Kitobni o'qish: ««Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 2»
ЧАСТЬ IV. ПЕРВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И ЕЕ БЛИЖАЙШИЕ ПОСЛЕДСТВИЯ
Глава I. 9 января 1905 г. – Священник Гапон. – Арест В. И. Семевского. – Запрещение «Нашей жизни» и «Сына Отечества». – Моя поездка в Москву. – Киев
Война с Японией продолжалась, неудача следовала за неудачей. Недовольство народа правительством, упорно длящим войну, смысл и цель которой были непонятны, росло и наконец проявилось в Петербурге событием, оставшимся в истории либо под хронологической датой 9 января 1905 г., либо под политически окрашенным названием «кровавого воскресенья».
Событие это было многократно описано и в существенных чертах известно хорошо, хотя некоторые вопросы, с ним связанные, до сих пор не вполне ясны; в том числе на личность главного его деятеля, священника Гапона, окончательный взгляд не установился, – да вряд ли когда-нибудь и установится: слишком сложна и противоречива его деятельность, хотя его личность, вероятно, довольно элементарна. Большинство писавших о нем после его смерти склонны характеризовать его одним словом: «провокатор», «полицейский наемник», «грубый эгоист» и тому подобное. Несмотря на то что есть много, к сожалению – слишком много, фактов, которые можно привести в оправдание такой характеристики, я до сих пор не могу отделаться от того обаяния, которое он в свое время производил на всех его видавших, в том числе и на меня, и думаю, что такая характеристика слишком проста и не охватывает всего человека.
Я был на трех или четырех рабочих собраниях, на которых выступал Гапон; только один раз мне удалось поговорить с ним лично в течение нескольких минут, но не этот краткий разговор, а его речи к рабочим, его наружность, его пафос произвели на меня незабываемое впечатление.
– Клянитесь, братья, пролить свою кровь до последней капли, чтобы рабочему человеку жилось на Руси, как подобает человеку, – говорил он, поднимая крест.
– Клянемся, клянемся! – гудела толпа.
«Петр Амьенский», – вставало у меня в голове историческое воспоминание.
Нет, это не был провокатор, эта сцена не была заранее разучена и подготовлена в полицейском участке, или… или на свете нет ничего искреннего и верить нельзя никому. Это же действительно вдохновенный пророк, человек глубоко религиозный, глубоко верующий и в Евангелие, и в свое дело. Позднее… да, позднее он был шпионом и провокатором, но тогда – тогда дело другое. Значит, по крайней мере, его глубокая вера была не так уж глубока, если она не выдержала нескольких испытаний, к тому же вовсе не особенно тяжелых?
Не думаю. Чем более я живу на свете, тем более я поражаюсь сложностью и противоречивостью человеческой натуры: даже одновременно, тем более в разное время.
Когда-то очень давно в одном немецком описании поездки в Россию я натолкнулся на мысль, которая у меня прочно засела в голове: «С русскими никогда не знаешь, как себя вести: сегодня он действует как герой, завтра как прохвост (ein Schurke)».
Это наблюдение глубоко верно, но только с одной необходимой поправкой: вместо слова «с русскими» нужно поставить «с людьми». Немец принял общечеловеческую черту за национальную. Разве, например, Рошфор не был героем, когда вел борьбу с Наполеоном, еще большим героем, когда из места ссылки спасался вплавь по океану, кишащему акулами, на иностранный корабль, заранее договоренный, после таинственных и опасных переговоров из места заключения, и не был прохвостом, не гнушающимся никакой клеветой и никаким сговором с заведомыми мерзавцами в своей агитации за Буланже или против Дрейфуса1? И не один Рошфор. Рошфор мне случайно пришел в голову; таких Рошфоров можно было бы привести сотни и тысячи.
Через 10 месяцев, в октябре того же 1905 г., я говорил о Гапоне с П. Б. Струве. Когда я сказал, что Гапон – человек глубоко верующий, Струве фыркнул.
