Kitobni o'qish: «Домик на дереве»
Домик на дереве
Часть 1
Глава 1
Тем летом, засушливым и безжалостным, иногда балующим горожан громогласным рокотом небесной тверди и сверкающими молниями в иссиня-черных громадах облаков, после которых обязательно заряжалась канонада дождя, я трудился у дедушки в гараже, ремонтировал всякий старый автомобильный хлам. Хотя ремонтировал – это сильно сказано. Тогда мне только-только исполнилось двенадцать лет, и дед доверял мне только одну работу: принеси – подай – не мешай. Во время третьей стадии, в которой я не должен был мешать ворчливому и по большей части времени сквернословившему деду, особенно, когда у него не получалось открутить какую-нибудь заржавевшую, прикипевшую гайку к болту, я прибирался в гараже. А это знаете, еще тот рабский труд! Я то ветошь промасленную собирал в мешки, а потом выбрасывал их в закрытый бак для мусора, стоявший на улице, подле гаража. То проводил влажную уборку гаража до начала работы и после; набирал полное ведро воды, наливал туда белизны – как учил дед, ни меньше пяти колпачков – и натирал тряпкой пол до блеска. То прибирался на верстаке, на котором в конце рабочей смены чего только не было: и гайки, и ключи, и сайлентблоки, и подшипники, и прочее барахло, выпотрошенное из древних машин (и все это надо было разложить по своим местам; дед хранил сотни жестяных банок). То начищал до блеска гаечные и разводные ключи, счищая с них солидол, масло и ржавчину.
Несмотря на дедовское ворчание, к которому я быстро привык, на его строгость и педантичность во всем, что касалось работы, мне нравилось работать в гараже. Причем по разным причинам. Ну, во-первых, работая на деда, я всегда мог рассчитывать на хорошее жалование; таким оно и было, дед никогда не был скупердяем и любил, когда люди – и особенно я! – зарабатывали деньги честным физическим трудом. Во-вторых, я обожал раннее утро перед трудовой сменой. Я и сейчас вижу, как мы сидим с дедом в гараже на двух самодельных стульях и пьем кофе, не торопимся, наслаждаемся каждым глотком этого бодрящего напитка; ворота распахнуты настежь, в гараж проникает утренняя прохлада назревающего летнего дня; на улице – тишина, через которую слышна ничем несравнимая музыка: стрекотания сверчков в траве и мелодичное пение птиц, спрятавшихся в кронах двух молодых берез, которые выросли в метре от гаража. В-третьих, я любил перерывы между работой. Признаюсь честно, я их ждал с огромным нетерпением и даже томлением, потому что дед баловал меня историями из своего прошлого, которое и пугало, и пленило (я с трудом верил, что раньше люди жили сами по себе и делали, что хотели, по крайне мере, верили, что могут делать то, что захотят). И последняя причина, почему мне нравилось проводить время в гараже, это наблюдать, как из ржавшего и никому ненужного «коня» с четырьмя прохудившимися колесами, на свет является что-то вполне сносное и красивое для глаз и общества. От таких чудес я был счастлив. И не только я: дед радовался пуще моего, он был похож на мальчишку в теле старца. В моих глазах он был героем.
