Kitobni o'qish: «Здесь, под небом чужим»
Часть первая. Кругом враги
Продолжала катиться тяжелым колесом по территории бывшей Российской империи Гражданская война, и спасу от нее не было никому – ни старым, ни малым, ни красным, ни белым, ни птицам, ни зверям, ни неграмотным мужикам-крестьянам, ни образованным дворянам – всех зацепила эта война. Всех! Всем было плохо.
Плохо было и батьке Махно, он не раз говорил об этом самой близкой для него женщине – Галине Кузьменко. Галина хмурила брови, на лбу у нее возникала вертикальная складка, словно бы этой зрелой красавице не нравились речи Нестора Ивановича, но перечить батьке она не осмеливалась.
Махно был царем, богом, судьей – и в своем доме, и на территории, где находились его люди.
Он мог делать все, что считал нужным, и ни один человек не имел права остановить его, даже не осмеливался – это могло кончиться плохо.
Понимал батька, что имена многих людей, которых мутная революционная волна подняла на поверхность и сделала известными, очень скоро будут забыты – их забудут и одногодки, находившиеся рядом во время событий, и тем более нынешние сопливые пацаны, которые завтра станут взрослыми, – они будут недоуменно морщить лоб и спрашивать недовольно: «Кто это?» Но он хотел, чтобы Нестора Махно не забыли никогда…
Батька был уверен: он навсегда останется в истории. В истории не только Гуляй-Поля, но и огромных пространств, населенных многими народами, – пространств, именуемых Россией…
Махно не оставляла мысль о сближении с Петлюрой.
В один из вечеров он вызвал к себе адъютанта Петьку Лютого. Тот явился незамедлительно, словно бы стоял за дверью и ожидал оклика.
– Скажи, Петь, ты верный человек? – Махно тяжело поглядел на Лютого.
Лютый взгляд этот выдержал и проговорил тихо:
– Не надо меня обижать, Нестор Иванович…
Взгляд у Махно потух, батька повесил голову:
– Прости… Время ныне такое, что порою приходит в голову мысль – а ведь верить нельзя никому, абсолютно никому, даже самому себе.
– Ведь это же абсурд, Нестор Иванович, – козырнул новым сложным словечком Петька.
– Понимаю, что абсурд, но… – Махно развел руки в стороны, – как говорится, доверять доверяй, но проверять проверяй! Как в истории с Григорьевым. Не дожми мы немного – и Николай Александрович сдал бы нас за милую душу. Беляки накрошили бы из наших шкур очень вкусной лапши.
– Да, батька, – согласился Петька, по-мальчишески отер ладонью нос – в нем продолжало сохраняться что-то подростковое, бесшабашное, что позволяло этого человека до сих пор звать Петькой, хотя в волосах у него уже серебрились седые волосы, – не поштучно светились, а целыми прядями; Петька уже все понял и произнес со вздохом: – Приказывай, батька!
– Мы остались одни. Кругом враги. С красными отношения у нас не сложились, с белыми тоже не сложились… Деникин только что взял Николаев. Крови там было пролито столько, что она скоро до Гуляй-Поля доплывет. Куда ни глянь – всюду беженцы. Одни спасаются от красных, другие – от белых… Третьи спасались от Григорьева, но, слава богу, от него уже спасаться не надо. В общем, нам нужно объединиться с кем-нибудь, иначе нас раздавят.
– С кем объединяться, Нестор Иванович?
– Думаю, с Петлюрой.
Петька Лютый улыбнулся: он читал несколько статей Петлюры, статьи ему нравились – Симон Васильевич копал неплохо, довольно глубоко, в выражениях не стеснялся и слог имел прочный. В чем, в чем, а в этом Лютый разбирался. Произнес со вздохом:
– Петлюра – это хорошо.
– Вот я и думаю послать тебя к нему с письмом. Пойдешь?
Лютый ответил, не раздумывая:
– Пойду.
