Kitobni o'qish: «От первого лица», sahifa 5

Shrift:

Глава 5

В молодых государствах стены увешивают портретами вооруженных усатых предков. Это так заведено: новых достижений еще нет, враги, как положено, окружили отовсюду – вся надежда на них, усатых предтеч, живших замечательно и побеждавших кого угодно. К таким портретам в послесоветских странах надо еще привыкнуть, потому что в течение десятилетий нас приучали жить вообще без предков. В личном плане – это уж точно. Поколения на два-три еще можно было что-нибудь о себе знать, но дальше у всех, кроме потомственных профессиональных нищих, могли возникнуть подозрительные социальные корни, а то и нежелательные национальности. Так что в прошлое не углублялся никто, кроме доверенных чиновников, знавших дело. Никто не искал для себя ненужных забот.

Жизнь без предков и родословных усугублялась огромным количеством вещей-сирот, странствующих по державе. В антикварных магазинах продавались чашки, ложки, вилки, тарелки с забытыми монограммами. На фасадах домов виднелись неведомо чьи инициалы, а портреты можно было купить любые, ничего не ведая о тех, кто на них изображен. Революционные годы, ставшие для многих временем банального воровства (так же как «революционные перемены», привалившие некоторым удальцам сегодня), подарили лозунг «Грабь награбленное!» и стали попыткой государственно оправдать банальное воровство с вынесением в карманах столовых ложечек из чужого буфета. Прошлое отсекается быстро. Сатурн переворотов пожирает своих детей и не заботится о семейных альбомах.

Взрыв, официально названный революцией, был как вспышка нейтронной бомбы. Множество людей в одночасье ушли из жизни, оставив неприкосновенными свои вещи и города. Оставались рамочки от уничтоженных фотографий, трости стариков, которые уже не будут ходить, стены с гвоздями от исчезнувших картин. Я хорошо помню коридоры коммуналок, то есть просторных в прошлом квартир, куда вселяли людей по семье в комнату. Те самые, воспетые Высоцким «тридцать восемь комнаток» с одной ванной и единственным туалетом на всех, с зощенковскими драками на коммунальной кухне. Чиновничья советская власть не разрешала людям уединяться, жить надлежало под присмотром. В первой очереди писательского дома, построенного в Киеве на возвышении тогдашней улицы Ленина, вообще, например, не предвиделись кухни в квартирах. Полагалась одна на всех, большая, в цокольном этаже, там же и обеденный зал – тоже один на всех. Ах, как мы искали уединения! Ах, как невозможно было посекретничать с приятелями или увидеться с девушкой наедине! Сколько невинностей рухнуло на лестничных площадках за неимением лучших мест для интимного общения! Какие сложные переговоры велись с родителями, какие билеты в кино им покупались ради двух часов уединения в тесной комнатке общего жилья! Это ведь у нас придумано слово «общежитие». Маяковский даже послушно мечтал о том, чтобы жить «единым человечьим общежитием». Представляете?

Общее пользование оборачивалось общей бедой. Я уже не говорю о том, что чужие вещи не берегли, это – всегда так, целые города становились бесхозными. Помню, как поразил меня при первой встрече Ленинград, будто дом, из которого увели законных владельцев: облетающие фасады, нечитаемые вензеля у подъездов, дворцы с облезлыми колоннами… Даже те, кому предоставили возможность пользоваться крадеными тарелками и каминами, зажили хуже, потому что не бывает счастья из грабежей. Обновленная власть большевистских чиновников обдирала рабочих от первого своего дня, а, как бы для компенсации, вооруженные отряды рабочих направляли грабить хлеб у крестьян. С интеллигенцией вообще разговаривали сквозь зубы, Владимир Ильич изысканно нарек ее «говном народа» (позволяю себе процитировать это выражение лишь потому, что оно принадлежит классику). Шло растаскивание всего – от заводов до меховых шуб. Ввели ненависть и трудовую повинность как главные стимулы к созиданию нового мира. Очень скоро страна без собственности и морали превратилась не в надежду, а в угрозу для человечества. Поэт Иосиф Бродский точно заметил, что судьба человека и народа – как подводная лодка: иногда бывает достаточно пробоины, все равно в каком отсеке, чтобы все пошли ко дну.

Как-то знаменитый английский писатель Дэвид Корнуэлл, издающийся под псевдонимом Ле Карре, пожаловался мне в Москве, что люди на советских улицах производят на него впечатление толпы, беспрерывно ищущей, но в процессе поисков обозлившейся и растерявшей многие привычки, свойственные цивилизованным существам.

