Kitobni o'qish: «Иду на перехват»
© Рыбин В.А., наследники, 2020
© ООО «Издательство «Вече», 2020
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
Взорванная тишина
Страшное это дело для пограничника, если нарушитель уходит. Но совсем невыносимо видеть, когда уходит из-под носа. Вот он, рукой подать, а не возьмешь, потому что линия бакенов посреди реки – это граница и пересекать ее пограничному катеру запрещено. И нарушитель знает: советские пограничники не нарушат приказа. И он уже не спешит, торжествующе ухмыляется, понимая, что пока катер подойдет, пока сманеврирует, легкий рыбачий каюк будет уже по ту сторону черты.
Пограничная «каэмка» мичмана Протасова давно охотилась за этим «любопытствующим» рыбаком. И теперь пограничники еще издали заметили лодку нарушителя возле нашего берега. Но треск мотора в рассветной тишине далеко слышен. Нарушитель успел выгрести на струю, которая и вынесла его к фарватеру.
– Товарищ мичман, может, подхватим? На ходу? – говорит старший матрос Суржиков.
– Давай!
Катер, резко вильнув, наискось пересекает реку, делает крутой разворот и, взвыв моторами, несется поперек течения наперерез нарушителю. Суржиков с багром стоит у борта, готовый на ходу достать черный каюк, оттащить его от невидимой запретной черты.
Но то ли Протасов на миг запаздывает положить руль вправо, то ли течение в этом месте оказывается слишком сильным, только катер на повороте вдруг начинает нести по неожиданно широкой дуге, он задевает бакен и пенит воду за ним крутым разворотом. И вдруг раздается треск: словно кто палкой бьет по деревянному борту. И, несмотря на рев двигателей, Протасов ясно слышит короткую пулеметную очередь с чужого берега.
– Назад! – кричит Протасов. Хотя повернуть может только он сам, стоящий у руля.
Катер проскакивает в пяти метрах от лодки. Нарушитель валится на бок, блеснув в воздухе босыми пятками, но тотчас ловко вскакивает, и грозит кулаком, и что-то кричит вслед катеру, на предельной скорости уходящему за острова.
Когда исчезают вдали и тот мыс, и лодка, Протасов перегибается через борт, дотягивается до пробоины у ватерлинии, вынимает щепочку, минуту держит ее на ладони и, сдунув, идет в каюту писать рапорт о случившемся. Над Дунаем еще стелется редкий туман. Из-за дальних тополей на нашем берегу выкатывается большое бронзовое солнце.
Писать рапорта для Протасова всегда было мукой. А тут еще это раздражение на себя, не сумевшего взять нарушителя, на ограничения, которыми, как забором, огорожена служба. Вместо так необходимых теперь ясных и спокойных формулировок в голову лезут раздражительные обвинения, которые говорят только об одном – о желании оправдаться. И все время звучат в ушах сто раз слышанные назидания командира группы катеров капитан-лейтенанта Седельцева: «Больше инициативы! Больше смелости, решительности, смекалки!»
Протасов откладывает карандаш, выходит в рубку. Катер все еще идет протокой. Волны качают камыши у близких берегов. Впереди виднеются ряды корявых верб у воды. Под ними у деревянных мостков темнеют высоконосые лодки рыбаков. На мостках стоят люди, много людей, во все глаза глядят на приближающийся катер.
– Чего они уставились? – недоуменно спрашивает механик Пардин, вылезая из люка и причмокивая мундштуком своей неизменной трубки.
– Смотрят, как мы ковыляем, обстрелянные.
– Откуда они знают?
– Бабьске радио, – говорит Протасов словами деда Ивана, хозяина дома, в котором он снимает комнату.
– Полундра! Вижу белое платье!
Суржиков, стоящий у руля, высовывается из рубки, показывает рукой. Но Протасов и сам замечает свою Даяну на корме одной из лодок.
– Почему «полундра»? – спрашивает он рассеянно.
– А как же, товарищ мичман?
Протасов знает, что «полундра» у Суржикова может означать что угодно, и все же говорит:
– «Полундра» – это значит «берегись». Чего же беречься?
– В данном конкретном случае не «чего», а «кого». Иные глаза похлеще пулемета будут. А вообще-то в данном конкретном случае «полундра» означает «ура».