Подготовили Лютого тщательно – подобрали ему железнодорожный мундирчик, какие носят машинисты паровозов, новенькую форменную фуражку с бархатным околышем и серебряными путейскими молоточками, нашли сапоги покрепче, чтобы выдержали долгую дорогу, дали три банки американских тушеных консервов, шмат круто посоленного сала – «национальной еды» Гуляй-Поля, полмешка сухарей, перетянутых пеньковой веревкой, две утирки: одну, чтобы стелить на землю во время обеда, другую – чтобы утираться после умывания, дали денег, самых разных – и старых, николаевских, и деникинских, с мрачными изображениями, отпечатанных на Дону, и советских «простыней», в полу кителя зашили пять золотых червонцев – неприкосновенный запас, который выручит Петьку в трудную минуту. Хотели дать оружие – маузер в заплечный «сидор», но Петька отказался:
– Не надо. Оружие может погубить меня. Лучше уж нож попрочнее. А маузер, если понадобится, я добуду сам.
Махно подумал, подумал и согласился с Петькой:
– Ладно! – Он обнялся с Лютым, похлопал его ладонью по спине. – Помни, брат, что от твоей этой поездки зависит жизнь Повстанческой армии. Либо мы будем, либо не будем.
– Я понял это, батька.
– Ну что, присядем на дорогу по старинному сокальскому обычаю. – Махно неожиданно сделался суетливым, не похожим на себя – чувствовалось, что он с трудом отпускает Петьку – боится за его судьбу.
– Так то ж москали, батька… Разве то люди? – удивился слабости Махно Лютый. – Мы совсем из другого теста испечены.
Тем не менее он аккуратно присел на краешек табуретки.
– Тесто у нас одно, Петька, – кожа да кости славянского происхождения, и кровь одна – красный цвет имеет… Правда, это вовсе на означает, что ею надо пачкать знамена… Во! – Махно вздернул указательный палец, глянул в потолок, словно бы надеялся там что-то увидеть, но не увидел. – Из всех цветов самый главный – черный. К любому знамени поднесешь керосиновую лампу с открытым пламенем, оно через пару минут станет черным. Сгоревшая бумага тоже имеет черный цвет. Сгоревший дом – тоже черный. Человек, ежели попадает в печь, также делается черным, только руки у него бывают молитвенно согнуты и голова откинута назад – это означает, что человек в последний свой миг молился.
Батька неожиданно вспомнил, как год назад, еще при немцах, неподалеку от станции Орехово они брали одну колонию. Немецкую колонию. Брали, брали, но взять так и не смогли, только хлопцев своих сгубили.
Откатились в Орехово, а там поп ходит по железнодорожным путям, среди раненых, – сам черный, борода черная и одет во все черное – пропаганду среди бойцов ведет.
– Ну зачем вам, православные, немцы сдались? Ведь не самые плохие люди, а вы их стремитесь с земли сшибить? Они вон какие хозяева – нам у них еще надо учиться да учиться…
– Вы послушайте попа – гуторит, как вождь мирового пролетариата, – ничем речь не отличается. – У Махно начали буреть бледные худые щеки.
– Отступитесь вы от немцев, не бейте их – они нам могут еще большую пользу принести.
Махно резко выкинул перед собою руку и показал пальцем на паровоз:
– Туда его! В паровозную топку!
Никто не смел перечить батьке – вид его был страшен. Люди понимали – если будут перечить – нарвутся на пулю: Махно выпустит в заступника магазин из маузера целиком.
Несчастного священника-заступника, – как выяснилось впоследствии, в колонии жили православные немцы и батюшка бывал у них, проводил службы, – сгребли в охапку и поволокли к паровозу.
– Опомнитесь, православные! – кричал поп, но все было напрасно – те, кто его волок, оглядывались на Махно и поражались его лицу – искаженному, бурому, яростному.
Попа засунули в паровозную топку – только из трубы пошел густой черный дым, да в небо полетели искры.
Через несколько минут Махно опомнился и велел вытащить священника из паровозной топки, но было поздно – вытащили черный обугленный труп с молитвенно согнутыми руками. Лицо у Махно задергалось, было понятно, что последние миги своей жизни священник провел в молитве. Махно позавидовал этому человеку: неизвестно, что будет, когда он умрет сам, неведомо, куда попадет и в какой позе будет находиться.