Вспоминая деда, сердце невольно сжимается, а в глазах – грусть и тонкая пленка печали. Нет, серьезно, я многое отдал бы за возможность побыть несколько мгновений с дедом, попить горячего и крепкого кофе в его пропитавшемся машинным маслом гараже, слушая просыпающийся мир под симфонию тихого шепота ветра, – и от души почесать языками о простых мелочах, окружающих нас, простых смертных. Кстати, он был большим сторонником теории, что все люди на планете, независимо от вероисповедания, национальности и цвета кожи, должны стремиться к гармонии с тем, что их окружает. А по его скромному мнению, нас окружают простые мелочи, которые и делают нас счастливыми, если мы умеем их ценить, хранить и беречь, словно это единственное богатство, способное приблизить нас к Богу. Дед считал своим богатством, как это ни странно, свой гараж и тот хлам, который он ремонтировал день и ночь. Это было сказано по секрету, в гараже, вдали от бабушки. На семейных празднествах дед не заикался о гараже, хранил его для себя, но если был повод, то обязательно напоминал, что семья – это и есть богатство, сотканное из сотни любимых простых мелочей. Не подумайте, что он лукавил. Он любил свою семью, по праву гордился ей, трепетно оберегал ее от любых невзгод и превратностей судьбы. Я чувствовал сердцем, что он любит нас, каждого по-своему, просто… Просто его сердце по праву принадлежало бездушным и холодным грудам железа – старым машинам, которые по неведомым для меня причинам доверяли ему и его рукам, отчего через короткий промежуток времени в них снова начинал дребезжать огонек жизни, а в душе деда – царил и покой, и удовлетворенность. Об этом он сам мне поведал, когда закончил реставрировать старенький седан «Шеви». Он сказал: «Для чего рожден человек, ты, наверное, знаешь. Знаешь? Я тебе напомню: для того, чтобы нести, прежде всего, пользу для общества. Быть его неразрывной частью, составляющей, не отделяться, чтобы не стать слабым. Об этом знает каждый гражданин и это отрадно, что наш народ сплочен как никогда. Но прежде чем нести пользу для общества, надо понять, кто ты есть на самом деле и чем ты хочешь заниматься по жизни. Я вот сделал свой выбор в далекой молодости и ни разу не пожалел об этом. Я понял, что могу предложить обществу. А ты определился? Или еще думаешь?»
В тот день, я не ответил на его вопрос. Помню, что засомневался и даже растерялся. Это и неудивительно, мне ведь тогда было двенадцать, еще совсем мальчишка. Если бы он спросил у меня в конце лета – после случившегося в домике на дереве – я бы не думая ответил, но. Но я забегаю немного вперед…
Глава 2
На самом деле, все началось ранней весной; тогда я познакомился со Степаном Башковым. В начале января я подхватил грипп, не вылечился как следует, выскочил на улицу и нагулял себе пневмонию; слег в больницу на три недели. В первую неделю заточения я чуть с ума не сошел от одиночества; еле сдерживал слезы. Но на восьмой день все изменило, кардинально и бесповоротно, в лучшую сторону. Тому виной стал мой ровесник Степан, который как и я подхватил злополучную пневмонию; правда, если бы он ее не получил, это было бы чудо. Он решил продемонстрировать храбрость перед девчонками из параллельного класса, прогулявшись по тонкому весеннему льду. Прогулялся что надо: провалился под лед; ладно хоть не растерялся, не запаниковал и самостоятельно выбрался из ледяного плена. Пока бежал до дома, одежда встала колом, а брови и волосы покрылись льдом.
Со Степаном мы быстро нашли общий язык, что, в общем-то, неудивительно. Нам было по двенадцать, и мы до ужаса обожали машины и знали о них практически все… или, по крайней мере, утверждали это, чтобы не казаться в глазах собеседника обычными дилетантами. Ох, сколько мы спорили в те дни – и не счесть! На дню по раз двести-триста! Я не шучу. Он доказывал, что «Мерседес» в два счета проиграет «Форду» и в ходовых качествах, и в комфортабельности. Я естественно не соглашался с ним, смеялся над его доводами, которые были смехотворны и смешны, и стоял на своем: мол, «Мерс» всегда будет лучше, причем по всем показателям, «Форда» – америранской подделке, сделанной без души, без чувства меры и толка. В первый день нашего знакомства мы после такого необузданного, чисто мужского спора воспользовались кулаками. Подрались на славу, переполошили весь медицинский персонал. У каждого было по красивому фингалу и незначительные ссадины на лицах, шеи, на руках, на которые мы и внимания не обращали. Но ведь всем известно, особенно мальчишкам двенадцати лет, что после хорошей драки обычно зарождается крепкая дружба. Такая дружба и у нас зародилась нежданно-негаданно. Последние мои дни, проведенные в больнице, мы были не разлей вода; врачи даже передумали нас переселять, а после драки у них витали такие мысли, думали, что подобный инцидент может повториться.