– Погоди, – перебил я собеседника, – представь себе, что в твоей Британии в одночасье расстреляли всю королевскую семью, всю палату лордов, весь или почти весь офицерский корпус, разграбили имущество миллионов людей, в том числе твое лично, разогнали парламент, а самую мыслящую часть интеллигенции упекли в тюрьмы или вытолкали в эмиграцию. У крестьян, кормильцев Британии, отняли землю. Затем вас заставили пожить таким образом в течение трех четвертей века, а после разрешили восстановить все, как было. Сколько бы вам понадобилось времени для восстановления не то что изящных манер, а – подобия человеческой жизни?..

– Не знаю, – хмыкнул мой погрустневший собеседник. – Я не умею мыслить такими категориями…

– Приучили бы! А затем ты еще принялся бы мучительно вспоминать и просчитывать не только свое происхождение, но и то, как это происхождение скрыть…

– Ладно, – сказал Ле Карре. – У тебя-то самого в порядке с происхождением?

Это смотря как считать. Дедом моей матери был царский генерал Черногоров, и она (по старому, утраченному счету) – потомственная дворянка. Отец же – из простых крестьян украинского Приднепровья, из Каменки Черкасской области. Мои родители выпали из родовых гнезд и заново учились летать в новом воздухе. У меня жизнь устраивалась не столь драматично – я и учился, и писал, все вроде бы в свое время.

Уверен, что рядом со мной были люди, которые могли бы добиться большего, чем я, но им просто не дали. В моей судьбе счастливо совпало многое: прекрасная семья, отличные аттестаты об учебе, спортивные успехи и просвет в тучах, то есть хрущевская оттепель. На короткое время в стране возникла ситуация, когда чиновники растерялись, Хрущев мял их и сокращал, переформировывал, пока они его все-таки не съели. Но в процессе начальственной неразберихи был момент, когда в бетонной стене приоткрылась щель, и мы в нее проскочили, целое поколение так называемых шестидесятников. После нас определенно были люди и талантливее, и образованнее, но стена уже сомкнулась, восстановила монолитность. Революционный Сатурн снова принялся жрать своих детей.

В медицинском институте ко мне очень хорошо относился старик-академик Вадим Иванов, заведовавший кафедрой факультетской терапии. Он всего повидал в жизни и уже ничего не боялся. «Здесь не слышат друг друга, – сказал он однажды. – Все боятся, но никто никого не слышит. Знаете, чего хотят ваши больные? Исцеления, конечно, но вы им это не всегда можете дать. Они очень хотят, чтобы вы до конца их выслушали. Слушайте людей не перебивая: большинству из ваших пациентов ни разу в жизни не удалось высказаться до конца. Им станет легче уже оттого, что вы их дослушаете, что они поверят – кто-то готов заинтересоваться их болью»…

Врачебный диплом у меня был красного цвета, с отличием, – я всегда дорожил знаниями, конкретными особенно. Ни одна профессия не подпускает к человеку так близко, как медицина, нигде бы я не столкнулся с человеческими страданиями и с несправедливостью в такой концентрации.

Больницы были отдельно для начальников, отдельно для подчиненных. Лекарства тоже. Революционная бюрократия сортировала народ со всей своей жлобской одержимостью, были даже разные по комфортности палаты в одной и той же больнице для людей разного чиновничьего положения. Табели о рангах были везде, неравноправие было (и осталось) чудовищным. Задумав уйти в литературу, я вскоре понял, что она находится в советской иерархии выше здравоохранения и даже выше прочих искусств. До чего же категорично все были рассортированы!

Помню, в конце шестидесятых годов я оказался на одной из шумных декад, празднике украинского искусства в России. Такие празднички влетали стране в большие миллиарды, но тем не менее проводились регулярно. Братания же России с Украиной вообще устраивались на уровне всеармейских маневров: толпы участников, пьяные застолья, митинги на каждом углу. В один из декадных дней меня забросило в Кубинку под Москвой – там стояла воинская часть, руководимая легендарным в годы войны летчиком Кожедубом. К этой части было приписано большинство советских космонавтов, и ей же давалось право в дни парадов гнать свои самолеты над Красной площадью. Короче говоря, придворная гвардейская часть; прием, оказанный нам, был на уровне дворцовых приемов. Я глядел во все глаза – многое было внове, да и правила были особенные.

