Kitobni o'qish: «Первые грёзы»
I
Дача. Мои старушки. Дивные вечера
Вот уже почти две недели, что мы на даче. Как здесь хорошо, тихо, уютно, приветливо. Квартира у нас небольшая, но симпатичная. Впрочем, не всё ли равно, какова она? Разве летом сидишь в комнатах? Да никогда. Живёшь в саду, а сад-то у нас такой милый, большой, тенистый; им-то папа с мамой и пленились в поисках за свежим воздухом для своей, по их мнению, всё ещё «слабенькой Муси».
Ближайшая к дому часть – светлая, весёлая, с кустами роз, с каймой сирени по забору, с зелёной сеткой вьющегося по веранде дикого винограда. Немножко глубже – фруктовые деревья, беседка, тоже заросшая густыми, тёмными виноградными листьями. Совсем в конце три-четыре раскидистые старушки-липы, кусты жасмина и малюсенький запущенный прудик, от которого так вкусно пахнет тиной. Там всегда прохлада и тихо-тихо.
В этом громадном саду всего две небольшие дачки: одну занимаем мы, а в другой живут премилые старушки и, оказывается, мамочкины старинные знакомые, собственно, даже не мамочкины, а бабушкины друзья молодости, которые, однако, гораздо старше даже её; словом, совсем-совсем юные существа, и все три холостые. Старшей, Марье Николаевне, только 76 лет, младшей, Ольге Николаевне, всего 72. С ними живёт ещё их племянница, Елена Петровна, но эта совершенная девчонка, ей каких-нибудь 54 года. Право, серьёзно, тётки так на неё и смотрят, да и самой ей, кажется, вговорили это. Постоянно слышишь: «Вот, Hе́lène, ты бы себе такую шляпу купила, премило для молодой девушки». И «молодая девушка», хотя шляпы такой не сделала, но по существу не протестовала. Себя самоё Ольга Николаевна считает особой «средних лет», всегда так о себе и выражается; только одна Марья Николаевна признаёт себя «пожилой». Правда, никто из них не производит впечатления глубоких старушек, совсем нет. Всегда прекрасно одеты, по моде, подтянуты, не кутаются ни в какие платки и шали, сидят всегда навытяжку, никогда не прилягут ни днём, ни после обеда, играют на рояле, читают, работают, причём – о, чудо! – без очков. Никогда у них ничего не болит, не кряхтят, не стонут, всем интересуются и бегают препроворно; бегали бы ещё быстрей, так как силы у них сколько угодно, но одна беда – страшно близоруки, близоруки настолько, что Ольга Николаевна уселась однажды в стоявшее на табуретке блюдо с земляникой, а сестра её основательно искалечила новую шляпу их старого друга и приятеля Александра Михайловича. Ужасно милые старушонки, весёлые, доброжелательные, вовсе не чопорные, снисходительные ко всяким дурачествам молодёжи и всем интересующиеся. Но что мои старушенции любят больше всего на свете – это картишки: хлебом не корми, но повинтить дай; играют преотвратительно, лапти плетут, так что даже я, всего две недели присутствующая при этом спорте, вижу, до чего они, бедненькие, швах. Меня просто обожают, не дышат и не живут без своей «Charmante Мусинька» (очаровательная Мусинька).
– Вот и солнышко наше ясное восходит, – радушно приветствуют, не столько видя моё появление, сколько слыша шум, очевидно производимый моим приходом.
Сама я страшно люблю их, я им и читаю, всё больше лёгонькие, но чувствительные вещицы, и нитки мотаю, помогаю их пасьянсам выходить, так как без меня они половины недоглядели бы, хожу с ними иногда на музыку, даже – о, ужас! – бримкаю по их настоятельной просьбе на рояле, а они уверяют, что «очень мило», «прелестное туше», и просят ещё. Они такие тёплые, уютные.