Протасов выходит на палубу, машет рукой. Белое платье там, на корме лодки, начинает порхать мотыльком, и от бортов по зеркальной глади протоки бегут частые волны.
– Когда свадьба, товарищ мичман?
– Когда будет, тогда узнаешь.
За вербами проглядывают окраинные мазанки с розовыми под утренним солнцем стенами. И мичману думается, что, вероятно, таким вот ясным утром и родилось это странное название села – Лазоревка.
Село это большое и древнее. Говорят, что существует оно чуть ли не со времен киевских князей. Во все века селились тут вольнолюбивые русские да украинские мужики, предпочитавшие комариное царство придунайских болотин панским да боярским милостям. Приходили сюда и греки, и болгары, и молдаване. Из смешения кровей складывалась порода крепких добродушных мужиков и чернокосых красавиц, умевших глядеть на парней, не опуская глаз.
Когда Протасов впервые приехал сюда на Дунай, он не знал об этой особенности местных женщин. И первая же, уставившаяся ему прямо в глаза, так поразила мичмана, что он три дня ходил сам не свой. Это была Даяна. Потом он много видел здесь пристальных женских глаз. Но в нем уже не было места для других.
Теперь Даяна каждый раз ждет его у причала.
– Чего тебе не спится? – говорит мичман, спрыгивая с мостков на землю.
Девушка пожимает плечами.
Он ласково отстраняет ее и идет на заставу. По пути решает забежать домой, побриться. Живет мичман на окраине села в небольшой хатенке старого рыбака деда Ивана. Дед Иван одинок. Единственный сын его утонул в плавнях. Жена после того захирела, да так и не оправилась, померла за год до освобождения Бессарабии.
Старик привязался к мичману, как к сыну. Каждый раз он шумно радуется его приходу и лезет в погребок за своим ароматным розовым вином. И непременно достает газету, донимает мичмана вопросами.
На этот раз старик встречает его у калитки. Молча идет за ним в дом, спрашивает шепотом:
– Колупнули-таки?
– А ты откуда знаешь?
– Аист летал, он и видал.
– Стало быть, все знают? Что ж ты шепотом говоришь?
– Так ведь военная тайна, – искренне удивляется дед. И, смутившись под насмешливым взглядом мичмана, лезет в карман за газетой.
– Что на свете делается! – вздыхает он. – Пять пароходов потопили за день. Один германский пароход так сильно взорвался, что осколком подбило английский самолет, который его бомбил. Не читал?
Мичман молчит, царапает щеку опасной бритвой.
– Пишут, будто в Финляндии дело плохо: голодает народ. А наши соседи чего-то полошатся. Вас, должно, боятся.
– Чего нас бояться?
– Вон вы какие, с пулеметами.
– Мы не кусаемся.
– Да уж палец в рот не клади.
– Да уж лучше не надо.
– А может, не зря говорят, что соседи будут отвоевывать Бессарабию?
– Может, и не зря.
– Что ты все повторяешь? Поговорить как следует не можешь? – сердится дед.
– Ну давай поговорим.
– Ну и поговорим давай. Как человек с человеком. Будет война-то ай нет?
– А я почем знаю!
– Знаешь небось…
Старик еще шуршит газетой, останавливается на чем-то, шевелит губами.
– Еще про беременных пишут.
– В какой стране?
– Да про нас же. «Вторая профессия врача Фукса» называется. Аборты врач делал. Во гляди, что пишут: «Дело об ответственности женщин, сделавших аборты… будет судом рассмотрено отдельно». А куда им деваться, если уж попались?
– Рожать.
– Много ты понимаешь. А ежели у нее и без того семеро по лавкам? Или ежели ее какой молодец вроде тебя соблазнил. Куда ей с дитем-то?
– Это почему же «вроде меня»?
– Ну, ежели, к примеру, твоя Даянка забеременеет, – гнет свое дед.
– Это как забеременеет?
– Обыкновенно. Не знаешь как?
– Ты, дед, говори, да не заговаривайся! – взвивается мичман. – От кого это она забеременеет?
– Да от тебя же, бугая. А ты возьмешь да и бросишь ее, с брюхом-то.
– Почему это брошу?