Батька, присевший на табуретку рядом с Лютым, натуженно закряхтел. Вспомнил своего собственного бойца, хлопца из Песчаного Брода, – его поймали немцы и зажарили на огромном листе железа… Тоже товарищ был черный, обуглившийся, съежившийся, будто кукла…
Батька вздохнул, поднялся, в костях у него что-то хрустнуло, вид сделался постаревшим, усталым, – обнял и на прощание вручил конверт.
– Здесь письмо Симону Васильевичу, – сказал он. – И программа действий – где, когда и как лучше соединиться. Береги конверт, как зеницу ока. Понял, Петр свет Батькович?
Лютый молча кивнул, в горле у него что-то жалобно булькнуло, глотку сдавило, он вновь обнял батьку – прощался с ним так, будто видел в последний раз…
Лютый попался – был взят белыми. Сидел он на станции, ожидая поезда на Винницу – Петлюра сейчас находился там, он вообще решил своей столицей сделать не Киев, а Винницу, – дремал на скамейке, изображая из себя этакого усталого мужичка-паровозника, когда на вокзал нагрянул белогвардейский патруль.
Махновский посланец невольно съежился – сейчас ведь устроят проверку и заметут!
Лютого замели без всяких проверок – даже документов не потребовали. Его засек один из патрульных – тощий хлопец в длинной, до пят, шинели, – несмотря на теплую погоду он был одет в шинель, – хлопец остановился около Лютого и ткнул в него пальцем:
– Ха!
– Ты чего, Савраскин? – спросил у него начальник патруля, прапорщик с трехцветной повязкой на рукаве.
– Я этого бледнолицего знаю.
– Откуда?
– А он у Махно адъютантом был.
Прапорщик неверяще глянул на невзрачного, в мятой одежде, Лютого.
– Кем, кем, говоришь?
– Адъютантом.
Расправив тощие юношеские усики, прапорщик перешагнул через какого-то бродягу, вольно разлегшегося на полу и выдававшего в неспокойном сне такие рулады, что с растрескавшегося, давно не ремонтированного потолка сыпались куски известки.
– Пойдем-ка, любезный, со мною, – сказал прапорщик, беря Лютого двумя пальцами за рукав пиджака.
Паренек в длиннополой шинели взял винтовку на изготовку – бежать Лютому было бесполезно: пуля оказывалась быстрее.
Петька вздохнул, поднялся с лавки, оправил на себе форменный железнодорожный китель, – движения у него были замедленными, неровными, будто со сна. В голове возникло тоскливое, похожее на туман: «Эх, конверт не удастся уничтожить! А ведь батька специально предупреждал… Надо бы все-таки взять с собой оружие – если не маузер, то хотя бы браунинг. Браунинг – штука небольшая, но очень убойная… Глядишь, и отбился бы. А сейчас все, сейчас – каюк. Убьют – это точно. Хотя бы не издевались».
Его привели в тесное, пахнущее кислой капустой помещение – то ли в комендатуру, то ли в караулку, то ли в штаб какой-то мелкой воинской части, там обыскали.
Пакет нашли очень быстро. И золотые царские монеты, зашитые в полу пиджака, нашли. Лютый уныло повесил голову.
И монеты, и пакет положили на стол перед седым горбоносым штабс-капитаном.
Тот небрежно разорвал пакет, извлек из него бумагу, пробежал по ней глазами и воскликнул с неожиданным возбуждением:
– Это же черт знает что! – Что он имел в виду под этими словами, штабс-капитан уточнять не стал, лишь скомандовал: – Срочно наряд из трех казаков, телегу и задержанного вместе с бумагами – в штаб полка! Чем быстрее – тем лучше!
Сопровождал Лютого все тот же прапорщик, который арестовал его на вокзале. На всякий случай прапорщик предупредил Петьку:
– Не вздумай тикать!
Тот со вздохом приподнял одно плечо:
– А куда, собственно, тикать-то? И к кому? Здесь для меня – чужие места1.
– Вот и хорошо, – равнодушно проговорил прапорщик. Лицо у него было спокойным.
Лютого вывели во двор. Велели садиться в телегу. Рядом сел прапорщик. На улице их уже ждали трое конвойных казаков.
Шел дождь – нудный, мелкий, как пыль, въедливый, – хоть и мелок он был, и пошел недавно, а земля была сплошь мокрая – в выбоинах собрались плоские рябые лужицы, в которые плавали палые листья, воздух был пропитан влагой, и от противной сырости этой не было спасения.