– Гапон – верующий?!
Струве знал Гапона после его бегства за границу. Гапон побывал на вершине если не формальной власти, то психологической власти над многотысячной толпой и был, хотя и недолго, истинным «властителем дум»2 всего рабочего класса и всей интеллигенции России. Такое властительство совершенно одинаково с формальной властью редко проходит даром; от него кружится голова. Добиваясь среди русской эмиграции той же власти, какою он пользовался в России, Гапон прибегал к мелким, дрянным интригам и в интригах растерял веру в свое дело, а вместе с нею и веру в Евангелие и в своего бога.
Но вот и другие впечатления от личности Гапона.
В феврале или марте 1905 г. я был в Киеве и рассказывал С. Н. Булгакову о событиях 9 января. Когда я привел наизусть, слово в слово, – я тогда помнил, – воззвание Гапона к народу, написанное им после разгрома рабочих вечером 9 января, в котором Гапон слал проклятие царю-убийце и разрешение народа от присяги3, Булгаков вскочил с места.
– Как, как? Повторите еще раз.
Я повторил.
– Да ведь это, это… – Булгаков не находил слов. – Да ведь это язык библейского пророка! Это что-то вдохновенное самим Богом!
Сам человек религиозный, Булгаков, никогда не видавший и не слыхавший Гапона, почувствовал родственную себе душу даже в моем пересказе.
Прибавлю к этому, что связь Гапона с Зубатовым4 и вообще политической полицией не была и не могла быть тайной: об этом знали и говорили все.
Я объяснял эту связь следующим образом. Гапон – деревенский казак5, вырос в монархической религиозной и вместе с тем вполне демократической среде. Пройдя духовное учебное заведение, он углубил свое религиозное чувство (что, конечно, бывает далеко не всегда; имеются и прямо обратные случаи) и, сохранив близкую связь с родной деревней, остался монархистом-демократом по душевному складу и по не вполне продуманным политическим убеждениям. Такие ведь бывали в России, и даже немало. Стоит вспомнить хотя бы Мартьянова, о котором говорит Герцен6.
Для Гапона именно царь должен был облагодетельствовать народ, и если теперь народу живется плохо, то ответственность за это лежит не на царе, равно как не на Боге, а на «господах», стоящих между царем и народом. Идеология, опровергаемая всей историей, но разделявшаяся очень многими и более интеллигентными, и более образованными людьми, чем Гапон. Ту же идеологию пропагандировал рабочим Зубатов. Для него она была ширмой, прикрывавшей иные цели, для Гапона – самой его душевной сущностью. Но союз между ними был совершенно естествен и психологически необходим. В этот союз Гапон принес свою веру, Зубатов – свою полицейскую опытность. Без большого труда Зубатов сумел сделать из Гапона свое орудие (не из него одного: Мария Вильбушевич была образованнее Гапона, прошла революционную школу, к тому же она была еврейка7, – и все-таки сделалась сторонницей зубатовского полицейского социализма8, а в искренности Вильбушевич не сомневался никто из ее знавших, в частности С. Н. Прокопович). Идя по этой дороге, Гапон сблизился с петербургским градоначальником Фуллоном и петербургской полицией вообще. Тут, несомненно, он часто должен был видеть, что его цели не тождественны с целями полиции, но, как часто бывает, он надеялся при помощи своего малороссийского лукавства обмануть полицию и сделать ее своим орудием.
Иногда революционеры или люди революционных устремлений, особенно очень юные, не вышедшие из гимназического возраста, поступали на службу в полицию в расчете перехитрить ее и заставить ее служить своим целям, то есть целям революции. Результат в таких случаях всегда был обратный: они обращались в орудие полицейского сыска и либо кончали самоубийством, либо обращались в шпионов и провокаторов. Но это не говорит против их искренности вначале9.