– Бедная Мусинька, – всё за меня сокрушаются они, – никого из молодёжи, милая девочка должна ужасно скучать, всё-таки мы для неё не совсем подходящее общество, только характер у неё такой покладистый, что она всем довольствуется… Elle est charmante, la petite, – заканчивается обычным припевом.
– Вот, бог даст, через некоторое время наш племянник Nicolas приедет, тогда будет с кем порезвиться и поболтать, – сулят они мне.
Милые мои старушоночки, совсем они напрасно скучают за меня, самой мне ужасно как хорошо, и на душе ясно, и кругом тоже. Куда ни посмотри, всюду светло, красиво. Эта холодная, запоздалая весна, на которую так ворчали все, какая же она умница, что задержалась в своём прилёте и что только теперь, когда мы уже здесь, на даче, явилась красивая, сияющая.
Смотрю и глаз не могу отвести от цветущих фруктовых деревьев. Эти пушистые цветы-снежинки особенно нежно выделяются среди мягкой хризолитно-зелёненькой листвы. Как давно не видала я их! Как люблю я эти светлые, чуть народившиеся листики! Миллиарды благоухающих белых цветов кажутся девственно-чистой воздушной фатой, в которую нарядилась красавица, невеста-Весна, счастливая, жизнерадостная, ласковая, благоухающая. А вот и жених, златокудрый красавец Царь-Солнце. Он любовно глядит на неё, улыбается ей радостной светозарной улыбкой, и улыбка эта озаряет всё кругом, алмазами горит в росинках цветов, серебром отливается на блестящей поверхности вод. И до глубокой ночи не может солнце расстаться со своей наречённой, не может отвести восторженного взгляда от чарующей её прелести. Только совсем поздно, когда она, притихшая, притомившаяся блеском долгого дня, замирает в тихой дрёме с улыбкой блаженства на устах, тогда на краткий миг преклоняет и он свою златокудрую голову; но очей не смыкает он, глядит, не наглядится на свою суженую, будто ревнивым оком оберегает её от взгляда соперника.
Так ясно-ясно представляется мне всё это; чудится, верится, что яркое солнце, и нарядная цветущая весна, и синее небо – всё это дышит, чувствует, живёт, любит. В такие дни всё кажется необыкновенным, производит особое впечатление, как-то сильнее чувствуешь, воспринимаешь всё.
Сколько прочла я за это время, не со старушками своими, а сама – одна. Но вечерам как-то особенно читается: щёки горят, руки холодные, к сердцу приливает что-то тёплое, приятно-щемящее, и точно куда-то вверх, высоко-высоко поднимает тебя. Углубишься в книгу и не видишь, как притихнет всё кругом, как повиснет в воздухе прозрачная, серебристо-белая ночь и на плечо опустится маленькая милая рука, рука мамочки.
– А ты всё ещё читаешь, Муся? – говорит она.
– Да, читала, – отвечаю я и крепко целую её беленькую, нежную ручку, а она обнимает меня. Вокруг нас тихо-тихо, хорошо-хорошо. Молча стоим мы так некоторое время.
– Больше не читай, детка, на ночь вредно, потом не заснёшь долго. Так не будешь?
– Не буду, мамуся.
– Спокойной ночи.
Мы опять крепко обнимаемся, и она уходит.