После знакомства с большим количеством непонятных летающих предметов нас пригласили к столу. Был я с актерами, певцами, среди которых выделялся ветеран войны, народный артист республики, баритон из киевской оперы Сергей Козак. Мы, сидя на скамеечке, шутили, рассказывали анекдоты – все как у людей…

Вдруг подбежал вестовой и откозырял мне: «Товарищ писатель, вас приглашают отобедать к командующему!» – «Спасибо, – ответил я. – Мы со спутниками сейчас придем, указывайте дорогу!» – «Товарищ писатель, – твердо повторил вестовой. – Приглашены вы и товарищи ученые. А товарищи певцы и артисты пообедают в столовой для рядового состава, ознакомятся с бытом наших летчиков». – «Это как так?! – возмутился я. – Моим друзьям нельзя сесть за один стол со мной? Да вот Козак, ветеран войны, народный артист!..»

И тут все, включая народного баритона, испугались. Взрослые, опытные люди вздрогнули, когда я завел этот разговор. Как они ринулись меня уговаривать! Буквально за руки вели к генералу: только бы все было спокойно, только бы ничего о них не подумали… У каждого был незримый порядковый номер в иерархии, и номер этот запрещалось перешивать со спины на спину даже в дни карнавалов.

Таких историй множество в каждой жизни и в каждом периоде советской летописи, сверху донизу. В начале девяностых, казалось бы в послекоммунистические времена, Ельцин выталкивал Горбачева из Кремля и одновременно бывший генсек переселялся в трехкомнатную квартиру, а его фонд лишился вскоре всех помещений. Не положено. Последний председатель советского Союза писателей Владимир Карпов сказал мне, что ему в связи с должностным повышением выделили квартиру застрелившегося министра внутренних дел страны Щелокова. Карпов рассказывал мне, что он не согласился переезжать, пока не получил бумагу с гарантиями, что квартира принадлежит ему насовсем. «Ух, квартирка, – говорил он. – Выходит на Кутузовский проспект, а чтобы не было шума и снайперы не могли целиться, в оконный проем вставлены четыре стекла одно за другим, все пуленепробиваемые, а одно даже зеркальное!» Министру было положено одно зеркальное стекло в раме, вот так…

Семь десятилетий назад из огромного количества полуграмотных людей начали выделять группу самых надежных и доверять им державные функции. Какова держава, таковы и функционеры… Было сделано все для того, чтобы уровень группы людей, потерявших привычные представления о нормах взаимоотношений в цивилизованном мире, о морали и праве, был объявлен государственной нормой. Традицию внедрили до такой степени, что стало преступным о ней задумываться. Однажды я доверительно разговорился со старым партийным работником на эти темы. Шли девяностые, многое уже было позволено, и я сказал, что простейшие решения, всегда предлагаемые коммунистами и фашистами, делают эти учения удобными для голодных людей. Но – подтягивается экономика, люди начинают лучше жить и тут же принимаются думать об истинном смысле жизни. «Чего? – переспросил мой собеседник и высморкал ноздрю на тротуар при помощи пальца. – Мудрил бы ты поменьше…»

В школе нас знакомили с перечерканной родной историей, выборочно упоминали о слоях культуры. Когда я редактировал в Киеве журнал иностранной литературы, мне было запрещено печатать Сартра и Беллоу, обсуждать живопись Дали и музыку Хиндемита. Считалось, что наш народ может прекрасно обойтись без всяких Стравинских, Кандинских и Набоковых. Обходились. Ничего, жить можно…

У мудрого поляка Станислава Ежи Леца есть замечательный афоризм: «Мышь мечтала о крыльях, и наконец ее мечта сбылась. Ну и что из того, госпожа Летучая Мышь?»

Заметки для памяти

Мудрый киевский поэт Леонид Первомайский однажды рассказывал мне в поезде о своей довоенной жизни, и я спросил, чем ему запомнился вершинный для большевистского террора 1937 год.

– Бессилием, – ответил Первомайский. – Беспомощностью. Мы каждую ночь слушали, как по лестнице мимо дверей наших квартир топают сапоги чекистов. Людей этих мало кто знал в лицо, они работали по ночам. Об их прибытии узнавали по звуку автомобильного двигателя у подъезда, а затем по ритмичному тяжелому топоту.