«Хотя бы дождевик дали, что ли, – мелькнула в голове у Лютого озабоченная мысль, – или мешок… Промокну ведь». В следующее мгновение эта мысль исчезла и больше к нему не возвращалась. Лютому стало все равно, что с ним будет.
Телега выехала со двора. Прапорщик, сидевший рядом с Лютым, думал о чем-то своем, мысли его, видать, были непростыми – юношеское лицо прапорщика тяжело обвисло, на шее собрались морщины, иногда вверх гулко взметывался кадык, впечатывался во что-то твердое и также гулко, будто гирька, шлепался обратно. Безысходную тоску на людей нагонял дождь – и отвратительная влага эта, пробирающая до костей, и вкрадчивый, похожий на тифозную сыпь шорох.
Под колесами жирно чвыкала, лопалась пузырями черная плодородная земля.
– Ййе-хэ! – выкрикивал иногда возница, поднимал над собой кнут, но это на мерина, из последних сил тащившего телегу, не действовало: он видел в своей жизни и не такие кнуты…
Лоснящиеся мокрый зад мерина ходил туда-сюда перед лицом Лютого, он пытался собрать свои мысли воедино, навести в них порядок, и вообще сам собраться, но все в нем было разлажено, расстроено, все поломалось, все оказалось порушено – ни одной толковой мысли, ни одного целого… чего целого может быть внутри у человека? Тьфу! Лютый ощутил, как у него расстроенно задрожали губы.
К смерти он был готов и смерти не боялся. Боялся другого – того, что его будут мучить. Он стиснул зубы, с сипеньем всосал в себя воздух.
Телега спустилась в скользкий, с обмыленными краями овраг, казаки, матерясь, – следом, из-под копыт лошадей уползала неверная земля, одна лошадь захрапела испуганно и чуть не завалилась на бок, потом телега поползла наверх, мерин напрягся, запукал, всаживаясь копытами в землю, с трудом выволок телегу из оврага.
Впереди, в серой дождевой наволочи что-то шевельнулось, раздвинулось, в неясном расплывчатом пятне показалась яркая точка, словно бы там мигнул электрический фонарик, в следующее мгновение точка исчезла, потом возникла вновь и мигнула дважды с равным интервалом, словно бы кто-то передавал морзянку. Лютый вскинул голову, вгляделся встревоженно в горизонт, будто бы хотел найти там ответ на единственный мучавший его вопрос, ответа не нашел, электрический фонарик больше не возникал, и Лютый, проговорив спокойно: «Наше вашим – давай спляшем», – вдруг выпрыгнул из телеги и по скользкому склону оврага понесся вниз.
– Стой! Куда? – запоздало закричал прапорщик. – Стой, дурак!
– Наше вашим – давай спляшем! – донеслось в ответ смятое, плотно сжатое зубами.
Казаки молча развернулись и кинулись за Лютым.
Решение бежать возникло в Лютом в тот момент, когда он увидел, как в жидкой, сползающей на дно оврага грязи оскользаются копыта казачьих коней, в голове мелькнула горячечная мысль: «Ведь кони же не устоят на этой крутизне, подомнут седоков». Мысль родила радостное ощущение – вот он, тот самый шанс, может быть, даже единственный шанс, который вновь поможет обрести свободу, больше такого шанса не будет, – и Лютый спрыгнул с телеги.
Он мчался и слышал, как в ушах у него свистит ветер свободы, сердце колотится в висках, оглушает, в груди рвется что-то радостное, он свободен, он свободен… Перемахнул через какой-то скрюченный куст, пытавшийся удержаться на крутом склоне и свесившийся вниз, будто некое диковинное растение, свалившееся с луны, – всадился каблуками в мягкий рыжий отвал, квашней вспухший посреди жестких остьев травы, утонул в нем по щиколотки, с трудом выдрал ноги и вновь понесся вниз, отчаянно, во весь голос горланя:
– Наше вашим – давай спляшем!..
Прапорщик выдернул из кобуры револьвер, прицелился, но стрелять не стал, подумал, что за гибель такого пленника ему здорово намылят шею, качнул головой огорченно и вновь засунул оружие в новенькую, кожаную, вкусного масляного цвета кобуру. Одна надежда была на казаков: догонят и ухватят беглеца за шиворот.