Меня выписали в начале апреля, а Степана – в середине. Все те дни, что он лежал в больнице один-одинешенек, я старался навещать его каждый день, чему он был только рад. Я знал, как тяжело нести бремя болезни в четырех стенах без верного спутника и не хотел, чтобы он скучал. Конечно, он скучал, но все равно не так. За отведенные часы приема мы успевали поспорить – и не один раз, кстати! – поиграть в кучу игр, обсудить несколько важных вопросов, касаемо автопрома и запланировать столько всего на летние каникулы, что мне самому не верилось, что мы способны воплотить их в жизнь. (Я зря сомневался, наши планы были выполнены с опережением графика). В общем, к середине апреля мы стали закадычными друзьями, которым были нестрашны любые трудности и прочая ерунда; я сейчас имею в виду, что мы учились в разных школах, более того – жили в разных районах, но это не мешало нам встречаться на стадионе «Дружба» и делать то, что нам нравилось. А именно: гонять мяч с его товарищами, которых было немало, по вытоптанному полю, только что оттаявшему от снега; играть в салочки на Кленовой улице; бегать по подъездам и звонить в каждую дверь; устраивать пикники с кучей шоколада и несколькими литрами шипучей газировки; ездить на велосипедах в лес, к илистому берегу реки, где мы любили помечтать и поглазеть на небесную огранку земного шара; ходить в кино и на автомобильные выставки, будоражащие наши чувства и, конечно, строить дом на дереве. Но о домике чуть позже, сначала расскажу о Степане…
Степан был старше меня всего на три месяца, но казался старше на год, а то и на два. Не меньше. Всему виной – его рост и богатырское телосложение. Если мы вставали друг другу спинами, то я как раз доставал макушкой до его широких плеч. Я уже не говорю о его коренастом и накаченном теле, за которое я мог с легкостью спрятаться, как за необхватный ствол многовекового вяза; все мальчишки завидовали Степану, заглядываясь на его мощную спину, спину Атланта, расправившего крылья, на выпирающие груди и бицепсы-шарики. Бесспорно, матушка-природа наградила его выдающимся телосложением, которое он развивал в секции по боксу.
Вы, наверное, сейчас подумали, что Степан был страшным задирой, грозой всех малолеток? Первое впечатление всегда ошибочно, потому что мы привыкли судить человека по каким-то установленным шаблонам. Мол, боксер, значит такой-то и такой-то. На самом деле у Степана был добрый характер, он относился к людям с должным уважением, поэтому у него было много друзей. Он не перечил старшим, будь это школа или улица, без разницы. Любил поспорить, но не распускал кулаки; не в счет нашу драку в больнице, там я сам виноват, сам спровоцировал его, хотя знал, чем это может закончиться. А так же он был верным сторонником вставать «горой» за тех, кто не мог за себя постоять и воспитывать тех, кто издевается над слабыми и беспомощными (ох, как он ненавидел таких парней, терпеть их не мог, у него сразу начинали чесаться кулаки). Прибавьте ко всему этому благородному коктейлю открытость и общительность – и получится отличный друг, который со сто процентной вероятностью не бросит в беде, при любых обстоятельствах поддержит, когда это будет необходимо. Что-что, а Степан умел поддерживать меня в трудные минуты, а таких минут у меня было немало, к сожалению; каждая несчастная семья несчастлива по-своему.