Арестовав – а увозили всю семью полностью, с детьми, даже с гостями, – они опечатывали квартиру, и никто, кроме арестовывавших, не имел права сорвать печати. Годами опечатанные квартиры были изъяты из жизни, а затем заселялись заново. Зачастую новый жилец получал недоразграбленное имущество, даже одежду прежних жильцов. Но вначале, когда арестовывали, об этом мало кто думал.

Квартиры пустели одна за другой, жильцов становилось все меньше. На самом верхнем, последнем этаже писательского дома по тогдашней киевской улице Ленина, 68, в квартире, из которой увели хозяев, чекисты закрыли кошку. И вот эта кошка долго, несколько недель, умирала от голода в опечатанной квартире, вопила круглые сутки. Но никто не сорвал печатей. Печати, навешенные от имени власти, были знаками ее всемогущества. Умирающая от голода кошка символизировала отношения между властью и остальными…

* * *

Мы жили в неизъяснимом круге симуляций, потому что главная идея, вокруг которой строилась советская жизнь, была фальшивой насквозь.

Анекдоты, разные КВН были эрзацами нормального свободомыслия, телевизионный «Клуб кинопутешествий» был заменителем самих странствий. Страсть к чтению во многом развилась не из-за жажды знаний, а ввиду запрещения путешествий, из-за невозможности узнать мир другим способом. (В конце восьмидесятых мы выпустили приложением к «Огоньку» полное собрание сочинений Вальтера Скотта полуторамиллионным тиражом. Приехав в любимый город сэра Вальтера Скотта Эдинбург, я тут же похвастался этим. На меня поглядели с великим удивлением: «Полтора миллиона? И у вас столько людей хотят это прочесть? Ну, ну…»)

Вещи тоже выполняли не свойственные им социальные функции, долгое время человек с видеомагнитофоном считался важнее, чем человек с простым проигрывателем пластинок. Человек в плаще с длинными рукавами явно был из бывших начальников, а юноша в хороших джинсах – из влиятельной семьи со связями. Если ты по вечерам мог пропустить стаканчик не родимого самогона, а шотландского виски, твой социальный статус вспрыгивал на три ступеньки вверх. А если еще перед обедом ты мог тяпнуть джина с тоником…

«Питие определяет сознание», – перефразировали у нас философа. Отношение к пьянству было совершенно мистическим; это была едва ли не единственная легальная форма свободы, которая время от времени могла даже объединять людей разных общественных положений. Но – лишь на короткое время…

Мы еще долго будем вталкиваться в человечество, и первые нестыковки пошли по мелочам, по всему только что упомянутому, а затем уже начался разговор о человеке, выросшем в нечеловеческих обстоятельствах. Кто-то сказал, что особенно наглядны эти различия у разных поколений эмиграции. Если, мол, у старых эмигрантов в крови бродило шампанское, то у нынешних – «Белое крепкое», дешевое суррогатное вино, которое в силу его вредности запретили бы в любой стране, кроме нашей…

Глава 6

Нет ничего ужаснее, чем пить теплую водку из бумажных стаканчиков. Но я пил. Дело происходило на первомайских демонстрациях, когда всех студентов обязывали дружно маршировать в колоннах с портретами членов политбюро коммунистической партии над головами. Как правило, уже в течение первых двух часов марша мы напивались до умопомрачения, благо вдоль всего маршрута демонстрации бойко торговали с лотков выпивкой и закуской. Так же точно происходили демонстрации 7 ноября, а также всенародные марши по разным неожиданным поводам. В газетах печаталось много фотографий – исключительно общие планы – ликующая толпа, где лица неразличимы. Шли, куда было указано, вопили, что велят, и покупали прямо из колонн вкусные пирожки неизвестно с чем, теплую водку и бумажные цветы на проволочных стеблях, которыми можно было хлестать идущих впереди. Все это звали в газетах «Марш строителей коммунизма». Как строили, так и ходили.

