Kitobni o'qish: «Архангел. Стихотворения (2018–2023)»

Shrift:

© Волков В.Д., 2023

* * *

Поэзия Волкова – сплав лирики и своеобразной эпичности. Сокровенное и трагическое, душевные порывы и непростая нынешняя повседневность, фантазия и документальность, хранимая в сердце тайна и оправданная откровенность в этих динамичных, выразительных, ярких, порою яростных по накалу мыслей и чувств, очень личных, со своим собственным взглядом на мир, со своим голосом, своим лицом, сразу же узнаваемых, всегда выстраданных, смелых, даже отважных стихах словно сплетены в некий энергетический, светящийся шар. Волков, по всему строю, по словарю, по структуре стихов, поэт очень русский. Он прямой продолжатель линии Леонида Губанова в нашей поэзии. В его стихах, как это было и у Губанова, есть то, что с такой силой высветилось когда-то у Бодлера, – ранимая и беззащитная прямота решительных и суровых определений, радость сквозь боль, готовность принять и понять все многообразие и все сложности жизни, умение смотреть прямо в глаза яви.

Владимир Алейников

Из книги «Глубокой ночью»

Он словно попал в неизвестную страну, где были свои законы и где очень быстро забывали друг о друге.

Ю. Тынянов

Труп (чей?)

 
Как только выпишусь из морга,
числа четвертого, седьмого
спою, как мог «Лесоповал»
спокойно, будучи в фуфайках,
про лебедя, про звёздный факел
всем исповедоваться вам.
 
 
Как сам я, лет восьми, шести ли,
притопывал ногой, в квартире,
кружился робко и вздыхал, –
но в чём таинственности смысл
я понял только лёжа, снизу,
убитый строго наповал.
 
 
Не спеть ли вам
«Лесоповал»?
 

«Сам ты сочинил тюрьму…»

 
Сам ты сочинил тюрьму
в рассыпной пустыне
и упёрся ты в бетон,
вне сомнений, сам,
и молитву лишь о том,
чтобы отпустили,
не прочёл, а на песке
пальцем написал.
 
 
Только если можно вскрыть
прутья гадкой клетки
и, отчалив, показать
шиш офицерью,
то пустынная тюрьма
держит крепко-крепко:
даже не пытайся – засмеют.
 

«Вокруг белеющие рты…»

 
Вокруг белеющие рты –
не с той банальной пеной,
как будто изменить им ты
всем невзначай успела,
и даже с пеною не с той,
что всякий, в дивном споре,
доказывает смысл пустой,
как будто что-то понял.
 
 
Белеющие рты вокруг
совсем иного сорта! –
не спрашивай теперь, мой друг,
о призрачном, высоком:
я вижу рты, белее дня,
светлее дум, рассветов,
и нету истин у меня,
и всех ответов нету.
 
 
И мой теперь, в песке зеркал,
белеет славный ротик,
хоть я и долго возникал,
хотя и был я против
тех окруживших чудаков,
молчаний тех, той пены,
хоть изо всех безумных ртов
белел мой – самый первый.
 

«С левой ноги встаю…»

 
С левой ноги встаю,
словно в колодец – бах, –
не соберёшь мою
душу теперь, судьба.
 
 
Снова, но с правой ноги,
этим же утром встал:
чувствую, что другим
станет теперь сустав.
 
 
Так уж и быть – больной,
встану с обеих ног:
шуточкам надо мной
весело и смешно.
 
 
Из-под пижамы хоть
высуни два крыла, –
не уберечь мне плоть,
так же, как и талант.
 
 
Я уж почти взлетел,
и подо мной диван, –
сколько там было тел
рядышком… Ну и дела!
 
 
С ними, пожалуй, в них
трепет мой, танцы чувств, –
от подобной родни
разве я улечу?
 
 
Лучше бежать в огонь
тоненьким и хромым, –
с этой больной судьбой
мы теперь паханы.
 
 
Кости ломаем, пьём,
часто к утру храпим:
я – ношу медальон,
она – грызёт мандарин.
 
 
Знают про нас почти
два человека, три, –
не поленись, прочти,
с нами поговори!
 
 
Всё мы расскажем, всем
лапу протянем – на! –
пусть я порою слеп,
пусть и она больна.
 
 
Нам нужна позарез
дружеская рука,
чтобы остаться здесь,
не улететь пока.
 

«Вот меня какими проводами…»

 
Вот меня какими проводами
задушить пытались дяди-суки!
 
 
Вот какие не помог я сумки
донести заматеревшей даме!
 
 
Вот какое было тут село
пол налётом горе-пепелища!
 