Семью Степана можно смело отнести к разряду «счастливых». Почему я так решил? Не знаю, но стоило мне только переступить порог их дома – а жили они в одноэтажном коттедже – и я проваливался в атмосферу уюта, тепла, любви и что немаловажно товарищества. Это было сродни оказаться в другом мире, где всех вверх тормашками. Если в моей семье было не принято болтать во время еды, то тут, пожалуйста, кричи во все горло и смейся, сколько влезет, никто и слово не скажет. Если мне строго-настрого запрещалось спорить или обсуждать решения старших, то у Степана вошло в это привычку; родители его за это не ругали, даже поощряли. Если нам с мамой было запрещено играть на пианино и петь старые народные песни после пяти вечера, когда отец приходил с работы, то тут пели до самой ночи, пока голоса не сядут или не надоест. И еще тысячу различий между моей семьей и его. Наверное, так и должно быть. Каждая семья – это маленькая жизнь со своими странностями и тайнами. Но главное отличие было, как я уже говорил, в атмосфере. Его родители почти всегда были в хорошем, приподнятом настроении, улыбались, обнимались, порой и целовались, скромно так, чувственно. Мне и не счесть сколько раз его целовала мать в щечки, перед тем как отпустить на улицу, как и количество крепких мужских объятий отца, когда тот приносил радостные вести или наоборот плохие.
Мои родители были полной противоположностью родителям Степана. Никаких поцелуев, никаких рукопожатий и объятий, никакого смеха, фривольности, пошлости. Отец с матерью держались отстраненно, словно были чужыми друг для друга людьми (тогда я считал, что это в принципе невозможно), редко улыбались, редко говорили друг с другом, я уже не говорю о чем-то большем. Я ни разу не видел, чтобы отец целовал маму; я тоже был лишен такой прерогативы, отчего чувствовал себя каким-то ущербным, обделенным. Порой я не мог удержаться и крепко обнимал отца, когда он приходил домой с работы. Ему это не нравилось, он морщился и отстранялся от меня, чего уж там скрывать: отталкивал, словно я мерзкий африканский паук, а потом еще ругал за то, что я росту чувствительным как девчонка. На этом его нравоучения и недовольства не заканчивались, он переводил все свое внимание на мать и раздраженно указывал на ее ошибки в воспитания сына. Находчиво и дотошно объяснял, что мужчина обязан быть сдержанным, холодным, рассудительным, уверенным в себе в любой ситуации, а излишняя чувствительность приведет к мягкости внутреннего стержня, что никак неприемлемо для будущего блюстителя Великой Нации, для будущего нациста, незнающего пощады и жалости. Так он считал. А если отец так считал, значит, это было верное – правильное – мнение, которое не оспаривается и не обсуждается. Иногда у мамы хватало духу спорить с отцом, но такие споры приводили к тяжелым последствиям. Отец ненавидел споры, привык, что его слова – закон. Поэтому он бесцеремонно затыкал рот спорщику, матери: либо взглядом, полным ненависти, черни, от которого леденела кровь в жилах, либо кулаками, которые колотили ее без особой скромности, без жалости, либо словами, больно впивающимися в нутро, туда, где спряталась человечность. Даже когда мы не спорили, когда выполняли все его поручения и обязанности, когда вели себя тише воды, он все равно находил к чему придраться, ругал за безделье, неряшливость, неучтивость, за многое ругал, а после наказывал: за не заправленную постель я мог получить несколько ударов по спине кожаным армейским ремнем. Но что самое отвратительное: порка ремнем было не самым страшным наказанием, бывало и похуже…
Но я в очередной раз отвлекся от темы повествования. И все почему? Ответ очевиден и лежит на поверхности: я завидовал Степану и мечтал, чтобы у меня была такая же семья – счастливая. Чтобы и я был таким же как он – счастливым.
Глава 3
Что нас делает сильнее? Проблемы, трудности, испытания, сопутствующие во время нашего жизненного пути? Или опора близких людей, их поддержка, вера, одобрение, любовь, не безразличие? Я думаю, что то и то. Испытания закаляет характер, а любовь – окрыляет, безвозмездно дает силы, чтобы продолжать бороться, стремиться к невозможному и непостижимому. Мои суждения наивные и глупые? И пускай! Зато я верю в то, что говорю. Я верю, что именно поддержка мамы, верного друга Степана, любящей жены – их преданная любовь ко мне! – сделали меня сильнее вкупе с проблемами, которые периодически возникали на моем извилистом пути.