Казаки имели опыт по части подобных погонь – одного всадника они пустили тихим ходом следом за Лютым, быстрым ходом было нельзя, конь мог переломать себе ноги, а двое, мрачно уперевшись каблуками сапог в стремена, стали отвесно скатываться по крутизне на дно оврага, рассчитывая очутиться там раньше беглеца и достойно встретить его внизу.
Лютый их не видел, он вновь перемахнул через какой-то кучерявый, сплошь в мелких зеленых листочках куст, не удержался на ногах – под правый каблук попало что-то скользкое, будто ногой он наступил на ледяное зеркало, охнул и поехал на заднице вниз.
По пути все-таки сумел подняться, перебрал ногами десятка два метров склона и снова свалился, захрипел надорванно – ему показалось, что легкие у него сейчас выскочат из груди.
– Наше вашим – давай спляшем! – выкрикнул он что было силы, но крик угас в нем сам по себе, Петька его даже не услышал – он продолжал скатываться на дно оврага, а там, держа шашки наголо, уже приготовились к рубке два казака.
Лютого несло вниз, и он не мог остановиться, словно бы некая безудержная сила волокла его на дно оврага, не давала уйти по склону вбок, ускользнуть.
Он оглянулся. Сзади, притаптывая его след, на коне спускался третий казак. Все, Лютый оказался плотно зажат, из этого кольца ему не уйти. Петька попытался рассмотреть лица казаков, которых он раньше не видел, а сейчас видел хорошо, но вот ведь как – ничего не разобрал: вместо лиц были голые, желтоватые, тускло поблескивающие в свете мелкого дождя черепа, на которые были натянуты фуражки с опущенными под подбородки ремешками, широкие черные глазницы были пугающе глубоки. Тело Лютого пробила невольная дрожь, он закричал что было силы и съехал прямо под копыта одной из лошадей, на которой сидел казак.
Казак напрягся, гикнул лихо и взмахнул шашкой. Удар на отделение кочана от кочерыжки у него был отработан мастерски – Петькина голова тихо соскользнула с туловища и нырнула ему под ноги, словно бы прячась от казаков. Затем подпрыгнула и шлепнулась, окровяненным обрубком шеи в грязь, погрузилась в нее по уши и замерла. Открылись и закрылись глаза, потом приотворился рот, клацнул зубами, выбил наружу струйку крови и замер…
Бывший хуторской сирота Петька Лютый перестал существовать.
Бывший одесский печатник Полонский получил из рук Махно для своего полка, который он упрямо продолжал называть дивизией, личное знамя, стачанное из дорогого черного бархата, экспроприированного на одном из елисаветградских складов и расшитого с обеих сторон серебряными черепами. Вручив знамя, Махно обнял Полонского:
– Воюй, Миша! Полк твой буду называть Стальным. Стальной полк. Звучит как красиво, а!
– А не лучше ли Железная дивизия, а, Нестор Иванович?
На дивизию людей у Полонского не хватало, не тянул, Махно нахмурился и качнул головой:
– Нет! Стальной полк!
Вечером к Полонскому прибыла из Одессы жена, заставлявшая мужчин изумленно оборачиваться: высокогрудая, красивая, затянутая в корсет, с осиной талией, с большими голубыми глазами… Театр, в котором она работала актрисой, по случаю гражданской войны приказал долго жить, поэтому госпожа Полонская стала обычной мужниной женой.
Полонский примчался к батьке:
– Нестор Иванович, не откажитесь заглянуть вечерком ко мне в гости на чай с печеньем от Эйнема.
– Эйнем давным-давно приказал долго жить. – Махно хмыкнул. – Разве он еще существует?
– Нет, Эйнем не существует, а печенье осталось. Вкусноты необыкновенной. Фабрика одно время готовила специально для фронтовиков. Долгого хранения.
– Загляну обязательно, – пообещал Махно. – Примерно в половине девятого вечера. Это лучшее время для чая.
– Жду вас с нетерпением. – Полонский наклонил голову. Улыбнулся загадочно. – У меня не только печенье от Эйнема будет, но и кое-что еще.