Я облокачиваюсь о перила веранды. Я думаю о Лаврецком, о Лизе, моя душа полна их образами, сердце – их чувствами. Как печальная, в душу проникающая мелодия, отдаются во мне слова того кусочка из «Дворянского гнезда», где описывается возвращение Лаврецкого, когда Лизы уже нет. Он вышел в сад, сел на скамейку, где некогда провёл с Лизой дивные, незабвенные часы. Потом он в доме подходит к роялю, ударяет по клавишам, и нежно звенит нота, нота, с которой начиналась та вдохновенная мелодия, которую Лемм, покойный Лемм, играл в ту памятную ночь. Мне хочется плакать… и сладко, и больно…
Как хороша должна быть любовь, высокая, чистая, восторженная… Она представляется мне в образе светло-белокурой, сияюще-белой девушки, которая охватывает душу своим нежным ласковым объятием и вдувает в неё что-то лёгкое, прекрасное, тёплое!.. В эту минуту мне хочется, чтобы меня тоже полюбил кто-нибудь, полюбить самой и чтобы дрожала душа, пела так баюкающе, нежно…
Лиза, чистая, светлая Лиза… И вдруг образ этот кажется мне таким близким, родным, знакомым. Чем сильней напрягаюсь я, чтобы вызвать облик Лизы, тем яснее выступает предо мной другой, такой же чистый, идеальный образ, образ Веры. Да, и Вера так же поступила бы, и она не задумалась бы отказаться от личного счастья ради блага другого…
Но вот настала ночь, короткая и такая сказочно-прекрасная. Задремало-таки солнышко, а соперник близко. Затуманенный грустный лик месяца бросает свои скорбные взоры на цветущую весну, ласкает её своими манящими, таинственными, холодными лучами. Но красавица не встрепенётся под его взором, она весёлая, жизнерадостная, останется верна его беззаботному сияющему красавцу-брату. Одинок и печален мечтательный месяц; но он не покажет своей горести легкомысленной красавице, не даст посмеяться над собой. Вот медленно плывёт он к бабушке, туче серой, и, полный скорби, прячет свой затуманенный лик в её колени. Одна она пожалеет его, поймёт его горе. Много слёз уже пролила она над судьбой своего любимца-неудачника. Всё-всё расскажет он ей, а она в бессильной тоске разразится громким рыданием и уронит свои тяжёлые, холодные слёзы на грудь цветущей красавицы.
Спи спокойно, солнышко! Твоя милая не изменит тебе. Но ему всё же не спится. Вот приподнимается оно, хмурое, точно встревоженное, но, осмотревшись кругом, улыбается светлой зорькой.
Как хорошо!!
Совсем близёхонько от нас живёт и тётя Лидуша со своими малышами. Леонид Георгиевич и папа приезжают только по субботам, так как в этом году у них на службе заводятся какие-то преобразования и дела масса. Сергульку и Таню тоже болезнь прихлопнула: хватили ещё в посту коклюш, после чего их скорей выпроводили на дачу, так как, говорят, в подобных случаях перемена места лучший целитель. Сильно подросли детишки, такие славные.
Забегаю часто к тёте Лидуше, забираю её младенцев вместе с нянькой. Отправляемся мы в парк, где страшно веселимся. Серёжа, по крайней мере, уверяет, что ему «никогда в жизни» так весело не бывает, как с «мамой-Мусей». Парк здесь великолепный, большой, разбросанный; терпеть не могу этих чопорных, по линеечке размеренных парков, где всё искусственно и рассчитано. И здесь есть цветники, мостики, беседочки, лебеди, но пусть в некоторых местах они себе и будут, это ничему не мешает; зато есть и широко раскинувшиеся лужайки, и открытые поля с ещё зелёной маленькой рожью, и клевер, и колокольчики, и жёлтые одуванчики, с ярко торчащими среди травки золотыми головками. С малышами мы направляемся, обыкновенно, к качелям, гимнастике и тому подобным прелестям; здесь, как букашки, копошится целая масса им подобных сверстников, играет днём специально для них музыка. Тут своего рода клуб малышей, они знакомятся, играют (по счастью, не в винт), иногда… дерутся с новыми знакомыми… Для меня это, обыкновенно, бывает самым большим развлечением; но у красных и переконфуженных предков сих боевых младенцев вкус, кажется, другой.
Серёжа наш знакомится преимущественно не столько с детьми, сколько… с собаками. Право. Это, очевидно, прямое наследие от крёстненькой, которая и теперь зачастую останавливается где придётся, чтобы без предварительного представления крепко пожать хотя и мохнатую, но честную, благородную руку какого-нибудь приглянувшегося ей четвероногого красавца. Конечно, можно беспрепятственно сколько угодно трясти лапы нашего собственного Ральфика, который неизбежно сопровождает нас, но он свой человек, это не так интересно, мы ищем более новых и сильных впечатлений.