Еще одним из ярких воспоминаний моей молодости стали собрания. Митинги, инструктажи, торжественные заседания, линейки, слеты, съезды и еще много разновидностей того, что в обиходе звалось «накачкой». Часто появлялось ощущение, что тебя и вправду накачивают, как футбольный мяч. Все голоса, не дудевшие в унисон, считались враждебными. Поскольку самостоятельное мышление не допускалось, первым вопросом при поимке с непозволенным высказыванием был: «Кто тебя научил?» Государственные чиновники ни за что не могли поверить, что к невыгодным для них выводам можно прийти самостоятельно, без сторонней подсказки. Эта традиция пережила все перемены, даже либеральные. Хрущев грозил кулаком в сторону Пастернака, чуть ли не обвиняя его в том, что роман «Доктор Живаго» сочинили злопыхатели «за бугром». Главное упражнение противников горбачевских перемен было в определении заграничных вдохновителей любого неприятного им происшествия внутри страны. Бывший министр обороны Язов или действующий коммунистический лидер Зюганов прямо указывали на мою личную связь со злодеями из Америки, другие их противники действовали по указке Израиля или вовсе размытых организаций вроде масонской. Интересно прослеживать, с какой энергией чванные большевистские чиновники признавали и признают, что их враги намного убедительнее и сообразительнее, чем они. (В этом смысле для другого типа мышления характерно высказывание, приписываемое язвительному Черчиллю: «Антисемитизм в Англии невозможен, потому что никто у нас никогда не признает, что евреи умнее и оборотистее англичан».)

В апреле 1991 года я делал доклад в Калифорнии на конференции, организованной американским журналом «Форчун». Поприветствовав собравшихся, я сразу же спросил, нет ли среди них сотрудников ЦРУ. Наступило молчание. Я переспросил. Снова никто не ответил. «Ладно, – заявил я. – Можете прятаться. Но, если вы честные люди, будьте добры заплатить мне. Член партийного политбюро моей страны товарищ Язов только что опубликовал статью в газете «Советская Россия» о том, что я у вас на содержании, а хоть бы цент кто-нибудь дал…» Аудитория облегченно засмеялась. У нее был другой жизненный опыт, и меня поняли не сразу.

Советские чиновники придумали замечательную глупость, именовавшуюся «коллективное мнение». Это мнение не представляло никого, кроме функционеров, его формулировавших. Так исключались двоечники из пионеров, подвергались изгнанию из страны предатели и диссиденты, посылались приветственные письма правительству, осуждались Пастернак, Сахаров, Солженицын и кто угодно, принимались высочайшие производственные обязательства и решения массово сдать кровь для переливания погорельцам. На самом деле письма правительству подшивались в папку, планы не выполнялись, а кровь отправляли в местную больницу для начальства. Это был ритуал, а все на свете чиновники обожают ритуалы. Важно было, чтобы решения принимали не конкретные люди, несущие хоть какую-то ответственность, а безликая народная масса, собрание, митинг. Причем сразу же скажу, что и в других странах пробуют иногда пользоваться подобным методом, не в таких, конечно, масштабах. Я был в Америке, когда в январе 1977 года там, во дворе тюрьмы мормонского штата Юта, решили расстрелять убийцу Гэри Гилмора. Шести отобранным палачам-добровольцам раздали винтовки; пять были заряжены боевыми патронами, а одна – холостым. Стрелял коллектив, но каждый мог утверждать, что убил не он, потому что его патрон был без пули. Коллективная ответственность – великая штука.

Начиная с шестидесятых годов в стране понемногу начали почти в открытую формироваться и личные мнения, появились диссиденты, высказывавшие собственные соображения по самым разным вопросам. Я помню свои ощущения при первых контактах с теми, кто позволял себе в политике мыслить неординарно, и возникавшее тогда же нежелание попасть из одной догмы в другую. Во многих случаях тип мышления оставался неизменным, менялись идеи, но внушались они с той же категоричностью. Будто мне предлагали перейти из одного строя в другой, но шагающий, например, с правой ноги. Многие мои приятели того времени на Украине потянулись к националистам, среди которых было много честных и самоотверженных людей. Но мне казалось неинтересным сведение огромной части разногласий с бесчеловечной системой к разговорам о вопросах преимущественно филологических. Конечно же, Украина заслуживала самостоятельности, но никак не во имя того, чтобы ее руководители запели наконец украинские застольные песни, а вместо ленинских бюстов везде вознеслись шевченковские. Если в России был некий выбор и полоса диссидентства простиралась между националистом Солженицыным и космополитом Сахаровым, то на Украине был один только полюс, националистический. А я, украинский писатель, никогда не был националистом, соглашаясь с философом Владимиром Соловьевым, что национализм развращает народ так же, как эгоизм – отдельного человека. До сих пор я искренне полагаю, что сохранение души не обязательно начинается с вопроса о том, одета эта душа в черкеску с газырями, косоворотку или вышитую украинскую сорочку. Но я продолжал искренне приятельствовать со многими националистами, благо они кучковались в основном вокруг Союза писателей Украины. Мы встречались, даже выпивали вместе – до момента, пока не начинался разговор о том, какая нация лучше, и глаза у моих собеседников стекленели. По преимуществу украинские националисты были и остались мучительными провинциалами, малоинтересными мировой общественности и не имеющими настоящих выходов на нее. Они не привлекали массового внимания в мире, что позволяло властям быть безжалостными, большевистские чиновники любили душить подушками, втихаря.