Двадцать второго мая, в субботу, я столкнулся с проблемами, которые не закаливали характер, а расчеканивали, делали его податливым и хрупким. В какой-то миг я думал, что сдамся, плюну на все и убегу от нависших бедствий, но этого не случилось и все благодаря маме и Степке, которые не подозревали и не подозревают, что были причастны к моему спасению.
Все началось с утра, когда я по неосторожности выронил из рук книгу и разбудил отца, который естественно был не рад такому раскладу. А кто бы обрадовался в перспективе быть разбуженным в семь утра, в субботу? Отец встал с кровати, нервно отбросив одеяло, надел халат и вскоре уже был в моей комнате, глядя на меня с осуждением. Помню, что я застыл на месте, не зная, что сказать в свое оправдание, потому что не было никаких оправданий: я нарушил его закон – и точка. Закон заключался в следующем: лежать на кровати и ждать, когда проснется он. Он не просыпался, мне стало скучно, и я решил почитать. Почитал на свою голову.
– И что это было? – зевая, спросил он, поправляя полы задранного халата. Сонное лицо, лишенное жизни. Ни морщинок. Ни тени эмоций. Один холод, злость в глазах.
– Извини. – Я смотрел на пол, понурив кудластую голову.
– Мне не нужны твои извинения. – Он подошел ближе и смахнул с моей щеки слезу. Я боролся со слезами, но те предательски бежали по щекам. Отец считал, что мужчины, которые плачут ничтожнее баб и их место – в могиле. – Я спросил, что это было?
– Я выронил книгу из рук.
– И?
– Я виноват.
– Уверен?
– Да.
– Не хнычь. – Он положил руку на мою голову, на копну длинных, непослушных волос. Я еще больше расчувствовался. – То, что ты признаешь себя виновным – это уже хорошо. Уже прогресс. Нет больше оправданий, зато остались сопли. Когда ты научишься, наконец, вести себя так, как подобает настоящему мужчине, справляться с трудностями без чертовых слез на глазах? Рыдать – удел слабого пола. Не твой и не мой удел. Наш удел служить родине и защищать ее интересы.
– Я стараюсь, папа.
– Твоих стараний для меня недостаточно. Ты пока только говоришь, обещаешь. А как насчет того, чтобы перейти от слов к делу, товарищ? Как смотришь на эту идею?
– Положительно, – сорвал я.
– Хороший ответ. Твой деловой подход мне нравится. По-взрослому.
– Спасибо, пап.
– Не за что меня благодарить. Не за что. – Он замолчал и задумался. – Наказание тебе все равно не избежать.
– Может, не надо?
– Давай, я буду решать в этом доме, надо тебя наказывать или нет.
– Прости, пап.
– Я слишком часто тебя прощаю. А заслужил ли ты такой чести, если даже не можешь руководствоваться простейшими правилами, установленными в этом доме? – Молчание. – На часах пять минут восьмого, я стою здесь, в халате, и веду профилактическую беседу с сыном. Это нормально?
– Нет.
– Тогда о чем разговор? Будь здесь, я сейчас приду.
Вы, наверное, догадались, что было потом? Мне здорово досталось; пять ударов по спине кожаным армейским ремнем – всегда испытание, причем испытание в основном психологического действия, не физического, как могло вам на первый взгляд показаться. К боли во время отцовской трепки я настолько привык (он бил меня по поводу и без такого, по настроению), что иногда и не чувствовал ударов, словно тело покрылось защитным металлическим слоем. Главное заключалось в другом: сломаюсь я или нет? Закричу ли я от жалости, буду ли я молить о пощаде и извиняться перед отцом или я буду сильным, упрямым, стоически переносить удар за ударом, не проронив ни звука, ни упрека, ни жалких слов о своем помиловании? Выстоять или упасть? Сдаться или выиграть? Обычно я не сдавался (не ломался), держался изо всех сил, чтобы не упасть в глазах отца, и в собственных – тоже. Видя, как я держу в себя боль, отчаяние, всю злость, копившую внутри, подобно снежному кому, отец улыбался, ехидно так, улыбкой победителя, улыбкой хозяина моей судьбы. А потом еще говорил, что выполняет благородную миссию: помогает мне стать настоящим мужиком, истинным славянином, который в будущем не посрамит Великую Нацию, захватившую почти все Земли мира, чтобы доказать, что они сверхлюди, Боги в человеческих телах.
