руках? Далековато все-таки? Привязанно задергался вдруг голосок на груди у парня: ничего, милый, ничего. Я лёгонькая. Спасибо. Обойдемся. Новоселова как ударили. А парень уже волок мать дальше. И снова останавливался и приотпускал, и она висела на нем, обхватив ручками… Самосвал мчался по длинному спуску вниз. В экране перед Новоселовым болтались вдаль зажженные гирлянды фонарей. Луне влимонили хорошенькую залепуху…

…Вечерняя школа ютилась в одной из комнат пожарки. По вечерам в школе лупили глаза милиционеры и пожарники. Сашка старался не отставать. (В чём? – Ну, вообще.) Маялись тут еще две счетоводки, Лиза с Галей, и монтер Кузьмин.

Заглядывал начпожарки капитан Меркидома. (Фамилия такая – мерок нету, оставил дома.) Пожарники сразу выпрямлялись. С ними заодно и милиционеры. «Надеюсь, всё в порядке, Ирина Сергеевна? Вы только скажите!» Учительница поспешно заверяла, что всё хорошо. Стараются. Очень стараются, товарищ капитан. Опускала глаза. Указку у груди держала будто винтовку во время присяги. «Ну-ну». Меркидома уходил. Строгий какой, говорила Ирина Сергеевна. Пожарники радовались: он такой! Ух!

После занятий торопливо теснились в дверях, как бараны. Сашка провожал Ирину Сергеевну к общежитию пединститута. Близорукая учительница спотыкалась на темной улице, хваталась за Сашкину руку. Поглядывала на далекий фонарь. Очки ее словно всхлипывали. Сашка брал ее руку в свою. Потная ручка подрагивала. Я не боюсь, Саша, я не боюсь. Ты не подумай. Но – напугали. В Уфе еще, Саша, в Уфе! Сашка успокаивал. Милиционеров в классе двенадцать человек – и бояться ей? Так ведь в другую сторону милиционеры побежали, в другую сторону! Саша! Сашка смеялся.

Школа эта в пожарке вообще-то считалась заочной. Была консультационным пунктом Уфимской заочной школы. Управлялись в ней пожилой математик Бородастов и Ирина Сергеевна. На английский манер языки курочили с двумя студентами-практикантами. Из местного пединститута. Занятия давались два-три раза в неделю. Бывали и днем.

Как всегда, Меркидома грозно заглядывал. Приводил в замешательство Ирину Сергеевну. Пожарники дружно старались ручками в тетрадках. «Вы только скажѝте!» Во дворе пожарки Меркидома ходил взад-вперед. Что-то постоянно нудило его, не давало покоя. Точно застарелая болезнь какая. Скажем, геморрой. Резко останавливался, смотрел на верх деревянной каланчи…

– Боец Семенов!

Откуда-то там с полу с сумасшедшим вытоптом сапог взметывался Семенов. Мотался как заблудившийся в поднебесье воздушный змей.

– Спишь?

– Никак нет, товарищ капитан! – хрипело по ветру. – Смотрю.

– Ох, заспалúсь, бычьи дети! Ох, заспалúсь!

Меркидома шел в часть.

За полной уже неспособностью к ученью трое дядькóв-сержантов в школу не ходили. Получили послабление. Меркидома начинал бодрить их на плацу. Взбадривать. Бегóм! Марш! Сорокалетние дядькú откинуто, натужно бежали, задками проваливаясь в вислых галифе. Ох, отъелись, бычьи дети! Ох, заспались! Кру-гом! Марш! Дядькú, опять откинутые, рвали в противоположную сторону.

Сашка стоял у края плаца (опоздал в школу), с интересом смотрел. Дядькú пробегали. Шеренгой, трое. Вскидывая сапоги, старались чтоб как по линейке. Сентябрьское солнце жгло. Меркидома снимал фуражку. Протирал внутри фуражки платком. Одинокая прядь через лысину напоминала вялую заблудившуюся водоросль на Белой. Бодрей, шибздики, бодрей! Вдруг видел на краю плаца малую каланчу. (Сашку.) С уже готовым гнездом для аистов! Ну-ка иди сюда. Сашка подходил. Высокий, стоял перед маленьким Меркидомой. Меркидома задирал голову, с восторгом разглядывал парня. Солнце дымило в волосах орясины как полностью заразный пожар! А, шибздики? Полностью заразный! Шибздики раскрывали рты. Точно тоже впервые видели этот заразный пожар у Сашки на голове. А Меркидома уже расспрашивал: кто, откуда, где работает парень, когда в армию. После ответов Сашки, как дело вполне решенное, деловито только уточнил: после армии, надеюсь, к нам? Не-ет, стеснялся увалень, я, наверное, в шофера. А может, на реке останусь. А у нас что – шоферов нет? Мы что, на таратайках вылетаем? Рука начальника тыкала в три сквозящие бокса с краснозадыми пожарками и шоферами при них. Это тебе не машины, это тебе не шофера? Нет, улыбался парень. Э-э, большой, а дурень. Будешь там в Москве (почему в Москве? как в воду глядел?) тúли-пúли, тúли-пúли. Перед каждым светофором. Перед каждым милиционером. А здесь включил сирену – и рви! Только ветер в ушах! Ни одна собака не остановит! Не-ет, товарищ капитан, смеялся Сашка. Меркидома оглядывался: каков дурак! а? Дядькú в поддержку ему смеялись. Он, Сашка Село, такой! Упрямый! Ух!