Случай с Гапоном гораздо сложнее. Совершенно несомненно, что при содействии Гапона сети, раскинутые полицией с целью сыска, принесли ей богатейший улов. Но рядом с этим столь же бесспорно, что Гапон, создавший на деньги, полученные от полиции, свои рабочие организации и двинувший рабочую массу к Зимнему дворцу, дал могучий толчок революционному развитию рабочего класса; более того, он дал первый сигнал к первой русской революции, из которой вытекла и вторая.
События 9 января и, может быть, всего более письмо Гапона, о котором я сказал выше, вызвали в обществе горячее сочувствие к Гапону. Однако упорно ходившие слухи о его полицейских связях сильно смущали многих.
– Как ты смотришь на Гапона: герой или сыщик? – спросил меня мой товарищ А. М. Ону недели через две после 9 января.
– Герой, – решительно ответил я.
Теперь я ответил бы: «И герой, и сыщик вместе».
В одной из первых книжек «Русского богатства» за 1905 г. (или замещавшего его журнала под названием, кажется, «Русские записки»10) появилась характеристика Гапона, вышедшая из-под пера Короленко11. В общем Короленко стоял на той же точке зрения, что и я. В полное собрание своих сочинений он ее не включил, – очевидно, позднейшая, чисто провокаторская и шпионская деятельность Гапона убедила Короленко в ее ошибочности. Об этом следует пожалеть. Статью эту теперь трудно достать. Между тем она написана с обычным для Короленко мастерством, была в свое время вполне правильной с точки зрения известных тогда фактов и – скажу сильнее – является и сейчас правильной, хотя и частично: там ярко и верно нарисован Гапон, но не весь Гапон, а одна его половина. И, во всяком случае, статья сохраняет свою историческую ценность, как взгляд современника на личность и дело Гапона.
Вскоре после трагической гибели Гапона, а может быть, даже незадолго до нее в Англии вышла «Автобиография отца Гапона»; потом она появилась и в русском переводе с английского12. Написана она, конечно, не Гапоном; он не знал английского, равно как ни одного иностранного языка, да и по-русски самостоятельно написать целую книгу не смог бы. Она написана несколькими эмигрантами по рассказам Гапона и, конечно, не в меньшей мере отражает личности ее действительных авторов, чем личность Гапона. Но все-таки из нее ясно виден и Гапон: если не тот, каким он был во всей полноте своей двойственной личности, то тот Гапон, каким он хотел быть. Конечно, в книге очень много умолчаний; немало и прямой неправды. Но все-таки в главном она – правда, хотя и не вся правда.
В года два тому назад вышедших в советской России мемуарах Русанова рассказывается, как писалась автобиография Гапона, хотя рассказ не доведен до конца, так как Русанов говорит только о том, в чем он сам принимал непосредственное участие, а он в конце концов отказался от составления чужой автобиографии. Тут рассказано о грубой жадности Гапона при гонорарных расчетах13. Вообще Гапон является здесь в очень неприглядном виде: в таком же виде он является в мемуарах Поссе14 и вообще у всех, кто встречался с ним за границей или после возвращения.
Более того, на меня самого он произвел совсем не симпатичное впечатление, когда я увидел его по прошествии долгих месяцев бурного года.
Случилось это в сентябре (если не в августе) 1905 г.15 В комнату иностранного отдела в редакции «Нашей жизни» вбежал Неманов:
– Идите к Португалову, у него – Гапон.
Я тотчас же бросился в «Провинциальную хронику» и растерялся: где же Гапон?
Я ясно помнил Гапона. В священнической рясе, с высоко поднятым в правой руке крестом, это был Петр Амьенский: величественная фигура, скорее высокого, чем среднего роста, с благородным выражением умного лица, с медлительными жестами, обыкновенно усваиваемыми священниками. Теперь с Португаловым сидела какая-то вертлявая фигура в пиджачке, низкого роста, с мелкими чертами лица, с быстрыми движениями, нервно курившая папиросу.
– Вы не знакомы? Водовозов, священник Гапон, – представил нас друг другу Португалов.