Сейчас рассуждать на эти темы не столь интересно. Националисты победили, но, когда я в Америке глядел снятый компанией CBS репортаж о нацистском параде во Львове, где участники вскидывали правую руку, вопя: «Слава нации!» – никакой гордости за свое украинское происхождение я не испытывал. Так же как не было во мне никакого сочувствия к русским нацистам, когда я свидетельствовал от обвинения при осуждении Осташвили в Москве. Все они одним миром мазаны. Но когда я в одном интервью сказал, что я патриот Украины и патриот России, но не националист, а национализм – это тот же патриотизм, только доведенный до истерики или даже до шизофрении, – пришло несколько писем с ругательствами по-украински и по-русски. На скольких языках меня уже материли в жизни?

Но до всех этих парадов с визгами и вскидываниями рук в нацистских приветствиях многие националисты вызывали во мне уважение за стойкость и честность в отстаивании права на собственные убеждения. Помню, как прекрасная украинская поэтесса Лина Костенко, в националистических сговорах никогда не участвовавшая, поехала во Львов и после вынесения обвинительного приговора бросила цветы подсудимым националистам. Один из украинских цековских начальников и, по совместительству, руководителей прессы Дмитро Цмокаленко таскал меня в свой кабинет две недели подряд, требуя моей подписи под очередным «коллективным письмом» украинской интеллигенции, приветствующей аресты националистов. Его злило даже не то, что я все время отказывался, хоть вроде бы сам в националистах и не ходил, – подпись могли поставить и против моей воли. Злило их, что я предупредил – у меня есть достаточно связей, чтобы устроить большой международный скандал, если подпись мою поставят без спроса. И устроил бы!

Терпеть не могу национализма, когда он хлещет слабых по мордам. Но когда люди стоят за свои убеждения и за это карают – я вместе с ними. Горжусь тем, что НИКОГДА Я НЕ ПОДПИСАЛ НИ ОДНОГО ИНСПИРИРОВАННОГО ИМИ КОЛЛЕКТИВНОГО ПИСЬМА.

Чиновничья система, созданная на идее грабежа и зависти, не любящая никого, постоянно демонстрировала не просто неуважение и нетерпение к личностям – она их знать не хотела, – она не дорожила и сокровищами, которые эти личности накопили для своего же народа. В Америке я просматривал письма миллиардера Меллона, который вложил деньги в покупку картин старых мастеров. Жлобоватые большевистские чинуши распродали с молотка полотна неинтересных им Рафаэлей и Рембрандтов, которые составили сегодня основу самой престижной части коллекции национальной американской галереи в Вашингтоне. Хорошо, скажете вы, это Сталин распродавал Эрмитаж в тридцатых годах, давно было. Привести пример посвежее? Я уезжал на какой-то международный форум, и мне дали письмо за подписью зампреда украинского Совета министров Петра Тронька с разрешением взять, что я захочу, в запасниках Украинского музея народного искусства в Лавре. Не я один тогда ездил таким образом, и не мне одному, естественно, разрешали. Сталину приписывают знаменитое высказывание по поводу распродажи разных там Ван Дейков: «Кто видел одну картину Рембрандта – видел их все!» Вот такие дела. Вы снова напоминаете мне, что это было в тридцатых годах? Тогда и я вам напомню, что выставки современного русского искусства сегодня удается организовать только за счет сотрудничества с иностранными галереями; у нас почти ничего в государственных собраниях нет. Разбазарили. Перемяли бульдозерами…

Помните самый главный коммунистический плакат? Ленин чего-то там вещает с трибуны, а под трибуной до самого горизонта – народные массы. Лица обращены в одну сторону – к вождю; все лица восторженные, и все похожи одно на другое. Вождь российской революции пообещал научить каждую кухарку управлять государством. Воображаете? Огромная толпа в сотню миллионов кухарок, и каждую можно то ли сделать министром, то ли немедленно расстрелять. И никто не пикнет.