– «Кое-что еще» не надо, – хмуро произнес батька. – Я в Повстанческой армии решил объявить сухой закон. Сколько мы по пьяни достойных людей потеряли – не сосчитать.
– Батька, хлопцы вас не поймут, – со значением произнес Полонский.
– Поймут, еще как поймут. А для того, кто откажется понимать, я постараюсь подыскать подходящие аргументы.
– Батька, ну, самую малость, – голос Полонского сделался вкрадчивым, – ради встречи. Ведь столько лет, столько зим не виделись.
– Ну ладно. – Махно сделал рукой замысловатое движение – то ли разрешил Полонскому выставить на стол пару бутылок напитка, которым тот загадочно обещал угостить батьку, то ли этот жест обозначал известную пословицу «Моя хата с краю, я ничего не знаю» – не понять.
Вечером он подъехал к дому, в котором расположилась чета Полонских, на автомобиле, в сопровождении десяти конников, среди которых были два Льва – Лев Голик, главный контрразведчик в махновской армии, и Лева Задов – тоже контрразведчик, только с трубою пониже и с дымом пожиже… Контрразведчики уже давно предупреждали батьку, чтобы он вел себя осторожнее.
– Чего, какая-нибудь новая Маруся Никифорова объявилась? – ехидничал тот, глядя на контрразведчиков. – Бомбу грозит в меня швырнуть, как в великого князя Сергея Александровича?
– Батька, мы не шутим, – отвечал ему Голик с озабоченным видом, – за вами охотятся все кому не лень – и красные, и белые, и полосатые, и серо-буро-малиновые…
– Вот-вот, последним я нужен больше всего. – Батька делал губами шамкающее жевательное движение. – Только без соли им меня не одолеть…
Огромный, кучерявый, с выгоревшим на солнце чубом Лева Задов обычно легкомысленно хихикал:
– Наше дело, Нестор Иванович, вас предупредить, ваше дело – наплевать на предупреждение.
– Дур-рак ты, Левка. – Батька сплевывал себе под ноги и отворачивался от Задова.
Поносив форму командира Красной Армии, Лева Задов стал иным – появилось в нем что-то от азартного игрока – любителя рисковать в одиночку.
Двое конников соскочили с седел, поспешно встали на часы по обе стороны двери, где обитали Полонские.
Махно неспешно вышел из автомобиля и, вытащив из кармана серебряный «мозер», сказал Трояну:
– Здесь я пробуду ровно час. Можешь, если хочешь, отлучиться.
Троян отрицательно покачал головой.
– Мало ли что… Вдруг понадоблюсь. Я буду здесь, на улице.
– Как хочешь, Гавриил, – голос Махно потеплел, – а то можешь к какой-нибудь вдовушке на яичницу с салом сгонять.
– Вдовушка обойдется. На сегодня, во всяком случае.
И сам Полонский, и жена его в роскошном бархатном платье стояли в открытых дверях, ждали батьку.
– Милости просим, Нестор Иванович, – пропела жена Полонского низким контральто, – мы вас уже заждались.
– Извините, раньше не мог, – сказал Махно, – жизнь беготная… От забот поседеть можно.
– Ну, вы еще очень молоды, Нестор Иванович, – сделала Полонская комплимент батьке. – До седых волос вам еще жить да жить. Это будет нескоро.
– У меня один хлопчик побывал в плену у Деникина – вернулся белый, как лунь, ни одного темного волоска в голове… И речь потерял.
– Жаль, – Полонская вздохнула, – наверное, парень еще молодой…
– Не старый, – подтвердил Махно. – Так что возраст здесь ни при чем.
Когда сели за стол, Полонский произнес с неожиданной грустью:
– А в Одессе сейчас белые. Шлифуют подметки о камни Дерибасовской улицы. Люблю Дерибасовскую… – Он выставил на стол дорогую бутылку темного стекла, на которой висела прозрачная виноградная гроздь – также стеклянная, сверху гнездилось несколько алых ягод. На этикетке была написано что-то по-французски, батька выпятил верхнюю губу, насадил ее на нижнюю, пытаясь прочитать этикетку, но мудреную надпись не одолел и спросил недовольно: – Что это?