– Как же, как же, мы знакомы; я имел честь познакомиться с господином Водовозовым, – затараторила фигура.
Пришлось сознаваться в ошибке; это был Гапон. Только не тот Гапон, а другой, кем-то подмененный.
Собралась часть нашей редакции, в том числе и Ходский. Нужно заметить, что в нашей редакции тогда не было двух мнений о Гапоне. Изложенное выше мое первое мнение о Гапоне как о герое было общим. Впрочем, к осени, то есть еще до этого визита, появились и сомнения, но большинство стояло на своем.
Гапон рассказал, что он в Петербурге нелегально, хотел бы легализоваться, но неудобно просить о легализации, совершив только что новое правонарушение беспаспортного въезда в Россию; поэтому нужно просить о разрешении ему въезда в Петербург. Ввиду этого он и пришел просить Португалова как человека, наиболее близко с ним знакомого в нашей редакции, чтобы тот познакомил его с Ходским, а Ходский просил бы Витте. Португалов попросил у Гапона разрешение познакомить с ним членов нашей редакции, гарантировав ему сохранение тайны. Мы заговорили о пребывании Гапона за границей. Гапон рассказал нам о своей жизни, о своих встречах и переговорах с эмигрантами. Рассказы его были плоски, бездарны, мелочны. Человек, ведший за собой десятки тысяч народа под знаменем известных политических требований, ровно ничего не понимал в политических вопросах, в политических программах, во взаимных отношениях партий. Он ушел.
Мы все смотрели друг на друга, разводя руками.
– Вот что такое Гапон!
Через несколько дней Ходский был у Витте и исполнил свое обещание Гапону.
– Что вы говорите о разрешении Гапону въезда в Петербург! Гапон давно себе это разрешил. Неужели вы этого не знаете? – ответил Витте и тем пресек дальнейший разговор на эту тему16.
Прошло 12 лет. Первая революция была раздавлена на московских баррикадах и обойдена обманом 17 октября17; пронеслись годы тяжелой реакции; шумела новая, более страшная военная гроза, и началась новая революция. На первое время все вздохнули свободнее.
Ко мне пришли два раньше незнакомых мне рабочих.
– Мы к вам с просьбой. Нельзя ли реабилитировать Гапона?
– То есть… Что вы этим хотите сказать?
– Про Гапона говорят, что он провокатор, шпион, а мы этому не верим.
– То есть как это не верите? Вы не читали рассказа Рутенберга18, почему он убил Гапона?
– Слышали, да все это вранье. Ничему мы не верим. Это был святой человек. Он нам глаза открыл. Не мог он быть шпионом.
– Но что же вы хотите от меня?
– Вы пишете. Напишите в газетах, что это неправда.
– Да ведь нельзя же просто написать: неправда. Надо привести доказательства. А какие у вас доказательства?
Доказательств у моих рабочих не было. Но у них была вера в Гапона, и эту веру они пронесли через 12 лет своей рабочей жизни, пронесли, несмотря на все доказательства противного. Такую веру в себя не мог возбудить «просто провокатор».
От этого длинного экскурса в область человеческой психологии возвращаюсь к фактическому изложению.
5 или 6 января началась в Петербурге забастовка, нарушившая всю нормальную жизнь. Забастовали и типографии, и мы, газетчики, были свободны.
Вечером 8 января в помещении редакции «Сына Отечества» собралось человек 80 петербургских литераторов и профессоров. Тут были представлены все прогрессивные издания Петербурга: ежедневные, как «Сын Отечества» и «Наша жизнь», ежемесячные – «Русское богатство», «Вестник Европы» и «Мир Божий», еженедельные – «Право» и др.; было немало людей, стоявших вне редакций, как Н. И. Кареев, генерал В. Д. Кузьмин-Караваев и др. Чувствовалось веяние начинающейся революции, но на завтра предстояло большое кровопролитие, – в этом не сомневался никто. Что делать, чтобы предупредить его? Никто не мог предложить хорошего совета, и собрание чувствовало себя удрученным19. Решено – все сознавали безнадежность этой меры, но лучшего ничего не могли выдумать, – отправить депутацию к министру внутренних дел Святополк-Мирскому и Витте: просить их предупредить кровопролитие, которое грозит тяжелыми последствиями для всей России. Надо было выбрать депутацию. Выкрикивали имена:
– Анненский, Арсеньев, Максим Горький, Кареев, Кузьмин-Караваев, Мякотин, Плеханов, Семевский, – прозвучали имена (и еще, кажется, два, которых я теперь не могу вспомнить)20.