Прельстился как-то Сергуля маленькой чёрной собачонкой, Жулькой, единственной дочерью бездетной, тоже чёрной, но большой дамы, которая почему-то всегда приводит на детскую музыку своего остроморденького ребёнка. Мальчуган Жульку эту и ласкал, и тискал, и бумажки от леденцов ей с картинками показывал, и – кажется, не вру – не то стихи, не то сказки ей рассказывал; наконец настала минута разлуки. Смотрю, малыш мой собаку под мышку, направляется к её мамаше, вежливо так шаркает и говорит:
– Пожалуйста, позвольте вашей Жульке сегодня вечером прийти к нам чай пить. Она (он красноречиво ткнул собаку пальцем в лоб) тоже хочет. Пожалуйста!
Дама моя чуть не умерла от смеха; уж она целовала-целовала его. Я тоже потом разок-другой чмокнула его. Страшно мило. Как благовоспитанный мальчик, он обратился прямо к родителям за разрешением. Ну как скучать в такой компании?!
Чacто пишу письма и Любе, и Вере, а потому дневник в значительном загоне; для записывания самое приятное время – вечер, но вечером всё приятно… А, например, забраться в глубину сада на уютную скамеечку, усесться около пруда, который как-то особенно приятно пахнет после заката солнца, тихо-тихо кругом, так хорошо думается… Или ещё вещь, которую обожаю, это громко самой себе читать стихи. Как начну своего любимца «Демона» или «Полтаву» с её чудной украинской ночью, всё на свете позабуду, унесусь далеко-далеко, собственный голос кажется чужим, глубоким, таинственным.
А мои старушоночки всё стонут, чтобы Nicolas их скорей приезжал и я не скучала больше. Только бы он не помешал мне, их так щедро сулимый Nicolas!
II
Таинственный незнакомец. Прогулки на велосипеде
Свершилось. Приехал он, знаменитый Nicolas, так часто мысленно призываемый моими старушками для избавления меня от воображаемой ими скуки, – говорю: «мысленно призываемый» потому, что приезд его не был следствием их зова, а результатом случая, – хорошего или нет? – покажет время. Да, оказывается, что «племянник» моих приятельниц на поверке приходится им «внуком». Бедные старушоночки совсем сбились со счёту времени, они совершенно искренно не допустили бы нелепой мысли, что могут быть бабушками. Они? Бабушки? Quelle idе´e!..
Как-то вечерком, напившись предварительно дома чаю и побродив основательно по саду, направляюсь я проведать своих соседушек. Миновав балкон и гостиную, я, удивлённая, останавливаюсь в дверях столовой. За круглым столом мне видна комфортабельно расположившаяся белая спина, коричневый кусок затылка, чёрные стриженые волосы и чёрная, широкая лента, придерживающая подвязанную левую руку; правая же добросовестно над чем-то работает. Я в недоумении, не более ли благоразумно обратиться вспять, но появление моё, по обыкновению, услышано.
– А, Мусичка, вот кстати! А нам такой приятный сюрприз: Nicolas неожиданно приехал, – радостно сообщают старушки.
При их словах белая спина приподнимается, правая рука усиленно возит по физиономии салфетку, и взору моему взамен коричневого затылка представляется столь же коричневая физиономия.
– Боже мой, вы откуда взялись?! – удивлённая, спрашиваю я: передо мной собственной персоной Коля Ливинский, который здесь называется «Nicolas».
– Как? Вы знакомы? – радуются почему-то старушки.
– Ну да, и даже очень.