– Хочешь разве, чтоб у Даянки твое дите было?
– А чего?…
– Ну, я ей так и скажу.
Мичман от неожиданности роняет помазок на колени.
– А то девка совсем извелась, – продолжает дед простовато. Хотя глаза его светятся от удовольствия, что завел-таки мичмана.
Оба замолкают. Протасов протирает лицо жгучим тройным одеколоном, косится на запотевший графин, полный красного дедова вина.
– Из погреба?
– А отколь же?
Прежде, у себя на Волге, он любое вино считал выпивкой. И, приехав сюда, очень удивлялся вначале вину, которым местные жители просто утоляют жажду. Скоро он и сам убедился: во влажном мареве дунайских проток водой не напьешься, только изойдешь потом. Ему почти не приходилось пользоваться этим «лекарством от жары» – на катере это запрещено, а на берегу не хватает времени даже для сна. Граница последние недели напоминает человека, затаившего дыхание в засаде.
Протасов потягивается, борясь с дремотной ломотой во всем теле, надевает фуражку. И, чтобы на прощание доставить деду удовольствие, спрашивает:
– Что еще в газете пишут?
– Что войны не будет, – быстро отзывается дед.
– Так и пишут? Где?
Он нетерпеливо берет газету, шарит глазами по полосе. Попадаются другие заголовки: «Готовимся к уборке урожая», «Использовать лето для отдыха», «Севообороты в Омской области»… Наконец в правом верхнем углу находит сообщение ТАСС, опровергающее слухи, что Германия намеревается напасть на СССР.
– Что же это получается? Одни говорят: готовься, мол, к войне, другие пишут: спите спокойно, никакой войны не предвидится…
Протасов не знает, что ответить. Он привык верить газетам, как самому себе. Но это сообщение противоречит тому, что он сам видит и слышит здесь, на границе. С той стороны стреляют, на той стороне чуть ли не открыто к чему-то готовятся. И ползут по селам слухи, один другого фантастичнее. Конечно, ему, пограничнику, следует опровергать слухи. Но хорошо это делать там, вдали от границы, где люди не слышат стрельбы, не просыпаются от гула моторов на том берегу, не видят чужих офицеров, подолгу разглядывающих в бинокли наш берег. Здесь для опровержения слухов нужны факты.
– Наверно, сверху дальше видно, – рассеянно говорит он. И вдруг его осеняет: – Ты, дед, между строчек читать умеешь?
– Ну.
– Вот те и «ну» – баранки гну. Раньше ведь ничего не писали. Шла где-то война, нас не касалась. А теперь дают понять, что и нас может коснуться. Гляди, что написано: «Слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР…», «Переброска германских войск в восточные районы Германии…».
– Ну?
– Не «ну», а «но». Дальше говорится, что проводятся летние сборы запасных частей Красной армии, что предстоят маневры, что проверяется работа железнодорожного аппарата… Вот что главное. А остальное – дипломатия. Понял?
Дед снова принимается читать сообщение ТАСС, а мичман тихонько прикрывает дверь, сбегает с крыльца и идет вдоль плетня, взволнованный только что прочитанным. Ему кажется убедительным то, что он экспромтом выложил деду Ивану. Но он часто сталкивается с похожим дипломатничанием здесь, на границе. А с этим соглашаться не хочется.
«Дипломатией пусть занимаются дипломаты, – думает он. – Дело пограничников охранять границу бескомпромиссно».
Сердитый он приходит на заставу, сердито разговаривает по телефону с командиром группы катеров капитан-лейтенантом Седельцевым. И потому выслушивает особенно долгие нравоучения о необходимости быть бдительным, инициативным и находчивым.
Дежурный по заставе сержант Хайрулин во время всего этого разговора стоит рядом, и на его скуластом лице, как в зеркале, отражается сопереживание.
Забавный этот Хайрулин, пунктуальный до невозможности. Теперь-то уж пообтерся, а вначале, как прибыл, был прямо-таки ходячим анекдотом. Как-то на полевых занятиях отпросился на минуту в кусты, а потом возвращается и докладывает, что все исполнил. Смеху было! Даже банальные армейские розыгрыши, вроде вопросов о количестве нарезов в миномете или мифической задержке у пулемета, при которой спусковая тяга наматывается на надульник, с появлением Хайрулина зазвучали как новые. А он все терпеливо сносил и служил так, что дай бог каждому. И вот дослужился до младшего командира.