– Вишневый ликер. Очень вкусная штука. Хорошо идет к чаю.
– Ликер?
– Да. Сладкая вещь. Что-то вроде нашей сливовой запеканки или спотыкача.
Махно огляделся.
– Хорошо тут у вас, спокойно. Совсем непохоже, что совсем рядом идет война.
Про себя он решил, что Галина теперь тоже будет ездить с ним, куда он – туда и Галина. Как нитка за иголкой. Пусть привыкает к походному батькиному быту… Впрочем, какой он для нее батька?.. Тьфу!
Белые начали наступать не только с юга, но и с севера. Дикая дивизия Шкуро – это восемь полновесных полков, Донская сводная дивизия, бронепоезд «Единая Россия» с орудиями крупного калибра – если такая дура бьет по дому, то от дома только глубокая яма остается…
На востоке тоже стучали своими тяжелыми колесами бронепоезда, пускали крупные, едва ли не в ящиках снаряды – «Иван Калита» и «Дмитрий Донской». Вместе с поездами на востоке наступали две дивизии – Терская и Кубанская пластунская. Вскоре белые взяли Мариуполь, Бердянск, Мелитополь, Гуляй-Поле.
Но Махно тоже оказался не лыком шит – внезапным резким ударом вышиб белых из Екатеринослава. В его руках находилась также железная дорога и узловой Александровск.
Вместе с батькой по местам боев мотались Аршинов-Марин и дядя Волин. Аршинов-Марин был занят в основном своей газетой и в дела военные носа не совал, поскольку ничего в них не понимал, а вот дядя Волин, формально считавшийся председателем Реввоенсовета, совал свой нос всюду. Давал советы. Реввоенсовет – это ведь сплошные советы… Советы, советы, советы…
С помощью дяди Волина батька выпустил воззвание. Вот его текст: «Граждане. Буржуазия все хихикает, видя наши неудачи на некоторых фронтах. Я скажу свое последнее слово: напрасно она злорадствует, надеется на наше поражение и торжество белого юнкерского Дона и Кубани. Временная неудача наша на этом участке – есть гибель буржуазии. Для этого приняты мною меры. От рук оставшихся здесь начальников по обороне г. Александровска т. Калашникова и его помощника т. Каретникова должна постигнуть гибель всей буржуазии и всех ея приспешников».
Сам бы батька никогда не написал бы такого «душевного» литературного воззвания. Оно ему было ни к чему, это во-первых, а во-вторых, слишком высокий штиль. Видна рука дяди Волина.
Говорят, дядю Волина видели обнимающимся с красавицей Галиной Кузьменко, но большинство из окружения батьки склонно было считать это вымыслом и враками. Хотя когда теоретик анархизма поглядывал на Галю, взгляд у него делался сальным.
Боевые командиры Волина-Эйхенбаума не любили – в первую очередь за то, что ни разу не видели его на передовой, потому и к приказам его относились с молчаливой снисходительностью, во вторую очередь – за его редкую пронырливость: всякую поживу он чувствовал заранее, за несколько кварталов. Нос дяди Волина был виден всюду. Еще не хватало, чтобы он вмешивался в боевые операции.
Дядя Волин даже костюм носил такой, в каком на фронте было нельзя показываться, – хотя и числился председателем Реввоенсовета, – от удивления могли передохнуть все лошади (массовый падеж был обеспечен): черный пиджак, черные брюки, черная шляпа, пейсы и толстая часовая цепь на животе. Горячий Калашников, когда видел дядю Волина, от ярости даже терял дар речи, слова застревали у него во рту, Калашников дико вращал глазами и сжимал кулаки: была бы его волю, он бы проткнул дядю Волина насквозь шашкой.
Но вот батька… Батька носился с дядей Волиным как с писаной торбой, – пылинки сдувал, в рот глядел и почтительно называл учителем.