Я всё же рада, что таинственным незнакомцем оказался именно он, – мало ли какое замороженное чучело могло приехать. Минутная суматоха устранена, все опять сидят. Раненый воин наш добросовестно «трудится над курчонком» и, надо полагать, уже не первым, о чём свидетельствуют три обглоданные ножки среди груды прочих косточек.
– Вы что ж это, с войны? – указываю я ему на чёрную перевязь.
– Да, прямёхонько; воевал с собственной неловкостью и, как видите, вышел не победителем. Прислан сюда на попечение родных и «добрых знакомых».
– Но что же с вами именно?
– Да, видите ли, умудрился так ловко прыгнуть с лошадки, что руку вывихнул: хорошо ещё, что не переломал, – отвечает он, не выпуская из здоровой руки куричьего крылышка.
– Да, конечно, – соглашаюсь я. – Главное же, что это печальное событие не отразилось, слава богу, на вашем аппетите, – больше не выдерживаю я. Все смеются.
– Да я, собственно, уже почти сыт. Много ли человеку надо: два-три, ну, скажем, четыре цыплючка´ (больше я сразу никогда не съедаю) и ублаготворён человек, – никто не видал, как Бог напитал. Hу-с, а теперь, подкормившись, я чувствую некоторую бодрость и прилив сил, поэтому, если тётушки позволят встать, мы бы немножко в саду погуляли.
– Конечно, Nicolas, пожалуйста. Но ты, может быть, ещё чего-нибудь скушал бы?
– Ma tante!!! – трагическим голосом восклицает Николай Александрович, делая выразительный знак глазами в мою сторону. – Вы меня губите… при барышне!.. – затем, нагнувшись к её уху, громким шёпотом: – Только вы, ма-тантик, всё же ещё не приказывайте со стола убирать, гм… гм… Чего, знаете ли, на свете не случается, да ещё с воином, да раненым, да после такого перегона. Но это… между нами… гм… гм…
– Хорошо, хорошо, – смеётся Ольга Николаевна, – а пока поди с Мусичкой в сад, она тебе его покажет.
– Всё же это чрезвычайно интересно, что мы с вами так неожиданно встретились, – уже в саду говорит он.
– Да, страшно потешно, – соглашаюсь я. – И главное, сто раз слышу: вот приедет Nicolas! Nicolas – то, Nicolas – сё, куда ни повернись, всё – Nicolas.
– И вам в голову не пришло, что это я внук своих бабушек!
– Фи, «бабушек»! Кто же так неделикатно выражается! Небось, в глаза так «тётушки». – «Тётушка, ещё кусочек цыплёночка», – передразниваю я, – а за глаза…
– Виноват, больше никогда, никогда не буду. Так вы не подозревали, что знаменитый «племянник» я.
– Ни-ни, то есть в голову не приходило. Слышала, что военный, без пяти минут офицер, как сказал бы Володя, зовут Nicolas, но, знаете, всё это такие приметы… Подобными субъектами хоть пруд пруди. А фамилию и в голову не пришло спросить. По правде говоря, меня очень мало интересовал этот неведомый мне типик: ну, думаю, притянется какое-нибудь чудище морское, только всё лето мне испортит…
– Мерси!
– Да не за что, тем более что это не к вам и относилось. А сегодня вдруг смотрю, глазам не верю…
– И что же?
– Да ничего, гораздо-гораздо лучше, чем я ожидала. Знаете, это всё-таки хорошо, что вы себе руки поломали! – восклицаю я. – Ведь вам не очень больно?
– Теперь уже нет.
– Ну, так и совсем, значит, хорошо.
– Да я и сам вовсе не в претензии и на судьбу не ропщу, – смеётся он.