Из этих имен я назвал Кареева, и, следовательно, именно мне Кареев обязан сомнительным удовольствием просидеть три недели в Петропавловской крепости и быть увековеченным на картине Екатерины Сергеевны Кавос, изображающей его в тюремной камере. Из названных лиц все соглашались немедленно, без всяких отговорок трусости или скромности. Только В. Д. Кузьмин-Караваев, в то время игравший заметную роль в общественной жизни Петербурга, категорически отказался, по-видимому считая звание делегата от неразрешенного собрания литераторов несовместимым с его генеральским мундиром. Остальные девять лиц сейчас же уехали. После их отъезда делать было нечего, коллегиальный организованный разговор был невозможен и объявлен перерыв. Но и говорить по отдельным кружкам было не о чем, – все было полно ожиданием возврата делегатов. Время тянулось удивительно медленно.
Часа через полтора или два делегаты вернулись. Приняты они были немедленно обоими министрами21, но и тот и другой отказались что-либо сделать.
Собрание тоскливо разошлось в предчувствии тяжелого дня.
На следующий день я вышел из дому часов в 9 утра. Перед тем ко мне зашел Саша Гиберман. Это был сын моей старинной знакомой, женщины-врача Полины Израилевны Гиберман, близкой родственницы жены В. П. Воронцова. Сашу Гибермана я знал с его раннего детства и очень любил. Это был мальчик в высшей степени одаренный и много обещавший в будущем, с очень пытливым умом, всем разносторонне интересующийся, много и серьезно читавший. Он часто бывал у меня, о многом расспрашивал и находился под моим влиянием. В это время он был гимназистом, кажется, седьмого или восьмого класса и лет ему было 17–18; жил он постоянно в Киеве, но в этот момент почему-то находился в Петербурге. Через год после этого он трагически погиб; расскажу об этом в своем месте. Он пришел ко мне, зная, что я в этот день буду ходить по городу; ему хочется того же, и хочет он ходить со мною. Мне было неприятно вести мальчика туда, где есть некоторая, хотя и незначительная опасность; неприятно также как бы вводить мальчика, которому надо еще учиться, в политическую жизнь. Но мальчик был очень развитой, а стоять в стороне от политики в то время и для менее развитого и для еще более юного было невозможно, и я, хотя и неохотно, согласился.
Мы пошли. Мне очень трудно описать этот день сколько-нибудь систематически. Все отдельные моменты в настоящее время хронологически спутались в моей голове, хотя многие из них в отдельности стоят очень ярко в памяти и хотя в первые месяцы и годы они стояли у меня в памяти в самом стройном порядке. Главных моментов, шествия самого Гапона, я, впрочем, не видал вовсе; видал только второстепенные. Не могу вспомнить даже содержания моей собственной очень краткой речи, которую я в тот день произнес в Публичной библиотеке. Первое впечатление было на Васильевском острове (я жил на нем во 2‐й линии, и оттуда началось наше путешествие), кажется, в 4‐й линии – пролог. Кучка рабочих. Один ораторствует против войны. Против него выступил какой-то субъект в наушниках22, кричавший надрывным голосом:
– Нам нужен незамерзающий порт на Тихом океане. Кто говорит против войны, тех представляйте в сыскную полицию!
– Да зачем вам представлять кого-нибудь в сыскную полицию? – крикнул я. – Вы сами сыскная полиция.