Пять хлестких ударов ремнем не смогли сломить меня; для этого требовалось ударов тридцать, а то и больше, пока спина не станет свинцово-пунцовой, припухшей, уродливой, тяжелой, как медь, пульсирующей, словно нерв в больном зубе. Отец знал, что я крепкий орешек, поэтому после трепки предпринял иные меры воздействия на меня: поставил меня коленями на горох и изрек:
– Теперь у тебя будет время подумать о своем отвратительном поведении. До обеда. Если встанешь раньше – мне придется повторить сегодняшнюю процедуру. Все понял?
– Да.
– А где сэр?
– Да, сэр.
– Так лучше. И смотри, не блефуй, я буду периодически проверять тебя.
– Я никогда не блефую.
– Вот и хорошо.
– Папа? Сэр?
– Что?
– Я хотел просто полежать в постели, почитать книгу, чтобы скоротать время.
– И?
– У меня и в мыслях не было тебя разбудить.
– Я знаю. И?
– Это вышло случайно.
– Случайно, значит?
– Да, сэр.
– Я понял, к чему ты ведешь. Ты ведешь к тому, что я неоправданно тебя наказал? Так?
– Нет, папа. Сэр!
– Так и выходит. Обвинять отца в том, что он наказывает не по справедливости – это верхушка наглости и неуважения. Ты перешел все границы, сынок.
Ремень опускался снова и снова, снова и снова, пока я не сломался, пока не закричал от пронизывающей, удушливой боли, пока не забежала в комнату мать и не остановила отца. Как правило, она не вмешивалась, когда отец учил меня уму-разуму, но тут она не выдержала и заступилась за меня; испугалась, что отец убьет сына. Оказалось, зря заступалась. Отец и ей задал по пятое число; мама не выходила «в свет» несколько недель, ждала, когда лицо станет прежним, не опухшим, без синяков и ссадин.
Я пролежал на полу минут пять-десять, прежде чем встал, ощущая слабость в каждой мышце и гулкие удары молоточков в висках. Голову кружило. Я, хромая, доковылял до кровати и уснул неспокойным сном. Меня разбудила мать уже в третьем часу; на обед я не был приглашен, отец запретил, мол, поест вечером, пускай поголодает, подумает о том, что творит.
– Как ты? – спросила она, прикоснувшись холодными ладонями к моей спине, которая горела и пульсировала.
– В порядке. – Что я мог еще ответить? Посмотрев в ее миндалевые глаза, на моих глазах в ту же секунду навернулись слезы, твердость духа рухнула, я стал слабым, беспомощным, ее ребенком, которым мечтал, чтобы его пожалели и приласкали. В тот миг я желал этого всем своим естеством – и она обняла меня, а я закономерно разрыдался. Все, что накопилось во мне, вся чернота, вся злоба, перемешанная с гневом, вырвалась наружу через слезы, очистив меня. Мне в разы стало легче. Легче дышать. Легче жить.
Я был так поглощен собой и своими невзгодами, что поначалу и не заметил, что лицо матери тоже изуродовано. На щеке и под правым глазом – синяки; губа – припухла, треснула в двух местах, на лбу – царапины. И снова мое только что очистившееся от черноты сердце начало заполняться злостью на отца, который не имел право бить маму. Меня – пожалуйста, но – не ее. Это не по-мужски. Он сам об этом говорил. Получалось, что он противоречил собственным же словам, постулатам. Как это было похоже на Нацистов, которые говорили одно, а делали совершенно другое.
Я сжал кулаки. Насупился. Мама заметила перемену на моем лице и сказала:
– Не злись на отца.
– Почему он бьет тебя?
– Это все слишком сложно.