Кстати, одна из причин, по которой я с неизменным уважением отношусь к Горбачеву, тоже связана с искусством нового времени. Мне довелось зайти в мастерскую чиновничьего художника Налбандяна – он охотно рассказывал, как рисовал всех Лениных – Сталиных, и мне тогда казалось, что из этого повествования можно слепить нечто для журнала. Но больше всего меня поразили в мастерской не карандашные наброски сталинского личика, а огромный портрет Горбачева на трибуне. Михаил Сергеевич общался с народом: лица присутствующих – все одинаковые – были обращены к нему, и все ладони сведены в общем аплодисменте. «Что это?» – ахнул я. «Не спешите ахать, – сказал, хитро прищурившись, Налбандян. – Скоро этот портрет понадобится, вот увидите. И я первый, как всегда, его покажу!»

Слава богу, что мы не дожили до времени, когда бы понадобился такой портрет!

Заметки для памяти

Чего у нас всегда было навалом, так это кликуш и пророков. Василий Блаженный даже удостоился собора своего имени в силу способности к пророчествам. А какие пророки поперли в этом столетии – от Распутина до членов секции философии Академии наук. А Ленин, а Сталин и Троцкий! Я умышленно не останавливаюсь на пророчествах предсказателей неучтенных, так сказать диких, объединенных желанием заработать по мелочам. Нам все время объясняют, что все несообразности и нелепости современной жизни вызваны неизбежными издержками на пути к идеалу. Мы на этой планете – вроде экспериментальной зоны, ничего не поделаешь. Работа у нас такая – сказку делать былью, а издержки на пути к реализации сказочных перспектив – так куда же без них?

Угрюмый Федор Михайлович Достоевский в своей «Легенде о Великом Инквизиторе» давным-давно напророчествовал, будто на нас глядя, будто предвидя, что вот-вот: «Человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть только голодные. «Накорми, тогда спрашивай с них добродетели!» – вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой»…

В общем, новых предсказателей можно и не читать с особым вниманием. Все уже было.

* * *

Любое позерство сродни комплексу неполноценности. Неумение или нежелание быть собой всегда тревожны. Хотя здесь все одним миром мазаны, но плохие писатели особенно некритичны. Помню, развернул я журнал «Молодая гвардия» с повестью Ивана Стаднюка. Он, собственно говоря, всем раздавал этот журнал в Союзе писателей – дал и мне. Помню свое удивление, когда на первой же раскрытой странице я уткнулся во фразу: «Маршал Жуков почесал свой нос». «Послушай, – сказал я Стаднюку. – У тебя вот здесь написано «свой», будто маршал Жуков имел обыкновение чесать чужие носы». – «Не понял, – нахмурился писатель. – Ты что имеешь в виду?»

В отличие от многих коллег я всю жизнь пробую размышлять над сделанными мне замечаниями. Знаю таких, кто к чужим мнениям о собственных стихах и прозе прислушиваются вообще, будто к гласу Божьему, и учитывают абсолютно все пожелания. Знаю и других. Ко мне и в дом, и на службу часто приходили люди, не воспринимающие никаких критических замечаний и непрерывно рассказывавшие, до чего они популярны. Анекдот о поэте Сергее Островом подтверждается всем моим опытом общения с ним. «Написал стихи о любви, – сказал Островой, вздохнув. – Закрыл тему». Счастливые люди! Их просто не достигает чужое мнение, чужая деликатность или немилосердие, настолько эта публика уверена в собственной правоте на все времена. Но все равно – высказать категорическое мнение о другом человеке и его труде так непросто, и надо ли?..

Однажды, согласно легенде, Борис Пастернак долго слушал стихи Леонида Мартынова и, не желая обижать гостя, грустно заметил: «Мы все стали так плохо писать…» Мартынов сказанное хорошо понял, расстроился, а Островой – я уверен – даже не догадался бы и решил, что Пастернак говорит исключительно о себе самом. Лучше всего, наверное, помалкивать в тряпочку и писать, складывая странички в папку для прочтения себе самому перед сном. И никто не будет завидовать…

69 149,70 soʻm
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
31 iyul 2018
Yozilgan sana:
2018
Hajm:
457 Sahifa 30 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-227-07864-3
Mualliflik huquqi egasi:
Центрполиграф
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

Ushbu kitob bilan o'qiladi