Раздался смех.
С Васильевского острова мы прошли беспрепятственно через Дворцовый мост к Зимнему дворцу, хотя везде мы видели всякие наряды полиции и войска; те и другие были наготове. Публики было мало. Мы пошли по Невскому. Тут публики было больше; все это была публика того же рода, как и мы с Сашей; обычной занятой публики не было. Мы ходили в разных направлениях, по разным прилегающим к Невскому улицам. Толпы народа делались все гуще. Наконец мы наняли где-то извозчика и поехали по Морской по направлению опять к Невскому. Тут мы услышали со стороны Невского трескотню ружейных выстрелов. Мы продолжали наш путь. Когда мы были совсем у угла Невского, раздался крик: «Извозчика, извозчика», – и мы увидели нескольких студентов, несших на руках человеческое тело. Мы соскочили со своего; студенты положили на него тело, все окровавленное, но живое; один из них сел с раненым и увез его.
По Невскому бежала врассыпную толпа рабочих, – ее преследовал военный отряд, стреляя вдогонку. Мы с угла Морской видели эту погоню.
Не помню, от кого я услышал: идите в Публичную библиотеку, и мы последовали этому зову. Не знаю, как мы проникли туда: были ли взломаны двери или они были открыты (кажется, верно последнее, потом я слышал, что в читальном зале было даже несколько человек работавших, которые ушли, недовольные нарушением порядка). Толпа, и мы с Сашей с нею, проникла в читальный зад. На стол вскочил Максим Горький и произнес краткую, но произведшую сильное впечатление речь; содержание ее совершенно не помню. За ним на тот же стол вскочил я и тоже произнес краткую речь. Как я уже сказал, содержание ее я тоже не помню, но закончил ее возгласом: долой кровавого царя.
Совершенно неожиданно в ответ раздался возглас по моему адресу какой-то пожилой женщины:
– Стыдно вам!
Толпа, однако, была на моей стороне, и женщина вызвала крики по своему адресу:
– Вам стыдно, царь убивает на улице людей, а вы! – Толпа наседала на женщину, некоторые грозили ей кулаками.
Я боялся, что может произойти расправа; Горький, видимо, боялся того же, но, к счастью, дело обошлось мирно, – женщину выставили, и она ушла. Других ораторов не нашлось; толпа разошлась, и я тоже ушел.
Затем мы вновь бродили по улицам. В одном месте мы встретили отряд конных казаков, преследовавший с шашками наголо толпу, бежавшую и прятавшуюся в воротах и других углублениях в стенах домов. Мы тоже спрятались в одной такой нише, и казаки промчались мимо нас. Вновь несколько раз слышали ружейную пальбу, но ни убитых, ни раненых больше не видели.
Часам к двум, по-видимому, все было кончено. Улицы начали редеть, но войска и полиция оставались. Утомленные впечатлениями дня, мы решили пойти домой. Идти надо было пешком, так как извозчиков нигде не было, конки тоже не ходили. Но идти домой оказалось не так-то просто. Пойдешь по одной улице, – вдруг она оказывается прегражденной отрядом казаков или полиции.
– Назад! Здесь нельзя.
Приходилось поворачивать. На другой улице то же самое. Мы направлялись к Дворцовому мосту, но дойти до него не удалось и пришлось повернуть к Николаевскому. Через него мы прошли благополучно и часов в шесть были дома.
Кровь, таким образом, я сам видел только один раз, но она носилась в воздухе. Я чувствовал, что где-то, где я не был, она пролита целыми потоками. Число убитых в этот день никогда, насколько я знаю, не было установлено с точностью. Цифра, приведенная в официальном сообщении о событиях дня, была невелика23, но она совершенно не соответствовала истине. Цифры, называвшиеся в публике, со ссылками на разные источники, и потом сообщенные в разных мемуарах и исторических работах о 9 января, достигали 2000. Вероятно, они преувеличены. Во всяком случае, убитые исчисляются сотнями, если не больше.