С этого дня прошло уже две недели, и мы с Николаем Александровичем успели сделаться друзьями. Впрочем, нам больше ничего не остаётся, так как, волей-неволей, мы целый день вместе: иду я в библиотеку менять книги: «Nicolas, ты бы проводил». Я на почту: «Проводи же, Nicolas». «Марья Владимировна, я отправляюсь на вокзал смотреть программу музыки на сегодняшний вечер, может, вы бы прогулялись? Погода божественная». Иду. В городе мамочка ни за что не пустила бы меня прогуливаться одной с молодым человеком, а здесь – «имеет сельская свобода свои особые права». Я даже папиросы училась набивать, так, ему за компанию, но искусство это оказалось мне не под силу: искалечив до неузнаваемости штук десять злополучных гильз, из одиннадцатой я, наконец, сфабриковала нечто, имеющее отдалённое родственное сходство с папироской, после чего забастовала… Я так привыкла, что везде и всегда со мной Николай Александрович, что мне даже странно, если его нет, и я посматриваю, куда он девался. Он хороший, простой и такой весёлый. Постоянно смешит меня всякими глупостями. Третьего дня, например… Впрочем, надо не с третьего дня, а раньше начать.
Дело в том, что доктор велел мне как можно больше свежего воздуха и моциона; на этом основании папа купил мне велосипед, а Николай Александрович взялся учить меня; сам он великолепно ездит. Когда, наконец, его «раненая» рука пришла в порядок, начался наш первый сеанс. Дело шло сравнительно прилично, и третьего дня последовал мой первый самостоятельный комический соло-выезд.
Николай Александрович, в качестве ангела-хранителя, берёт под уздцы моего железного коня и пресерьёзно обращается к горничной:
– Дуняша, скажите дворнику, пусть возьмёт лопату, корзину и идёт за нами на случай чего, барышню подобрать.
– Слушайте, Николай Александрович, если вы так будете смешить меня, когда я уже сяду на велосипед, то я непременно шлёпнусь.
– Помилуйте, Марья Владимировна, что ж тут смешного? Мера предосторожности.
– Николай Александрович, ради бога! – молю я, делая всевозможные усилия вскарабкаться на велосипед – самое трудное в этом искусстве.
– Ну хорошо, не буду, не буду; с этой минуты я говорю только печальные вещи. Вот, например, посмотрите на эту даму.
– Где?
– Налево, в белом костюме на самом припёке и без зонтика.
Я вижу поразительно прямую, худую и бесконечно длинную особу.
– Знаете, почему она без зонтика?
– Ну?
– Она его проглотила. Право-право. Теперь все дамы это делают; посмотрите на их фигуры – мода. Прежде, в старину, говорят, аршины глотали, а теперь перешли на зонтики, удобнее, мягче.
Взобраться на велосипед при таких «грустных» разговорах немыслимо.
Раз, два, три… Наконец-то! Сижу. Метнулась вправо, метнулась влево и пошла описывать зигзаги. Боже, как я в эту минуту сочувствую всем пьяницам! Что может быть труднее прямого направления? Хоть геометрия и гласит, что прямая наикратчайшая, но, надо добавить, и наитруднейшая, во всяком случае для велосипедистов и членов общества нетрезвости. Уф! Поехала прямо.
– Отлично, отлично, очень хорошо, так и продолжайте, – одобряет летящий из предосторожности рядом со мной на собственной паре ангел-хранитель. – А теперь берите влево, влево к больнице, мимо помещения дежурного врача, это самое благоразумное, потом немножко влево к артели упаковки и переноски мебели, по крайней мере, мы гарантированы, что так или иначе, но домой доставлены будем.
РАЗ, ДВА, ТРИ… НАКОНЕЦ-ТО! СИЖУ. МЕТНУЛАСЬ ВПРАВО, МЕТНУЛАСЬ ВЛЕВО И ПОШЛА ОПИСЫВАТЬ ЗИГЗАГИ
Вот противный человек!
Дружеским объятием охватив серебристый тополь, с которым судьба, по счастью, деликатно свела меня, я слезаю со своего самоката. Ох, неправда, вовсе это не самокат, – ещё как упирается, а коли сам и катится, то именно туда, куда не нужно.