– Товарищ мичман, – говорит Хайрулин сразу же, как только Протасов кладет трубку. – Вас товарищ лейтенант Грач спрашивали.
– Разве приехал?
– Ночью прибыли. Теперь он на плацу строевую сдает.
– Кому сдает?
– Проверяющий приехал.
Протасов выходит на крыльцо, зажмуривается от ослепительного солнца. Когда открывает глаза, видит перед собой сияющую физиономию пограничника Чучкалова.
– А, земеля! Сколько диверсантов поймал?
– Ни одного, товарищ мичман!
– Что же ты нашу Кострому позоришь? Девки пишут, будто теперь диверсантов даже там ловят. Как мышей. Выходят в поле, глядь – диверсант.
– Не верьте женщинам, товарищ мичман…
С этим пограничником познакомился он при необычных обстоятельствах – на танцах. Случилось так, что оба в один миг щелкнули каблуками перед Даяной. Был бы свой брат моряк, сказал бы, как другу, чтоб отваливал. А то ведь пограничник, да еще рядовой. Всех отличий – зеленая фуражка.
Поклонился Даяне, сказал шутливо:
– Выбирай, принцесса. Оба парни бравые, оба ничего.
И пожал плечами, показывая сопернику: терпи, мол, каждая у нас имеет право выбирать и быть выбранной.
Даяна выбрала мичмана.
Но и пограничник настырный попался: в другой раз снова пошел приглашать Даяну. Тогда мичман отозвал его в сторонку и брякнул сгоряча: опоздал, мол, дорогуша, эта девушка мне вроде как жена.
А пограничник – ну прямо кот в сапогах – все-то ему надо знать доподлинно. Подошел к Даяне да и спросил напрямик:
– Товарищ мичман вас своей женой величает. Правда ли это?
Даяна в краску и – нос в платок. Молчит, понятно. Да разве девка на такой вопрос может при всех ответить? Этого чекист не учел. Принял ее молчание за согласие, щелкнул каблуками и ушел. Попереживал, понятно, но ничего – переболел.
А потом выяснилось, что оба они из Костромы. Тогда совсем корешами стали.
Протасов хлопает Чучкалова по плечу. Ему хочется поговорить с земляком о Даяне, но он слышит вдруг знакомые шаги за спиной, быстро оборачивается.
– Кого я вижу!
Начальник заставы лейтенант Грач стоит перед ним красивый, молодой, наутюженный, словно только что с магазинной витрины.
– Ну как, женатый небось? – радостно спрашивает мичман.
– Вроде бы.
– Ты не юли. Женитьба – шаг серьезный.
– Штамп в удостоверении есть.
– А жены нет, что ли?
– Пока нет… – И не выдерживает дурашливого тона, обнимает мичмана, тащит его на скамью под вишнями. – История вышла прямо как у Ромео и Джульетты. Увидел и – в лепешку. Ну, думаю, была не была. Подхожу и говорю: «Я человек военный, рассусоливать мне некогда, пошли в сельсовет».
– Так и сказал?
– Ну… почти.
Мичман трет шею, усмехается чему-то своему.
– Ладно, трави дальше.
– Точно говорю. Уломали в сельсовете. В пять нас расписали, а в семь я уехал. Вот гляди: Грач Мария Ивановна.
– Постой. Ты что же – в свадебную ночь уехал?
– Не в, а до. Я же говорю: отпуск кончился.
– Ну даешь! Не дай бог, мои моряки узнают.
– Смотри не болтай, – серьезно говорит Грач. – Она же скоро приедет.
– А ты знаешь, какая обстановка на границе?
– Да ну тебя! Вся жизнь у нас такая. Тишины ждать – холостяком останешься.
Они молчат, обмахиваясь фуражками. Солнце палит из-за реденькой облачной, вуальки, сушит полынь у дороги. С вишни падают в пыль мохнатые гусеницы, торопливо уползают в тень под лавку.
– Давай сегодня ко мне, – говорит мичман. – Поговорим за жизнь. Политрука тоже прихвати, пусть отдышится после инспекторской.