 
Вот меня зачем ты не отыщешь,
прошептав: – опять не повезло!
 
 
Вот – иду по трассовой струне:
провода в кармашек, сумки в зубы…
 
 
Ты не приближаешься ко мне
и не слышишь голос мой безумный.
 

На распутье

 
«Если, мразь упёртая такая,
ты ещё придёшь сюда ко мне…» –
 
 
это прочитал я не на камне,
и уж точно был не на коне.
 

Баллада отправления

 
Мой припозднившийся вагон
казался городу врагом,
когда с кошачьим интересом
разгуливал по мокрым рельсам:
он – пустоватый ветеран –
ветрами окна вытирал,
сопел, выплёвывал двуглазых
по нескольку десятков – разом.
 
 
На всё с опаской чёрный город
смотрел, насторожив перрон:
на то, как пассажирский рот
кричал: пропащий! где ты? скоро ль?
когда посадка? и куда ж
поедем в этот раз, мерзавцы? –
многоколёсный экипаж
им не хотел добром казаться.
 
 
Он стрелами безумный гуд
пускал, шутник, в кого ни попадя,
он обволакивал всех в копоти,
без разницы, как обзовут,
как наговняют в нужнике,
что выкинут от злости в тамбур, –
отплясывал на рельсах танго
вагон весёлый, налегке.
 
 
Я ждал его, весь не в себе,
мне мнилось, что неподалёку,
да-да, в каком-нибудь селе
он в омут, словно снайпер, с лёту
мог угодить, что не спасут
его мерзавцы-пассажиры,
что зря мы без него тут живы,
что недалёк и Страшный суд.
 
 
Там, на суде, конечно, спросит,
причёсывая градом проседь,
у всех и сразу Мировой:
– что скажете? – и грустный вой
подымется в стране снежинок:
– помилуйте! мы – пассажиры!
мы не дождались гордеца! –
и Бог смахнёт слезу с лица.
 
 
Вагон же где-нибудь вдали,
да не в селе, да не скандально,
полюбит любоваться далью
(а мы – бедняги – не могли):
без опасенья на трубу
ночь намотает, мглой уколот,
и въедет наконец-то в город,
и я к приезду подгребу.
 

«Вечер добрый! – едва ль…»

 
Вечер добрый! – едва ль
так назвать себя может
этих сумерек бред
в давке злых фонарей, –
а ещё ведь ветра
пробирают до кожи:
«уноси свои ноги скорей!»
Я-то, братья ветра,
подобру-поздорову,
скоро скроюсь, вот-вот,
в самый тёплый подъезд, –
ну а вы – как же вам
снова плыть на дорогу
в этот вечер? – как не надоест?
 

«Мы на койках больничных лежали…»

 
Мы на койках больничных лежали,
ты сказала: «Скорее, проснись!
ведь не зря же лететь собрались
в небо-небо стрижами-стрижами!»
 
 
И поднял затупившийся клювик
я, уставившись оком в окно,
говоря: «Разве небо нас любит?
разве сможет?..»
 
 
«Уже всё равно! –
только б ты здесь не числился лишним,
недоноском упадочным, лишь бы
на бесславную битву не шёл, –
ну же, в небо, стрижонком-стрижом!»
 

«Как хорошо у Господа в саду!..»

 
Как хорошо у Господа в саду!
как отдыхал я там! – но то и дело
шёл по пятам неуловимый демон,
и потому я больше не приду.
 
 
Не возвращусь, как ангел не маши:
бесчеловечен я, поди, не в меру, –
сочтите, если надо, за измену
моё решенье, мой позор души.
 
 
Но слышать эти страшные шаги… –
увольте! – нас, присутствовавших, мало,
у финиша кричащих: – помоги,
Отец небесный, дорогая Мама!
 

«Хорошо лежать на руках у кота…»

 
Хорошо лежать на руках у кота
и собаке подмигивать «фасом»,
хорошо удивлять болельщиков массы,
когда ты злой капитан.
 
 
Только плохо, если защитником сам
себе забиваешь вяло
и лежишь подобьем дворового пса,
слыша нахальное: – М-я-у!
 
 
…Я бы мог советовать, если бы вдруг
был кем-то вроде судьи,
но летит мяч в ворота мои,
и Бобик схватил за сюртук.
 
 
И стоит орда из толстенных мурлык
на пути в родимый подъезд,
как будто сейчас насадит на клык,
как будто сейчас съест!
 

«Я затевал игру…»

 
Я затевал игру:
высказывал в лицо,
что больше не умру,
не стану подлецом,
что, догорев дотла,
собой украшу печь,
что ночь меня могла
однажды не сберечь,
а выкинуть рукой,
с оттяжкой даже – за борт,
что ты мне рассказала,
кто я, зачем, какой.
 