На следующий день я обошел места вчерашних боев и видел поваленные телеграфные столбы, вывороченные из мостовых булыжники. Все говорило, что бой был ярый и что накануне я самых важных событий, собственно, не видел. Видел я стены домов и окна, изрешеченные пулями; узнал, что пуля не разбивает стекла вдребезги, но производит в нем правильную круглую дыру с ровными краями, от которой радиусами расходится несколько трещин24.
Через несколько дней я встретился на империале25 конки с одним знакомым рабочим. Мы заговорили о событиях 9 января.
– Знаете, что я думаю? – сказал он. – Я думаю, что нет ни Бога, ни царя.
Я остолбенел; строй мысли, из которого вытекла эта фраза, был для меня непонятен. Если отрицание Бога для меня понятно, если мне понятно, что бессмысленные жестокости или стрельба по хоругвям и иконам, не вызвавшие кар со стороны Бога, могут отнять у человека веру, то царь для меня был не допускавшей сомнения реальностью. Но продолжение разговора ввело меня в душевный строй моего собеседника. Царь для него не только носитель верховной власти, но и воплощение определенного идеала, как Бог не только Творец мира, но и верховное Добро; последнего не оказалось, – нет больше Бога, нет больше царя, а есть, может быть, черт и самозванец. У меня в памяти смутно вертелись слова Ив[ана] Шуйского:
– Нет на Руси царя!26
Это как раз тот самый строй мысли, очевидно, верно схваченный Алексеем Толстым.
Нет Бога, нет царя. Эту формулу в следующие недели я слышал многократно. Она заменила формулу: «Бог на небе, царь на земле», и даже промежуточную между ними: «До Бога высоко, до царя далеко», и «Милует царь, да не милует псарь». Нет Бога, нет царя – результат работы Гапона на деньги Зубатова и Фуллона.
11 января я поздно вернулся домой с какого-то собрания. Утомленный беготней предыдущих дней, я скоро заснул и спал крепко. Среди ночи в мою комнату вошел В. И. Семевский, разбудил меня, обнял и сказал:
– Прощай, меня увозят, я арестован.
Я приподнялся, но сознание ко мне в полной мере вернулось не сразу, – простился, ничего не понимая, и тотчас же свалился на подушку. Минут через пять я вновь приподнялся, увидел, что комната освещена лампой (электричества тогда в квартире еще не было) и что в углу сидит полицейский.
– Лежать смирно! – раздался грозный окрик.
Я еще настолько находился во власти сна, что окрик на меня подействовал и я вновь повалился на подушки, но тотчас же проснулся, поднялся и начал одеваться. Окрик повторен не был.
Я пошел в комнату матери. Она была одета, но в состоянии полного изнеможения. Оказалось, что часа в два ночи явилась полиция, произвела поверхностный обыск во всей квартире, в том числе и моей комнаты, причем я не проснулся, но не в комнате Василия Ивановича; для обыска в ней с ее большой библиотекой и архивом, очевидно, не было времени, – и ее просто запечатали27. Затем часа в три ночи Василия Ивановича увели, куда – неизвестно.
Я тотчас же решил, что арест вызван участием Василия Ивановича в депутации к Святополку и Витте. Однако это надо было проверить. Дождавшись утра, я пошел к Карееву. Мне открыла дверь его дочь и на обычный вопрос, дома ли Николай Иванович, ответила:
– Папа сегодня ночью арестован.
Дело становилось совершенно ясным. В тот же день мы узнали, что арестованы все делегаты, кроме Арсеньева, для которого почему-то сделано было исключение28.