– Когда я выросту, когда стану таким же сильным, как он, я не дам тебя в обиду.
– Будешь драться с отцом?
– Если…
– Не смей! Пожалуйста, выброси эти мысли из головы. Это в корне неправильно. Он твой отец и ты должен любить его таким, какой он есть. Ты понял меня? – Я молчал, не понимал, почему она его оправдывает. Не понимал, почему она не бросала его все эти годы, что прожила с ним. – Ты понял меня, сын?
– Да, мама, – через себя выдавил я.
– Люблю тебя.
– И я тебя.
– И отец тебя любит… просто не показывает этого.
– Я чувствую его любовь через ремень.
– Перестань ехидничать и дерзить! – Она легонько щелкнула пальцами по моему расплющенному носу, усыпанному веснушками. – Прости.
– За что ты извиняешься? Ты ведь невиновата. – Я поцеловал ее в щеку. Она пахла душистым хозяйственным мылом и дорогим парфюмом, привезенным отцом из-за рубежа.
– Виновата больше, чем ты думаешь.
***
К вечеру отец неожиданно раздобрел и разрешил мне присутствовать за ужином, который я съел в два счета, дабы проголодался за целый день. После ужина состоялся нравоучительный и нудный разговор о добре и зле; я беспрекословно соглашался с каждым догматом отца – и он знал, что я буду соглашаться; он сломил меня, как ломают необузданную волю собак, глядя ей прямо в глаза. Разговор длился никак не меньше часа, а мне показалось и вовсе часа три-четыре; время остановилось. Настроение отца после таких задушевных разговоров неминуемо улучшалось, поэтому он мог позволить себе выпить чуть больше конька, улыбнуться, пошутить, вспомнив старые, как мир, анекдоты…
В общем, к окончанию ужина отец отпустил меня гулять; честно говоря, я сначала не поверил в серьезность его слов, ему пришлось повторить во второй раз; повторять он не любил, обычно злился и нервничал, а тут даже бровью не повел, провожая меня скупой улыбкой. Я быстро оделся, и хромая выскочил на улицу, пока отец не передумал. Я так торопился, что забыл позвонить Степану, чтобы тот выдвигался из дома, в сторону нашей тайной базы; всю дорогу ругал себя за глупость. Можно было сэкономить кучу времени, которого и так было в сухом остатке; не зря говорят: поспешишь – людей насмешишь.
Когда я пришел к Степану, я порядком выдохся; три километра «с тяжелыми побоями» на теле – кого хошь измотают. Увидев меня на пороге, Степан изрядно удивился, даже для хохмы протер глаза, словно увидел не меня, а призрака.
– И какими судьбами? – спросил он, выйдя полураздетым на улицу, озаренную теплым вечерним солнцем, после чего плюхнулся на скамейку, сколоченную подле белого заборчика, тянувшегося по периметру палисадника.
– Решил тебя удивить. – Я сел рядом со Степаном, у которого было сбито дыхание. Его руки спрятались за рукавицами, к которым прилипла древесная стружка.
– Тебе это удалось в полной мере, товарищ. – Он хохотнул и похлопал меня по плечу. – И чего не позвонил? Встретились бы…
– Я бы позвонил, да вот обстоятельства вынудили меня бежать из дома.
– Снова отец?
– Он самый, – подтвердил я.
– Воспитывал?
– Угу.
– Ремнем?
– Да.
– Плохо. Не повезло тебе.
– Ничего, переживу. Мне, знаешь ли, не в первой. – Я заметил на его руке свежую, еще необработанную царапину и спросил. – А это откуда?
– Несчастный случай. – Степан подмигнул мне. – Когда орудовал топором, в руку прилетела острая щепка от полена, что б ее неладную! Переживу. Не первый случай – и не последний.
– Понятно. Гулять-то идешь?
– Придется идти, раз пришел. – Степан встал со скамейки. – Куда рванем?
– К нашему домику.
– А смысл какой? Во сколько тебе домой?
– К девяти.
– А сейчас? Шесть? Семь?