– Она еще не кончилась.
– Вечер же свободный. Приходите. Графинчик найдется. Дедов, правда.
– Зеленым фуражкам красные носы не идут.
– Так они только от белой краснеют.
– Не выйдет, – говорит Грач. – Тебе сегодня снова в секрет. Ориентировка получена…
Но вечером они все же встречаются. Сидят втроем на скрипучей койке в тесной канцелярии, покуривают, говорят «за жизнь». Политрук Ищенко сосет папиросу, пускает дым в открытое окно, устало жалуется на придирчивого майора, принимавшего строевую. Грач больше помалкивает, только все улыбается чему-то своему. А мичман, еще не остывший от утренней стычки, гнет свое:
– Не поддавайся на провокацию! – говорит он так, словно кого передразнивает. – Все в реверансики играем! Ах, бонжур, мадам! Ах, простите! Не доиграться бы… Сегодня они мне на фарватере пробоину вляпали, а завтра, может, и в наших водах обстреляют. Опять утираться? Они привыкают к наглости, а мы – к робости. Нет уж, боец есть боец. Наше дело не в дипломатию играть – давать сдачи. Иначе, глядишь, и драться разучимся.
– Не расходись. Не те это разговоры, какие сейчас нужны, – перебивает его Ищенко. Он аккуратно тушит окурок и встает. – Бойцу нужна вера, а не сомнения.
– Вот рубанут они нас, послушаешь тогда, что бойцы скажут.
– Тогда они будут воевать, а не разговаривать. И может, еще злее будут, потому что все знают, сколько терпели.
Грач недовольно морщится.
– Бросьте вы. Мне еще жену надо дождаться.
– А чего тебе? Штамп есть – и радуйся.
– А ты чего тянешь? Даяна – девка что надо!
– Не знаю. Вот было бы, как в армии. Приказ – и женись, не рыпайся.
– Назначили бы тебе по приказу бабку Феклу. А Даянку твою кому другому – приказом, – поддразнивает Грач.
– Ну ладно, расфилософствовался.
– Ты сам начал.
– Разве? – Мичман растерянно трет нос. – Так я хотел, чтобы приказом-то… это… Даянку – мне…
Они втроем выходят на крыльцо, вместе отправляются к причалу. Еще издали мичман замечает на мостках белое платьице Даяны. На палубе катера, живописно облокотившись на зачехленный пулемет, стоит старший матрос Суржиков и что-то говорит девушке, показывая в улыбке все свои великолепные зубы.
– Ну я ему! – тихо говорит Протасов.
Ищенко громко кашляет. Мичман сердито взглядывает на него, а когда снова поворачивается к катеру, то видит одну – только Даяну. Суржиков сгинул, словно его и не было.
Политрук смеется, поощрительно хлопает мичмана по плечу.
– Чувствуется выучка…
Протасов тяжело прыгает на мостки, отчего стонут пересохшие доски, и Даяна едва удерживается на ногах, цепляется за невысокий борт.
– Все по местам! – командует он. На ходу берет Даяну за подбородок, быстро целует ее в испуганно сжавшиеся губы. И перешагивает на катер.
Даяна стоит не шелохнувшись, не опуская глаз, и ее лицо рдеет, то ли от смущения, то ли от вечернего солнца.
…Ох уж эти вечера! Утро с его бодростью и надеждами напоминает пустую корзину Даяны, идущей на виноградник. Корзину, которую предстоит наполнить. А вечер! О, вечер – это тоже вроде корзины, только не пустой, а уже опустевшей. Когда тело гудит радостью исполненного, когда позади заботы и можно уже не спешить, не тревожиться, а просто радоваться удачному дню и предстоящей ночи. Вечер – это когда из светлых глубин усталости всплывает второе дыхание и хочется петь, и любить, и глядеть, как великая художница-заря перемешивает краски на небе, на зеркале Дуная, на лицах людей.