Начались обычные хлопоты о свидании, и таковые были даны, не знаю, всем ли арестованным или только некоторым. Раз из соседней квартиры мне сообщили, что из жандармского управления вызывают мою мать для свидания (телефоны тогда были распространены мало, и у нас его не было). Как раз моей матери не было дома. Рискнул поехать я, и меня допустили. Свидание продолжалось полчаса и было так называемым личным, т. е. не через решетку. При свидании присутствовал жандармский офицер, который был погружен в какие-то бумаги и делал вид, что не обращает на нас внимания; мне удалось тайно передать Василию Ивановичу карандаш и перочинный нож, на отсутствие которых он особенно жаловался, и их он провез благополучно в крепость. Однако когда я сделал какое-то неуважительное замечание по поводу арестов, жандарм очень резко вскинулся на меня и закричал:
– Я прекращаю свидание.
Мне пришлось извиниться (я не помню теперь, в чем состояло мое замечание, но помню, что оно, принимая во внимание условия места, действительно было нетактичным), и жандарм смягчился. В заключение мне было сказано, что свидания В. И. Семевскому с моей матерью вообще разрешены, помнится, два раза в неделю и будут происходить здесь, на Тверской, в жандармском управлении.
То же самое было и с Кареевым.
Я дал совет Софье А[ндреевне] Кареевой непременно захватить с собой на свидание карандаш и нож. Но Софья Андреевна решительно заявила мне:
– Я хорошо знаю моего мужа, – он ни за что не возьмет; не может же он быть в положении гимназиста, которого поймали на шалости.
И не сделала этого. Между тем потом Кареев говорил мне, что он, конечно, взял бы, так как оставаться не только без пера и чернил, но и без карандаша невесело.
Недели через три арестованных выпустили, за исключением М. Горького, которого держали дольше, несмотря на взрыв в Европе общественного негодования, вызванного его арестом. В конце концов, однако, правительство должно было отступить перед натиском этого негодования, и последний из депутатов общественного мнения к министрам оказался на свободе.
Каждый день мы, члены редакции «Нашей жизни», собирались в обычное время в помещении нашей редакции в надежде узнать, когда сможем, наконец, возобновить издание газеты. Но расходившееся море не могло сразу войти в берега, и рабочие за работу не принимались. Наконец, из типографии пришла весть, что завтра (помнится, это «завтра» приходилось на пятницу, 14 января) типография открывается и мы должны сдать ей материал. На следующий день я был чем-то задержан и явился в редакцию с некоторым опозданием. Уже на лестнице я заподозрил что-то неладное: по ней поднимались и спускались в большом числе какие-то подозрительные фигуры, не похожие ни на обычных посетителей нашей редакции, ни на обычную публику этой лестницы. Тогда, с осмотрительностью выждав момент, когда на лестнице было сравнительно пусто, я быстро отворил дверь в редакцию и сразу понял, что в редакции происходит обыск: прихожая была полна полицейскими мундирами. Все стояли спиной к входной двери, и я, видимо никем не замеченный, успел быстро затворить дверь и быстро же спуститься к выходу. Во всяком случае, за мной не гнались, и я ушел благополучно.
Дома я застал у моей матери г-жу Юлию Безродную (беллетристку), жену Евг[ения] Ад[ольфовича] Ганейзера, члена редакции «Сына Отечества».
– «Сын Отечества» выйдет завтра? – спросил я.
– Да.
– Вы в этом совершенно уверены?
– Конечно.
– А я сильно сомневаюсь, – возразил я и рассказал ту сцену, свидетелем которой был только что.
Безродная словно сорвалась с места и моментально уехала.
Вечером, на всякий случай почистившись дома и почистив свои карманы, я вновь отправился в редакцию. Пройдя несколько раз вверх и вниз по лестнице и не заметив ничего подозрительного, я осторожно отворил дверь. В редакции уже никого не было, кроме Ходского.
– Был обыск, – рассказал он, – довольно продолжительный и внимательный. Рылись в столах, на столах, в конторе, в карманах у членов редакции; ничего не нашли подозрительного и ушли, составив протокол. Обыск продолжался с 2 до 6. Редакция разошлась, газеты не составив, да и из типографии известно, что наборщики не приступили к работе. Надеются, что завтра можно будет работать беспрепятственно.