Хотя и давили белые так, что дышать уже было невозможно, хотя и брали город за городом, а Махно со своей армией тоже, как уже говорилось, не лыком был шит. И красные не лыком были шиты – от белых только пух с перьями во все стороны летели. Впрочем, добро это летело со всех без исключения, только спины с задами оголялись – и с белых, и с красных, и с зеленых, и с малиновых с синими…
И вот уже Шкуро, мусоля химический карандаш, сел писать в штаб Ставки донесение: «По долгу воина и гражданина докладываю, что противостоять Конной армии Буденного я не могу»… Шкуро поправил пшеничные усы, глянул в зеркальце, лежавшее среди бумаг, пальцем оттянул нижнюю губу, посмотрел на зубы. Так он определял здоровье у лошадей – по зубам. Зубы у него были белые, чистые, крепкие, хоть проволоку ими перекусывай.
«В моем распоряжении 600 сабель Кавказской дивизии и 1500 сабель – остатки корпуса Мамонтова. Остается Терская дивизия, но она по Вашему приказу забирается для уничтожения махновских банд. В силу вышеизложенного даю приказ – завтра оставить Воронеж».
Вот так батька оттягивал на себя лучшие силы белой армии.
Прочитав бумагу, Шкуро вновь подцепил пальцами нижнюю губу, осмотрел зубы. Ему казалось, что они у него должны заболеть. Шкуро поморщился и подписал бумагу.
Вообще-то настоящая его фамилия была Шкура, а не Шкуро, но слишком уж это не сочеталось с благородным генеральским званием, потому он и решил заменить «а» на «о», в результате получилось вполне пристойно: Шкуро.
Генерал запечатал бумагу в конверт, пришлепнул сверху свой личный штамп и вызвал дежурного. Тот явился неслышно, будто привидение, вытянулся в дверях.
Шкуро отдал ему конверт:
– Вручите шифровальщикам. Пусть как можно быстрее передадут в Ставку.
Невдалеке, в двадцати метрах от дома, где сейчас находился Шкуро, что-то громыхнуло. Генерал недовольно приподнял голову, верхняя губа у него дернулась.
– Что за чертовщина? – спросил он самого себя. – Будто снаряд в погреб нырнул. Уж не красные ли?
Нет, это были не красные. Казачий разъезд поймал на окраине Воронежа махновца – крутоскулого паренька с васильково-синими глазами и упрямым, раздвоенным глубокой ложбиной подбородком, одетого в мятый рабочий пиджачок, сшитый из рубчика и диагоналевые командирские галифе, снятые с какого-то офицера. За поясом у махновца был спрятан револьвер с полной обоймой патронов, патроны также россыпью болтались в карманах пиджака – даже в нагрудном кармане было спрятано два новеньких, нарядно желтых цилиндрика, за подкладкой фуражки у задержанного нашли справку, выданную Гуляйпольским советом, что владелец ее отпускается на вольные заработки.
Но какие вольные заработки могут быть в гражданскую войну?
Казаки только посмеялись над бумажкой, на руки махновца накинули аркан, затянули петлю и приволокли в центр города.
Командовал разъездом старый подхорунжий, на груди у него поблескивали три медали – заслуженный был человек.
Во дворе дома, где располагался казачий взвод, был разведен небольшой жаркий костерок, на дужке над пламенем болтался черный, изрядно помятый чайник – достойную жизнь прожила посудина. Подхорунжий подкинул в костерок дров, тяжело поглядел на пленника и велел:
– Ну давай, малый, рассказывай, зачем ты из Гуляй-Поля в Воронеж перекочевал. Ведь ты явно лазутчик… А?
Пленный молчал.
– Чего молчишь? Или у тебя языка нет? Отвалился язык? – Подхорунжий сунул руки в огонь, пошевелил пальцами, погрел мякоть ладоней, проговорил беззлобно: – Сейчас поджарим тебя на костре вместо поросенка и сожрем с чаем… Хочешь этого?
Пленный продолжал молчать.
– Ну, скажи, чего ты хотел найти в Воронеже? Разведать, что где находится? Где какая гимназия располагается, а где дворянское собрание? Так это же давным-давно известно. Еще что? Какие силы имеются у генерала Шкуро? Не твоего ума это дело… – Голос у подхорунжего был терпеливым, медлительным, словно бы внутри у этого пожилого человека окончательно сработались шестерни. – Лазутчик ты, это точно, – проговорил он отеческим тоном, вздохнул, приподнимаясь и нависая над костром, – захотелось старому вояке, чтобы пламя окатило теплом застуженную грудь, облегчило глотку, забиваемую мокротой и кашлем.