Для всех вечер – окончание дня, для пограничников это прежде всего начало ночи. Вот и он, мичман Протасов, вместо того чтобы в этот час быть рядом с Даяной, стоит у окна рубки, глядит на неподвижные темные камыши, на красный шар солнца, скачущий, словно мяч, по гребенке дальнего леса. Вместо того чтобы сидеть у любимой вербы на околице и сдувать комаров с плеч девушки, он, Протасов, уходит на свой ночной пост, где тишина будет тревожной, неподвижность – напряженной, затаенной, опасной…
– Товарищ мичман, может, поднимемся повыше точки? – Голос у Суржикова подчеркнуто равнодушный, с зевотцей. – Поднимемся, а ночью поплывем по течению без мотора, тихо, как в секрете. А?
Катер, монотонно гудя, выходит из протоки. Солнце быстро тонет в камышовых плавнях, вскидывая высокую зарю. Дунай полыхает расплавленным металлом. По-над чужим берегом в серой тени лежат белесые хвосты ночного тумана.
Ближе к рассвету, когда тонюсенький серпик ущербной луны выкарабкивается из-под тучи, «каэмка» снимается с якоря и бесшумно плывет по струе вдоль берега. Течение разворачивает катер, покачивает его, словно податливый плот на стремнине. Тускло поблескивает палуба. Шевелит длинным стволом крупнокалиберный ДШК на носу. В люке у ног Протасова шумно дышит механик Пардин.
– Покурить бы, – с хрипотцой в голосе говорит он.
Мичман не откликается. Он стоит по-боевому – за рулем, смотрит, не отрываясь, как разворачиваются в окне рубки призрачные полосы берегов. И вдруг видит: что-то черное медленно вырисовывается из тьмы.
– Товарищ мичман!
– Прожектор! – тихо командует Протасов.
Узкий луч ослепительно вспыхивает на камышах, находит низкий борт лодки. Две маленькие фигурки в лодке разом пригибаются, серебром вспыхивают брызги под веслами.
– Механик! – сердито кричит мичман.
Двигатель несколько раз кашляет, словно сам Пардин, накурившийся до отвала, и наконец взрывается могучим гулом. Но этой минутной заминки оказывается достаточно, чтобы нарушители ушли на те лишние метры, которые могли их спасти. «Каэмка» прыгает вперед, несется наперерез лодке. Но Протасов уже понимает: повторяется вчерашнее. И он делает то, чего еще секунду назад не собирался делать: резко кладет руль вправо и направляет катер прямо на лодку. Сухая хрясь дерева, как треск костей. И сразу умолкают двигатели, и неожиданная тишина распластывается по воде, розовеющей первыми отблесками зари. Протасов торопливо оглядывает эту радужную воду, ищет нарушителей. Но их нигде не видно. Он ждет выстрелов с того берега. Но выстрелов нет, и Протасов начинает мучить себя раскаяниями. Теперь ему кажется, что нарушителей можно было взять, оттащив лодку от фарватера.
«Но их наверняка ждали, и, стало быть, без свидетелей не обошлось, – говорит он сам себе. И возражает раздраженно: – А мы разве не свидетели?»
«Они заявят протест. Тогда иди доказывай, что ты не верблюд».
«И мы заявим протест…»
Но он понимает, что никто у него протеста не примет. Что капитан-лейтенант Седельцев только продекламирует ему свои пятьдесят четыре прописные истины, а потом целый год будет рассказывать на всех совещаниях веселую историю о том, как мичман Протасов протест заявлял…
– Товарищ мичман, смотрите!
Протасов всматривается в сизую муть под чужим берегом и видит силуэты двух людей, торопливо выбирающихся на отмель.
– Опять упустили!
В сердцах он хлопает рукой по штурвалу и думает о том, что на этот раз ему не оправдаться, что капитан-лейтенант не упустит случая «показать власть».
* * *
Инспекторская – всегда испытание. Хоть и тот же столик на стрельбище с серыми досками, сто раз мытыми дождями и сушенными ветрами. Те же команды, те же пробоины на зеленой фанере. И ни больше их и ни меньше, чем при обычных стрельбах. А по количеству пота инспекторская сравнима разве что с марш-броском.
Вскидываются ростовые мишени, едва заметные на фоне темных кустов, хлопают выстрелы, пыль взметывается на дальнем бруствере, надрывно поют рикошеты. И солнце парит так, что можно задохнуться.