 
Лица же злой анфас
смотрелся безучастным:
такое в первый раз
со мною (было часто), –
его не удивил
запальчивый рассказ мой
о юности прекрасной,
о трудностях без сил, –
потом уже глядели мы
с презреньем друг на друга
неделями, неделями,
неделями… По кругу.
 

«Иные шли туда…»

 
Иные шли туда,
где пахнет свежим луком,
и где бы можно мёд
тем луком закусить,
а я пошёл в район
из пьяных морд и глупых,
и с ужасом потом,
совсем уже без сил,
стал чучелом смешным
в том ненавистном самом
райончике, куда б
ваш лук бы, ваш бы мёд…
 
 
Одной тебе, душа,
пишу: – ты перестала
считать, сколь я прожил,
и сколько лет я мёртв?
 

«По отдельности, словно в разных…»

 
По отдельности, словно в разных
не купе, не вагонах – снах,
словно я до тебя добрался,
а при встрече и не узнал,
или будто в соседнем доме
мне махнули рукой на миг
и пропали, собою вдоволь
насладившись – и я возник,
в поле, взятый собой на мушку,
и от выстрела лишь воскрес.
 
 
По отдельности, потому что
невозможно иначе здесь.
 

«Я говорю стеклу…»

 
Я говорю стеклу:
и чем ты нам не пляжик, –
такие же пески
в тебе обильно пляшут,
и так же хороша
твоих сверканий гладь,
и вены хорошо
тобою нам вскрывать!
 

«В ближайшие годы…»

 
В ближайшие годы,
быть может, пойму,
кто скрытно по городу ползал:
восстанут прозренья
один к одному,
пока ещё слишком не поздно.
 
 
В ближайшие годы
раздастся салют,
и выйдут, уставы нарушив,
оставив пространную
клятву свою,
злодеи-шпионы наружу.
 
 
В ближайшие годы
держаться в руках
придётся мне всякие сутки, –
себя самого я
не стану ругать,
приблизившись к маленькой сути.
 
 
В ближайшие годы
я выползу сам,
и лягу, поближе ко змеям,
признав, что себе
оправданье писал,
как неуязвимый изменник.
 

«Страшно в этой пропасти…»

 
Страшно в этой пропасти –
оставь меня, забудься
и не только говори словами
всё о том, как было мне
с людьми настолько пусто,
что в конце они меня сломали.
 
 
Разве не оставишь ты,
забыться не сумеешь? –
я тогда перестаю бояться.
Люди превращаются
теперь в такую мелочь,
что до боли это всюду ясно.
 

«Желание понять…»

 
Желание понять
дымок над куполом и тополем,
желание коня
запрячь, и поскакать тропинкой тонкой
меня всегда к такому приводили,
в краю моём безрадостно родимом,
что ничего я больше не желал,
и до сих пор душа моя жива.
 

Миниатюра

 
Срезая все сугробы
своей ногой суровой
про вечер наш уютненький
ты думала сейчас,
но парочка бульдогов
с гримасою недоброй
заставила опомниться –
о помощи кричать.
 
 
Вот подлинный уютик
в трагической каюте
зимы, совсем растаявшей,
где цербер, доберман
устроили погоню
за маленькой тобою,
и я от представления
об этом – чуть с ума…
 

«…Нету времени теперь нам…»

 
…Нету времени теперь нам
рассуждать о чём-то грустном:
даже расправляя перья,
даже говоря по-русски, –
не найдёмся мы, не сможем
обрести покой, погаснув:
ты – у горла держишь ножик,
я – к трубе приделал галстук.
 

«В энциклопедию…»

 
В энциклопедию
загадочного смеха
я этим утром натощак приехал
и у железных, красочных ворот
остановился.
 
 
Из разных стран
и сказок знаменитых
ко мне слетели героини мигом, –
для них я был не более, чем шут
с пустой корзинкой.
 
 
И не смешно мне было,
и не грустно:
я мерзости им говорил по-русски,
с той настоящей злобою, что всех
пугает сразу.
 
 
Мои ботинки,
шляпу из резины
при входе снять русалки попросили,
и я не стал им нагло возражать,
и был пропущен.
 
 
На встреченных деревьях,
как иголки,
висели то ли рюмки, то ли колбы,
а под ногами, вместо мишуры,
скрипела желчь.
 
 
– Извольте улыбнуться, –
я услышал, –
то был не голос, и не песня свыше,
а просто гриб весёлый зашептал
из-под коряги.
 