Теперь я совершенно прилично езжу, и мы с Николаем Александровичем совершаем большие прогулки. Несёшься быстро-быстро. Как приятно! Дух захватывает, а кругом мелькает высокая, стройная, уже слегка колосящаяся рожь, заманчиво сверкают приветливые синенькие глазки василька.
Мы делаем маленькую станцию где-нибудь под тенистым деревом. Николай Александрович затягивается папироской и вполголоса что-то напевает; у него такой приятный, мягкий баритон.
Я смотрю на милые васильки, потом наверх, на ясное бирюзовое небо, на перламутровые искрящиеся облачка, резвящиеся на нём. Как я люблю глядеть на них! Как грациозно скользят эти лёгкие белые тени! Вот высокие, стройные девушки в воздушных хитонах; нежно обнявшись, точно задумавшись, тихо бредут они, а кругом толпы маленьких беленьких деток, резвятся, обгоняя друг друга, нагоняя светлых девушек; и большие серебристые, крупные, как орлы, птицы реют над их головами… Вот выплывает снежная колесница, и в ней опять девушки стройные, лёгкие, чистые… Чудится мне, что это беззаботные, блаженные души живут, наслаждаются в ясной лазури и смотрят вниз, на далёкую печальную землю, которую они покинули… Печальную? Разве земля печальна? Нет, никогда, она так хороша, так приветлива, так красива!..
ТЕПЕРЬ Я СОВЕРШЕННО ПРИЛИЧНО ЕЗЖУ, И МЫ С НИКОЛАЕМ АЛЕКСАНДРОВИЧЕМ СОВЕРШАЕМ БОЛЬШИЕ ПРОГУЛКИ
– О чем задумались, Марья Владимировна? – слышу я голос.
– На облака засмотрелась… Я так люблю смотреть в небо. Правда, как красиво?
– Да, хорошо, замечательно хорошо! – говорит он мечтательно, но он не глядит на небо, он долго пристально смотрит на меня, и в глазах у него точно грусть.
– Что с вами? – чуть не срывается у меня с языка, но почему-то я не спрашиваю.
Между тем с ним что-то да есть, он последнее время стал другим. Да, так вообще, на людях, он тот же: дурит, шутит, рассказывает всякий вздор, но, как только мы остаёмся наедине, он почти всё время молчит или говорит что-нибудь серьёзное, даже грустное, и голос у него другой становится: глубже, тише. Странно, и на меня это действует, и я как-то притихаю, даже не хочется ни смеяться, ни шутить, ни дразнить его; если же иногда что-нибудь вырвется, глупость какая-нибудь, он не рассмеётся, только тихо-тихо так улыбнётся, и мне станет неловко за свою весёлость, точно сделала что-то неуместное, даже неделикатное. Странно.
А вчера? Какой был красивый, ясный-ясный вечер.
Словно блёстки, рассыпались по всему небу крупные звёзды. Я одна-одинёшенька сидела в саду и думала. Сирень расцвела, пахло зеленью, весной, где-то далеко заливался соловушка. Тихо-тихо, даже голосов с улицы не слышно.
Вдруг отчётливо зазвенели в тишине шпоры, мелькнул огонёк папироски, и со ступенек стал медленно спускаться белый китель.
Николай Александрович подошёл и безмолвно сел рядом со мной на скамейку; я тоже молчала. Он долго, пристально смотрел на небо и вдруг тихо так, как он иногда говорит, начал:
Небо тихо, небо ясно,
В небе звёздочка горит.
Не люби её так страстно!
Для тебя ль она горит?
Для меня ли? – я не знаю,
Но при ней мне так светло!
Близ неё я не страдаю,
Без неё – мне тяжело…
Он точно ронял эти слова, такие мягкие, звучные… Неужели это своё? Неужели вот сейчас, глядя на глубокое горящее небо, вылились у него из души эти стишки? Как тепло и просто. Точно светло стало и на душе, точно и там зажглась звёздочка. А кругом всё та же тишина, душистая, ласковая…