Лейтенант Грач сидит в стороне и мучается за своих пограничников. Иногда поднимается, кричит что-либо сержанту Говорухину, командующему стрельбой. Тогда проверяющий – майор из округа – оборачивается и спрашивает ехидно:
– Вы, лейтенант, уверены в своих подчиненных? Тогда не вмешивайтесь. Любой пограничник должен уметь действовать самостоятельно.
Говорухин молодец – огневую никто лучше его не знает. И стреляет – дай бог каждому. Но разве усидишь, когда перед тобой вся твоя застава как на ладони?
Конечно, майор – он умница: дает возможность начальнику поглядеть на дело своих рук со стороны. Где еще так вот себя увидишь? Но это же бессердечно – оставлять командира в роли наблюдателя! И Грач всерьез сердится и возбужденно высказывает свое возмущение политруку Ищенко, который хоть и не командует, а все же не лишен своих прав – ходит, беседует с отстрелявшими пограничниками, поглядывает за Говорухиным.
– Меня другое беспокоит, – говорит Ищенко. – Такая стрельба возле границы…
– Всегда так стреляли.
– Всегда была одна обстановка, а теперь другая.
Грач отмахивается – другого стрельбища все равно нет. Он любуется Говорухиным – долговязым, но удивительно собранным для своей комплекции. У него не болтаются руки, как это часто бывает у худощавых и длинноруких, каждый его жест – сама четкость.
Проверяющий поворачивается к начальнику заставы и кричит, обмакивая потный лоб белым казенным носовым платком:
– Сколько у вас мишеней?
– Четыре ростовых, три грудных и пулемет.
– Хорошо, – говорит майор и подзывает начальника заставы. – Обстановка следующая: наряд – два человека – остановил группу бандитов – четыре ростовых, три грудных и пулемет. Бой быстротечный. В наряд пойдут Говорухин и… вы, – майор, обведя глазами строй, показывает на пограничника Горохова.
Грач огорченно кусает губы. За Говорухина он не беспокоится. Но Горохов…
– Показа-ать! – кричит майор, растягивая «а», словно при строевой команде.
Потом все гурьбой идут к мишеням. И пограничники тоже идут, и никто их не останавливает.
– Такая стрельба! – морщится Ищенко.
– Какая?
– Граница же рядом. Что на той стороне подумают?
Грач глядит на политрука недоуменно, но тут же забывает о нем, потому что видит над бруствером сияющую физиономию сержанта Голубева, старшего в блиндаже, и догадывается: результат неплохой.
– Поздравляю, – говорит майор. – Поразили-таки пулемет. Делайте разбор, лейтенант.
Строй стоит бравый, улыбчивый, покачивает длинными штыками. Начальник заставы, как обычно, рассказывает о результатах стрельб, об успехах и ошибках. Упоминает о пулемете, который Говорухин догадался срезать, благодарит всех за отличную стрельбу. А потом командует Говорухину два шага вперед и от лица службы объявляет ему персональную благодарность. Но вместо четкого «Служу Советскому Союзу» слышит в ответ что-то невнятное.
– В чем дело? – удивляется Грач.
– Так ведь я, товарищ лейтенант, по пулемету-то не стрелял.
Грач оглядывает строй, находит глазами пограничника Горохова.
– Это вы?
– Не знаю, товарищ лейтенант.
– С перепугу, – говорит кто-то в строю.
– Отставить разговоры! Вы стреляли по пулемету?
– Так точно! Но я не знаю, попал ли…
«Хорошо это или плохо? – размышляет Грач, шагая впереди строя по твердой, как камень, пересохшей дороге. – Ведь есть же стрелки получше Горохова». Решает, что все же хорошо, ибо отличился именно он. Грач считал правильным отмечать благодарностями не вообще службу, а конкретные, видные всем успехи. Благодарности по случаю праздников и юбилеев, ему казалось, не могут ни воодушевить поощренного, ни явиться примером. Такие «юбилейные поощрения» нередко вызывают у других нездоровую зависть, чувство, какое возникает у людей, несправедливо обойденных. Ведь каждый человек в душе своей считает себя достойным. И самому внимательному командиру невозможно оценить все внутренние усилия подчиненного. Ибо иногда самая маленькая, незаметная для других победа над собой дается человеку труднее, чем видимый успех отличника, привыкшего срывать высшие оценки с такой же легкостью, как яблоки в перестоявшем саду.