 
«Изволю отказаться» –
не сказал я,
а лишь подумал и, на деле самом,
гримасою учтивого смешка
ответил робко.
 
 
Всё дальше было глупым,
бессюжетным:
кто приносил меня со смехом в жертву,
кто просто хохотал гиеной в лоб –
не помню я.
 
 
Искать меня
никто совсем не думал,
подумаешь, мол, потеряли друга,
или врага заветного… Но впредь
никто не мог смеяться.
 
 
Энциклопедию
загадочного смеха
навеки я припрятал и успешно
там провожу свои простые дни,
но без улыбки.
 
 
И все такие
грустные там стали,
как будто к этому стремились сами,
а я – смешной, украденный предлог
с пустой корзинкой.
 

«Со слов молчащей улицы…»

 
Со слов молчащей улицы
(ни кошек, ни воров)
вчера один прогуливался
парень – будь здоров:
из-под зелёной кепочки
торчали два вихра, –
он с полночи до самого утра
давал глодать комарикам
своей щетины лес,
топтался он и маялся,
а после вдруг исчез,
но улица не зря же ведь –
да, мне, и лишь о нём –
шепнула это всё сегодня днём.
 
 
И оттого мне хочется
теперь пойти за ним,
навек оставить творчество,
в колокола звонить,
чтоб не одна лишь улица
и уж не я один
запомнили, что парень тут ходил, –
должны о нём все дамочки
и всякое трепло
знать, как о некой данности,
себе самим назло,
тогда, быть может, вникнет он,
и вскорости тогда
вернётся, обезумевший, сюда.
 

«Никто не вправе…»

 
Никто не вправе
сказать, что ране
мы только жрали
и не хотели,
в сердцах надеясь,
создать идею.
 
 
Но если скажут,
но если даже
забьют камнями –
я самый первый
скажу: теперь вы
её отняли.
 

«Кто смел, а кто и трус…»

 
Кто смел, а кто и трус,
у каждого грешок есть, –
судить я не берусь
наш многолюдный округ.
 
 
Кто трус, а кто и смел,
грешок хранит свой каждый, –
не надобно краснеть,
и, запинаясь, кашлять.
 
 
Я сам сейчас боюсь
о том писать несмело,
и, как последний трус,
всё кашляю, краснея.
 
 
Я сам почти что смел –
вас уверяю точно, –
хотя и покраснел
на этой самой строчке.
 

«Уверенность моя всегда…»

 
Уверенность моя всегда
была на высоте:
я всё с рожденья про себя,
благодаря мечте,
легко и сразу понял,
и оттого в запои
шагал, живя с тобою,
собеседник боли.
 
 
Уверен, что, куда б ни шёл,
везде я обрету
в овраге – маленьком, большом –
могильную плиту,
и это будет лучший,
скорей, счастливый случай,
ведь можно сгинуть в луже
неблагополучно.
 
 
Ещё уверенность моя
на том всегда стоит,
что я останусь в тех краях,
где закопал свои
старинные печали,
в том радостном начале,
когда меня качали,
дёргая плечами.
 
 
С такою верою, с таким
сердечным огоньком,
я продолжаю ход строки
успешно и легко
и не смотрю на то, что
мне скоро станет точно
так больно и так тошно
от последней точки.
 

«Про случившееся бессмертье…»

 
Про случившееся бессмертье
не словами бы надо – в толк
не бери, для чего на свете
умираем – я не про то:
видно было, что умереть я
не сумел, хоть на стол прилёг
и две ночи храпел – на третью
(всю, безвылазно, напролёт)
от угла до угла другого
бегал, прыгал, потом опять,
наступая себе на горло,
лёг пластом – не на стол – в кровать:
и уж тут-то бессмертье в когти
ухватило меня – и с тем
я живу теперь! – успокойте
кто-нибудь моих бывших стерв.
 

«Много лет на этот сон…»

 
Много лет на этот сон
свой порыв я тратил –
если б думать, если б знать,
что приснится мне,
ни к чему бы заполнять
ребусом тетради,
и с луной другие сны
подошли б вполне, –
нет же, нет же, ворвалось
в голову такое,
и с таким теперь с утра
надобно вставать,
что, пожалуй, и она
никогда в покое
уж не сможет… ах, моя
милая кровать!
 
 
И ещё я попрошу
у своей подушки –
не прощения, а лишь
одобренья в том,
что придётся ей одной
плакать от удушья
и слезинок накопить
море, – а потом
всех шакалов, что во сне
появились резво,
всех (вы думали – принцесс?)
толстозадых жаб, –
всех запомнить навсегда,
словно интересно,
как я мог себя в руках
столько лет держать.
 

Bepul matn qismi tugad.