Я взглянул на наручные часы. Без двух минут семь.
– Семь.
– Тогда успеем приколотить пару досок.
– Такой и был расчет, – сумничал я.
– Я мигом. Или зайдешь?
– Нет, спасибо. Я подожду на улице.
Только Степан скрылся за дверью, как вдруг меня окликнул девичий голосок, который я сразу же узнал – голос Светки! Скажу как есть: я не переносил рьяных партийных ребят, не говоря уже о девчонках. Светка была из таких, очень идейных и очень преданных партийцев – я это знал не понаслышке; мы учились в одном классе, и она была нашим старостой, которая при любом удобном случаи вкладывала нас учителям, родителям. От нее ничего нельзя было скрыть, она знала обо всем, что происходило внутри класса, любой даже мелкий проступок попадал в поле ее зрения. Кто-то ее ненавидел, кто-то боялся. Но большинство ее боялись, как огня. Я примкнул к лагерю меньшинства. Почему? Потому что она учила меня жизни, хотя была моей ровесницей, приказывала, что и как делать, разговаривала со мной – и не только со мной – свысока, как с каким-то невежей и неучем. На самом деле, это мелочи. Моя ненависть по отношению к ней укрепилась после одного школьного партийного нац-собрания, на котором она выставила меня не самом в лучшем свете: сообщила (а если нормально выразиться: предательски сдала!), что я читал запрещенную книгу Толстого. Ох, как мне тогда досталось, чуть из школы не вылетел с позором! Сейчас вспоминаю – и по телу дрожь пробегает. Партия целое расследование устроила: где я нашел данное произведение, кто мне посоветовал ее прочитать, знал ли я, что она запрещена в стране, какие выводы я сделал после прочтения и как я считаю, что в ней запрещенного и так далее и тому подобное. И ладно бы только меня, всем досталось, кто был знаком со мной. После допроса партии – состоялся допрос с пристрастием между мной и отцом. Он резонно не поверил, что я случайно нашел книгу на улице и решил прочитать забавы ради – и правильно сделал, так как эта была ложь. Запрещенную книгу мне дал почитать Степан, которая хранилась в их тайной семейной библиотеке, о которой знали они, да я.
Я не из тех, кто предает друзей, для меня лучше соврать; предать – значит, потерять, так говорил мой дед, и я подписываюсь под каждым его словом. Отец так и ничего от меня не добился, сдался после месячного допроса с карательными мероприятиями, которые я каким-то чудом выдержал. А может, я просто знал, что если сдамся, скажу, где раздобыл книгу, случится нечто ужасное и непоправимое? В то время ничего не стоило расстрелять семью за одну запрещенную правительством книгу, хранившуюся в доме, в частной собственности.
– Здравствуй, любитель читать, что не следует, – съязвила она. Я посмотрел на нее таким ненавистным взглядом, от которого она даже вздрогнула. Не исключено, что мне просто показалось. – Не злись. Правда ведь всегда глаза колит.
– Зачем ты ходишь в школьной форме внешкольное время? Нет денег на платье? – спросил я, обратив внимания на ее строгие брюки, хорошо отутюженные, чистые, с ровными стрелками; на белую блузку с накрахмаленным воротничком.
– Не твое дело. – Теперь и она рассердилась; лоб по центру прочертила противная пульсирующая венка.
– Чего тебе?
– Как ты разговариваешь со старостой?
– Мы не в школе, – заметил я.
– И когда ты исправишься?
– Ой, Светка, не умничай лучше, переходи к делу. Мне некогда с тобой тут спорить.
– Какой деловой. – Она поправила воротничок и спросила. – Тебе известно, что наш трудовой класс нуждается в ремонте?
– А я тут причем?
– При том. Мне сказали, что ты хорошо белишь стены.
– Кто?
– Неважно. Так умеешь или нет?
– Умею.
– Кто научил?
– Я что на допросе?
– Нет. Но…
– Мама меня научила. Мама! Довольна?
– Почти.
– Что значит твое «почти»?