Строй входит в тень редкого леска, где и земля помягче, и воздух гуще.
– Песню!
Летит песня над тополями и вербами, над близкими камышами, темнеющими в просветах леса.
По долинам и по-о взго-орьям
Шла дивизия впе-еред!..
Сразу становится покойно на душе. И текут мысли самые что ни на есть мирные. О былом, о Марии, так внезапно сломавшей привычный распорядок его жизни.
Размышлять в строю Грач привык в училище. Это пришло, как самозащита от утомительного однообразия длинных маршей, когда горели пятки, расплющенные тяжестью пулеметной станины, и пот заливал глаза. Тогда он мысленно начинал перелистывать страницы прожитого: влажные апрельские прогалины возле дома, бабушек на завалинке, авиамодельный кружок в Доме пионеров, и сверкающее половодье за городской дамбой, и ночной хохот козодоя над костром, и «гадких» соседских девчонок, в какой-то срок превращавшихся в сказочных лебедиц.
К девушкам у него было отношение особое. Он боготворил их, подражая героям старых книг. Тургеневская Ася была для него образцом женской нежности. Ее портрет он срисовал из книжки по клеточкам и повесил дома над кроватью. Это вызывало насмешки друзей. Он терпел и молчал, замыкаясь.
А однажды он вступился за женщину. Услышав что-то грубое, оскорбительное, сказанное вслед молодой, любившей погулять соседке, Грач возмутился так неистово, что парни опешили.
– Как можно о женщине?! – кричал он, и губы его тряслись. – Да кто бы она ни была! Надо видеть в человеке хорошее!
Парни хохотали. А Сашка, тот самый, что умел делать для малышей лодочки из сосновой коры, подошел тогда, похлопал по плечу и сказал:
– Могу спорить, у тебя нет девчонки.
– Есть, – соврал Грач. В шестнадцать лет он еще не умел признаваться, что у него чего-то нет. Уж такой это возраст.
Но Сашка был старше и понимал больше.
– Пошли в парк, познакомлю, – сказал он.
И Грач пошел, замирая сердцем в ожидании чего-то особенного, более интересного, чем даже рыбалка или показывание картинок через эпидиаскоп.
Тот вечер был теплым и тихим. По темным аллеям парка шеренгами ходили парни, шеренгами ходили девчонки, перекрикивались на расстоянии, будто переругивались делано-равнодушно, как соседки, уставшие от свар.
Прошли один круг, прошли другой. На третьем Сашка подтолкнул Грача к какой-то толстушке. Она оглядела его надменно, повернулась и пошла одна.
– Все в порядке, – сказал Сашка. – Давай причаливай.
И Грач пошел за ней следом, не зная, что делать. Девушка посмотрела на него через плечо, усмехнулась и пошла дальше. А Грачу вдруг стало стыдно. Он нырнул в кусты, исцарапавшись, продрался на другую аллею и, ни на кого не глядя, побежал домой. Звезды порхали, как мотыльки. Издалека плыла музыка, которой он не знал, но от которой хотелось плакать. В те минуты Грач казался себе героем, сохранившим верность своей томной Асе.
Но упрек Сашки не прошел бесследно. На больших переменах в школе Грач стал ходить по коридорам, присматриваясь, в кого бы можно влюбиться.
И нашел ее.
Потом Грач пытался представить себе эту девушку и не мог. Губы как губы, нос как нос. Вот разве коса – большая, пепельно-русая, с бантом на конце. И еще что-то, чему не было названия. Но это «что-то» было главным, вызывало приятную слабость и непривычную растерянность каждый раз, когда он видел ее стоявшей одиноко у окна в школьном коридоре.
Девушку звали Тоня. Это он узнал позже от Гали из того же класса, с которой познакомился в целях конспирации. На больших переменах он бегал на другой этаж, будто бы поболтать с Галей, а на самом деле для того, чтобы хоть краешком глаза увидеть Тоню. Ее случайный взгляд лишал его дара речи. А когда она ему улыбнулась однажды, он сбежал с уроков, и ушел за город, и ходил один по сырому от схлынувшего половодья лугу, и пел откуда-то запомнившееся: