Kitobni o'qish: «Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском»

Shrift:

© Валерий Есенков, 2022

Глава первая
Живоглот

В начале нерусского августа, в десятом часу, в немецком городе Бадене, Федор Михайлович нервно шагал теневой стороной, резко поворачивал у толстой каменной тумбы, доходил до угла и тотчас возвращался назад.

«Ну разве умные люди не ошибаются? Умные, гениальные и ошибаются чаще всего, именно ошибаются в средствах к проведению самых решительных и решающих мыслей, и, пожалуй, можно вывести даже закон: чем гениальней они, тем крупней и ошибки. Вот рутина, посредственность – дело другое, рутина, посредственность ошибается реже. Уж конечно, в это трудно поверить, но разверни-ка историю вкруг себя огляниь – непременно наткнешься на преумного человека, который бьет головой об претолстую стену для достижения самой благороднейшей цели, это уж непременно. Глаза только надо иметь, чтобы увидеть. Возьми людей исторических, ну, Петра Великого, например, или помельче, Сперанского, скажем, или из нынешних, ведь и у нынешних может быть ум. Разве не ошибались они и в то же время не имели благороднейшей цели в виду, то есть счастья Отечества? Или взгляни хоть на этих вот, на европейских людей: к примеру, Игнатий Лойола. Ну, для чего он употребил столько самой благородной энергии, столько силы духа и даже упрямства, столько ума? А между тем и его цель была самой высокой, то есть счастье всего человечества. Чем хотел он достигнуть этого счастья? Усилием католичества, то есть, другими словами, колотил лбом об стену…»

Он выглядел больным, усталым, разбитым, но, держась очень стройно и прямо, казался выше своего невысокого, неброского роста. Из-под черной щегольской поношенной шляпы выбивались тонкие, мягкие белокурые волосы. Он был худощав и тщедушен, несмотря на широкую грудь и широкие сильные плечи. Кожа на впалых, изможденных щеках была очень тонкой, прозрачной и белой, так, что казалась пергаментной, восковой. От плотно сжатого рта, от напряженных сдержанных мышц по лицу ходили суровые тени, превращая его в тяжелую, мрачную, неприветную, непостижимую маску. На той маске часто дергались бескровные тонкие нервные губы, которых не скрывали реденькие усы и жидкая рыжая борода, и угрюмой злостью сверкали глаза, сидевшие глубоко под бровями. Живые и светлые, они часто меняли свой цвет от серого к карему, а взгляд их был неподвижен, тяжел, почти неприязнен. Над бровными дугами выпирал из-под шляпы могучий, выпуклый, одухотворенный, взволнованный могучими мыслями лоб, которых не выпускала наружу неукротимая воля. Он точно был замкнут на ключ, весь угрюмый, но внутренне тихий, сосредоточенный и, конечно, по натуре не злой.

Эта мысль об ошибках гениальных людей, особенно тех, кто озарился счастьем всего человечества, явилась неожиданно, вдруг, как будто без связи с другими. Она была любопытна, над ней надобно было серьезно подумать, прощупать её, но это потом, как-нибудь, нынче она была ему не нужна, и он, задержав её на минуту, жалея о том, что нет под рукой обыкновенной писчей бумаги, твердо приказал себе запомнить её, с жадностью повторив ещё раз, и мотнул головой, отгоняя её.

Нынче он не должен был ошибиться. Ошибка была бы страшнее, чем смерть. В самом конце декабря, когда у всех людей и дома и в душе и на лицах был Новый год, в до нелепости скверном спальном вагоне, в котором было холодно, угарно и сыро, как на этапе, страдая больными зубами, он пустился из Петербурга в Москву, с распухшей вздутой щекой, с беспросветной тоской на душе, точно был виноват перед кем, не зная, как поступить, с разбитыми от мелких хлопот впечатлениями, с настоящим ужасом у самых дверей, клятвенно заверяя кого-то, что станет работать, как раб, уж если не ради себя самого, так хоть ради неё непременно, придумал пустить вперед с этой унижающей просьбой Любимова, содрогаясь от гнусной необходимости хитрить и выпрашивать в долг, но Любимова не застал, ждать его не было сил, так он почти против воли взошел прямо к Каткову, который, против ожидания, принял его хорошо, и вдруг сам попросил, но вместо трех тысяч, без которых не мог не пропасть, только две, под новый, честью клянусь, под новый роман, без двух-то тысяч не на что жить, самая свадьба не могла бы заключиться никак. И что бы вы думали? Катков согласился! Тысячу касса выдала на руки тут же, спустя месяц переслали другую, обе они без промедления почти разлетелись на самые крайние нужды, на долги да на помощь родным, которые без него бы погибли, и едва уцелели жалких пять сот. Две сотни, всего только две родным оставил на жизнь. Из остальных, с трудом и стыдом удержанные себе на двоих, когда садились в вагон, едва сбереглась половина. И он, пожив для отдыха в Дрездене, всё не берясь за роман, поехал нарочно играть, проиграл в Гомбурге всё, что взял на игру, проиграл потом всё, что отложил на дорогу, заложил с себя всё, что позволило приличие заложить, и опять проиграл, но остановиться не мог и в Бадене проиграл уже то, что проигрывать было никак уж нельзя, преступно, главное, стыдно. И вот нынешним утром назначена наипоследняя проба. Он должен был выиграть тысяч сто, уж это зарок и звезда!

Ему было тревожно и трудно. Он делал двойную, он делал тройную работу. То и дело приказывал он себе крепко-накрепко быть нынче невозможно спокойным, лучше, как лед, чтобы наивозможнейше строго держаться своей самой простой и самой разумной системы. Он нетерпеливо и быстро шагал по щербатому, чистому, скользкому на вид тротуару, который в этой немецкой глуши старательно выметали и вычищали каждое утро, точно собственную квартиру чистили и мели. Он одну за другой вторую курил папиросу, глубоко и жадно затягиваясь крепко горчившим успокоительным дымом дешевого табака. Он искоса взглядывал на закрытые ставнями окна неприметного серого дома, невозмутимо дремавшего на той стороне.

В этом чертовом месте такие дела обделывались ужасно обыкновенно. В городишке были целые магазины, которые только и промышляли закладкой золота, серебра и носильных вещей, обдирая закладчиков на половину цены, что в России делают только жиды.

Но большие конторы и магазины теснились к самому центру, у всех на виду, он же нарочно выбрался в этот, подальше, поплоше, вертеп, в глухом и пустом переулке, заранее приглядел, не желая мерзость свою выставлять напоказ.

Да, это мерзость, наипоследняя мерзость была, непременно! Он это знал! Через неё, через мерзость, унизительно сознавая, что это именно самая непотребная мерзость, ему предстояло, безвыходно, неизбежно, переступить!

Ноздри его раздувались. Он был нетерпелив по натуре своей, и уж если надобность подошла переступить, так ни секунды не медля. Пустая задержка раздражала его. Он торопился, развлекая себя. Представить того припоздавшего, неторопливо пьющего свой жидкий кофе барышника, скрягу, который так долго не открывал бесстыдную свою западню. Должно быть ужасно похож на папашу Гранде, крепко сбитый, худой, в потертом жилете, в тяжелых, подбитых гвоздями, с медными пряжками башмаках. Впрочем, пардон, папаша Гранде спозаранку вставал. Ну и черт их всех побери!

Он видел, что железные ставни всё ещё не открыты, и порывисто, озабоченно думал о том, что вновь бросил ради проклятых, до зарезу, до жизни и смерти необходимых даже не ста, одной тысячи, нескольких сот самую спешную, главное, давно уж оплаченную работу над, начинало казаться по временам, бесконечной статьей. Эти беспрестанные остановки мешали, сбивали, расслабляли, бесили его. Начатое любовно и страстно могло захиреть и остыть, а он, и тоже под самое крепкое, самое честное слово, обязался прислать два-три печатных листа, и все мыслимые и немыслимые сроки давно оставлены позади, и ядовитая совесть неустанно грызла его, не давая покоя душе, и что бы ни делал, чем бы ни занимался, даже во сне, имя Белинского, о котором эта вперед, за бедные деньги, проданная статья, не выходило у него из ума.

Он, впрочем, мимоходом приметил, что утро взыгралось ясным и чистым. Любоваться бы, наслаждаться бы им! Однако именно это ясное утро своей чистотой ужасно мешало ему, точно напоминало, язвило его, что сам он нынче вовсе не ясен, не чист, и он, клоня грешную голову, глядел больше под ноги, на видавшие виды, обагренные кровью, омытые потом древние камни. К его маете подходил бы вернее балтийский серенький осенний денек.

А железные ставни продолжали тупо чернеть, словно бельма. Их освещало веселое жаркое солнце. Его живительный свет делил темную улочку пополам. На той стороне, где он метался взад и вперед, ещё лежали густые прохладные тени. Дым папиросы медленно таял в её неподвижной, спокойной прозрачности. Его волновало, что с годами он почти забыл внешность Белинского. Будто помнился лоб под космами светлых волос, спадавших почти всегда на глаза, будто свернутый в сторону нос. Он, кажется, мог бы сказать, что Белинский был щупл и зелен с лица, но скорей потому, что знал он о проклятой болезни его. Впрочем, надо ли вспоминать? Ведь внешность, в сущности, была ему не нужна, его цель была выставить ярко и выпукло идею Белинского, с какого боку тут нос, но всё равно вспоминал, налево сворачивал или направо, чтобы подобная мелкая пыль пустяков потом не мешала вдохновенному жару труда. Нет, естественно, даже твердо припомнив, о носе он не стал бы писать, однако и то, что было позарез необходимо ему, всегда незримо жившее в нем, которое невозможно было забыть, если бы даже захотелось забыть, беспрестанно менялось, и трудно было это необходимое удержать в том именно виде, в каком оно было тогда, когда он был всей душой близок и дружен и единомыслен с Белинским.

И вдруг на мгновение вспомнил, как это было в те подернутые дымкой забвения дни, порывистей, неровней зашагал, приближаясь всё к той же толстой каменной тумбе, источенной временем по бокам, жадно стремясь к перу и бумаге, машинально скользнул взглядом по закрытым железными ставнями окнам того, кто дрожал каждый день, каждый час, что разорят, обворуют, убьют, возвратился сердито назад и опять забыл то, без чего никак не выходила статья.

В нем клокотала досада и злость за себя. Может быть, дня три непрерывной, неустанной работы всего-то навсего оставалось ему, а он не мог принудить себя засесть за неё. Ради этой просроченной, наиспешнейшей работы он был должен был, он был бы обязан отречься решительно от всего, но только не оттого, что предстояло ему через час, полчаса, через пятнадцать или двадцать минут.

На нынешний день лучше вытеснить из взволнованной головы беспокойные мысли, чтобы сохранить абсолютное хладнокровие льда. Однако и половина спокойствия никак не приходила к нему. С презрением к себе, заглушая неотступную мысль о Белинском, он по-русски бранил процентщика-немца, который, бестия, всё ещё дрыхнул, наверно, или тянул безмятежно свой, конечно искусственный для экономии, кофе, должно быть, из ячменя или другой какой-нибудь дряни, из желудей, например, такая свинья!

Он стыдливо не решался глядеть на часы, но был убежден, что стрелки ползли уже к десяти. Понятно, расчетливому процентщику не было смысла беспокоить себя ради мелкого и случайного в этот ранний час барыша. В общем, дело было понятное. Закурив новую толстую папиросу, он подсмеивался над бессмысленным своим нетерпением, и это ироничное дружеское подсмеиванье верней, чем усилия воли, помогало сдерживать, охлаждать разгоряченные нервы: они только вздрагивали по временам. Он ощущал не беспокойство уже, а клокотанье застоявшихся, жаждущих выхода сил. Ведь оставалась ему наипоследняя проба, и он именно в эту минуту безоговорочно, бесповоротно верил в удачу, которая нынче никак не может, не должна от него ускользнуть. Ему должно наконец повезти, и только хотелось пораньше начать, чтобы в зале не томила, не мешала толпа и в многолюдстве никто не крал его ставок, что бесило и сбивало его: эти мелкие кражи возмущали до бешенства бесстыдством людей, он мялся, бледнел, терял последним напряжением воли добытую выдержку и тут же проигрывал всё, что имел.

Он швырнул окурок в резную чугунную урну и закурил без перерыва опять, роняя крошки горящего табака. Он отчетливо видел теперь, что идея Белинского охватила не всё, как это случается и у самых гениальных людей, и вот стало необходимо, он должен был сам размышленьем, прозреньем восполнить её. Ради именно этого с благородной идеей Белинского приходилось решительно спорить, он, естественно, не мог же её не принять, но не мог же и принять до конца, и вдруг выходило само собой, что в чем-то он с ней не мог согласиться совсем. Именно невозможность согласиться совсем постоянно сбивала его, как только он брал в руку перо, неразделимо спутывая мысли Белинского с его собственной, ещё только рождавшейся мыслью, не позволяла бесспорно и ясно, как и требовалось для оставленной дома работы, представить идею Белинского в её чистоте. Надо было снова обдумать, надо было снова, как в Дрездене, статьи его пробежать ещё раз освежившимся взглядом, а быстротекущее время погоняло его, и в курортном пряничном городке сытых, равнодушных ко всему на свете, кроме прибыли, немцев статей Белинского не было, не могло быть под рукой, разве что у того, но как раз к тому он идти не хотел.

И всё же сквозь путаницу своих идей и Белинского просвечивало определенно и сильно растущее чувство восторга и света. Ярким был этот свет, был жарким этот восторг, от прикосновенья к тому давнему имени пламенней разгорались ищущие истину мысли, ясней и чище становилось в омытом восторгом уме, освобождая его от грязных житейских забот хоть на миг. Он вспоминал благодарно и весело, что в трудной жизни его был такой человек, которого он уважал и даже боялся от чистого сердца, что тот человек скажет о нем, продолжал уважать и бояться и будет уважать и бояться, должно быть, всегда, даже не соглашаясь, даже споря яростно с ним.

И вот, черт возьми, обречен спозаранку стеречь у дома обиралы-процентщика железные ставни, чтобы выпросить у сквалыги хоть гульденов двести за свою последнюю вещь, до которой не имел права касаться и которую до сей поры не посмел заложить. Он метнул на ту сторону бешеный взгляд. Ставни уже растворялись рыжеватым мальчишкой в противных немецких коротких штанах.

А, наконец! Переходя из успокоительной, не успокоившей тени на свет, прищуривая глаза от лучей слепящего солнца, он пересек наискось неширокую уличку и толкнул тяжелую, толстую, тоже железную дверь.

Она взвизгнула в нарочно не смазанных петлях. Стальной колокольчик захлебнулся бесчувственным треском над его головой.

От дрянного дрезжания стало позорно и зло на душе. Федор Михайлович негодующе огляделся.

За высоким прилавком неподвижно белело нездоровее, мучнистого цвета лицо.

Он шагнул как с обрыва и дрожащей мелко и видно рукой положил перед этим неподвижным лицом свои обручальные кольца.

Лицо приняло их хищными, привычными, цепкими пальцами, скользнуло по вечным символам нерушимого брака темным влажным глазком ловко взброшенной лупы и опустило на чашку бесстрастных весов. Равнодушный дискант сказал:

– Сто гульденов, герр.

Он изумленно сбивался: талеров шестьдесят шесть или семь, рублями, кажется, семьдесят пять. Да это грабеж! Открытый, подлый, бесстыдный грабеж! Он беспомощно понимал, что сюда, в этот вертеп ненасытного змия, с глухими железными, стальными клепаными полосами укрепленными ставнями, с такими же глухими дверями и сплошным высоким прилавком, похожим скорей на редут, из тех, какие он десятки чертил в Инженерном училище, приходит только наипоследняя, самая злая нужда и по этой причине от ненасытного змия наживы бессмысленно было бы ждать сострадания, чуткости, совести и чего там ещё? Но он внезапно подумал, как до последней минуты думал всегда, что и самое черствое, даже стальное или там алмазное сердце не могло же вот так, без следа хотя бы малейшего слабого стона выдержать ежечасное зрелище стольких страданий, стольких последних утрат, что должна же зарониться в него хоть ничтожная капля, хотя бледная тень человеческой жалости. Ведь человеку доступно понять человека. Ведь он свое обручальное счастье принес, не золотые крючки от штанов.

– Но, мсье, это стоит много дороже.

Оно шевельнулось, приподняв длинный нос, и повторило сквозь зубы:

– Сто гульденов, герр.

Он окинул его пронзительным взглядом: спрятанные в воспаленные веки глаза без выражения, даже без цвета и тяжелые брыли белых мучнистых, похожих на жидкое тесто лоснящихся щек. Ему вдруг открылась вся его жалкая жизнь, и достойная презренья эпоха, и достойная жалости судьба ни себе ни людям не нужных, потерянных поколений. Всю эту жалкую жизнь он мог бы пересказать от родоначальника-предка до грядущих внуков и правнуков с истощенной, тоже бесцветной, но гнусно, гадко, безумно алчной душой. Он мог бы поклясться, что лавка менялы когда-то принадлежала деду или отцу, который от малоземелья покинул деревню и первоначально занимался грошовой торговлей черт знает чем, возможно, шагая с лотком по той же округе от фермы к ферме, то был земляной человек и сквалыжник, сам голодал и впроголодь держал всю семью, зато оставил нелюбимому сыну копейку. Сын корыстной, холодной женитьбой удвоил её, порасширился, осмелел и стал наживать десять гульденов там, где туговатый старик решался содрать только трешку, потом с прибавлением капитала ещё обнаглел, капитал ужасно наглости придает даже и слизняку, возвысился до ста гульденов на заклад, уверившись в том, что мудрее отца да и всех иных мудрецов, если скопили меньше, чем он, с утра до вечера сидит в промозглой нетопленной пустой конуре, остерегаясь воров, не подмазывая ради безопасности железные петли дверей, гребет свои чертовы гульдены, пряча их в железном английском шкафу с двойным хитрейшим запором, накрепко убежденный, что вся теперешняя наука, вся сила ума должны пойти на изобретение ещё более прочных шкафов и запоров, богатеет уверенно, прочно, и с каждой новой монетой мелеет, скудеет душа, а там, глядь, в душах внуков и правнуков останется пшик. После тощих отцовских харчей поотъелся, да и нет больше радостей, кроме еды и питья, так задубел и совсем пропал человек. Всей веры осталось – в одну золотую монету. В человеке, Господи, в любом человеке видит только предмет для наживы. Даже старшего сына, наследника, не пускает к себе на глаза, лишь бы на сына-то, на кровь-то свою не потратить лишнего гульдена, ну и сын, весь в отца, тая ненависть тоже ведь к корню и к крови своей, дожидается с нетерпением хищника незамедлительной, это уж у них непременно, смерти родного отца, ждет не дождется, подлец.

А он-то сострадания ищет, у кого? у чурки с глазами! Это ведь он понимает его, живоглота, это он его видит насквозь, да чурка-то с глазами его просто не видит. Между ними сверкают золотые круглые гульдены, двести пятьдесят процентов за одну операцию, и терпеливый процентщик следит лишь за тем, уплывут они из его рук или нет, и если пожалеет, так пожалеет только о них, когда уплывут. Впрочем, по опыту знает наверное, что от него уже некуда деться. Какое тут может быть сострадание! Кольца так кольца, тому всё равно.

Привычная боль пронзила его, но он тотчас возненавидел себя за свою глупую, потому что неуместную, слабость честного человека, протянул раскрытую, пальцами кверху ладонь, схватил сердито, неблагодарно тут же в неё вложенный сверток немецких монет и квитанцию на заклад и выбежал вон, сильно хлопнув на прощание дверью, но дверь, взвизгнув петлями и обругав его колокольчиком, легла мягко на войлок прокладки, и он не услышал удара у себя за спиной.

Глава вторая
Давным-давно

Не оглядываясь, пробежал он короткий кривой переулок и так и вылетел на главную улицу. Кто-то известный где-то недавно поименовал её променадом, но он не хотел вспоминать, кто это был, где и с какой стати именовал. Пусть его, коли придумал от безделья занятьице. Он же глядел и на главную улицу вполглаза, мельком.

Улица-променад была, вероятно, красивой, ну и ладно, на здоровье им, ежели так! Разнообразные белые небольшие дома окружала густая сочная зелень, и дома глядели из кустов и деревьев уютно, весело, даже лукаво, точно дразнили его, никогда не имевшего дома. Кокотки, прилетавшие сюда на сезон из Парижа, были уже на привычных местах. На коротких черных вуальках переливались стеклянные искры. Из-под вуалек соблазняли элегантно одетых прохожих слишком белые, слишком румяные лица, улыбались слишком красные, слишком зовущие рты. В кафе Вебера пустовали расставленные в беспорядке столы, выдвинутые прямо под ноги прохожим, нагло зазывая их сесть и сделать заказ. Завтрак уже отходил. Несколько мужчин, шляпы на головах, сигары в зубах. Под русским деревом, как его здесь называли даже французы и немцы, пестрела кучка светло-розово-желтых нарядов, с застывшей ленью, с тупостью, с застарелой скукой на пресыщенных лицах и в голосах – обыкновенный пейзаж!

Всё было отвратительно, страшно знакомо, хоть плюнь. Для чего эта дрянь, эта гадость ему? Он опаздывал, опаздывал почти окончательно и всё прибавлял, прибавлял старательно шагу, но его мускулистые сильные ноги привыкли к чугунным браслетам, которыми оковали его за Белинского, и продолжали мерно шагать, как четыре года подряд шагали в плотной, окруженной конвоем колонне серых, усталых, впрочем, не мучимых совестью узников.

Солнце, поднимаясь всё выше, сияло всё ослепительней. Деревья и горы казались теплыми, близкими сквозь как будто счастливую, голубоватую дымку, но и деревья и горы видел он точно во сне.

Громадный лоб его был угрюмо нахмурен, громадный даже под шляпой. Под дугами лба глубоко прятались суровые щели сощуренных от солнца и презрения глаз. Мысли теснили друг друга. Он размышлял о призвании, о своей нищете, о ссохшемся сердцем толстом ростовщике, о заложенных кольцах, о Белинском, о системе, простой и надежной, о предстоящей игре.

Нынче вся наша жизнь очутилась без веры. В этом, именно и как раз в этом не могла не быть катастрофа и причина всех иных катастроф. Безверие всюду, во всех и во всем до того возмущало и страшило его, что он с любой примирился бы верой, лишь бы она, испепелив, заменила собой эту гнусную безверную веру в гульдены, в франки, в доллары, в фунты, в рубли. Только бы вера, только бы какой ни на есть идеал, и тогда уж не чурка с глазами, шалишь, тогда человек, ведь человек начинается с его идеала, с истинной, с жаркой веры его. Во что веруешь? Только идеал, только вера в лучшую, в справедливую, в безгрешную жизнь восстановит человека из его нынешней пустой пустоты. Если не религия, как и доказывал страстно Белинский, пусть всё то, что заменит, если сможет, её, лишь бы это была не монета, не гульден, не доллар, не рубль. Пусть хоть так, как было в прошедшем столетии, когда проповедовали Вольтер и Дидро, у которых ведь тоже была своя жаркая, своя страстная вера. Надобно верить, верить необходимо, хоть в Большую Медведицу, в любую великую мысль, только верить со всем жаром вдохновенного сердца, иначе сожрут ведь друг друга за рубль-то, за доллар, за франк, истощатся душой, человеческого не останется ничего.

Скорей бы закончить эту статью о Белинском. И с какой это стати она так упорно не дается ему! Он о ней думал настойчиво, неотрывно. Он дрожал над каждым словом его, ведь он должен был передать его точно, как его тогда сам Белинский сказал. Он уже четыре раза написал статью целиком, потом каждый раз перекрещивал почти всё написанное косой сердитой чертой и переделывал вновь из того, что решался оставить, потому что казалось верным ему. Ещё надо переписать, он в это верил, в крайнем случае один раз, а в его новом доме, который он начал строить с юной женой, завтра будет нечего есть.

От мысли о подлом ничтожестве его бытия всё существо его мелко дрожало, но внутренне он по-прежнему оставался спокоен. Чувство самой непременной удачи не покидало его. Он ведь должен, он обязан был выиграть уж если не сто, так хотя бы несколько тысяч, пусть хоть в тощих гульденах или франках, а не в полновесных русских рублях. Выигрыш, только выигрыш был нужен ему, любой выигрыш просто необходим, необходим позарез, и Ане и ему самому и этой статье о Белинском, которой без выигрыша тоже может не быть, а ведь он её обещал, он свое честное слово дал на неё!

Ах нет, ему бы сосредоточиться, сосредоточиться на одном! Слишком многое, именно всё решалось в эти минуты, то есть именно то, чтобы всех, всех спасти и выгородить себя самого этой пробой из последней, из самой крайней беды, но так уж была устроена его голова, что она, раз начав большую работу, уже никаких перерывов не знала, а всё одно и одно, пока работа мысли не довелась до конца, а где он, этой работе конец?

До той первой встречи с Белинским он жил в сплошном одиночестве. Он был нелюдим, всегда и навсегда нелюдим, и это притом, что вечно жаждал любить и ближних и дальних и всё человечество, как его, к примеру, Шиллер любил, без Шиллера он тогда и шагу не думал ступить. Оттого в классе ему был тесно, ему было душно. Он вставал по ночам, в расчете, что уж когда-когда, а уж ночью бесцеремонные, часто слишком крикливые ближние не помешают ему, укрывался в нише окна и читал. Как он читал! Он не то что бы забывал всё, что ни теснило вокруг, он улетал в иной мир на крыльях мечты. В книгах, в одних только книгах была его жизнь. В книгах находил он лучших друзей, именно тех, кто мог любить и любил беззаветно. Благодаря книгам душа его распрямлялась, искала, томилась и ждала своего идеала. Фантазия его распалялась. Он воображал себя то Периклом, возвысившим Афины до предела возможности, то Марием, победившим германцев и шесть раз, противно обычаю, избранным консулом, то одним из тех христиан, которые во имя чистой веры своей бесстрашно шли на смерть во времена обезумевшего Нерона, то рыцарем на турнире при каком-нибудь средневековом королевском дворе, то героем Вальтера Скотта. Он по нескольку дней наслаждался то тем, то другим, но вдруг видения пропадали, точно спадала с глаз пелена, он видел, что это всего лишь золотые и воспаленные грезы, а ещё не сам идеал, его идеал. Тогда какой же он, где же он? И он уже смутно догадывался, что это совсем иной идеал и что не в книгах его надо искать. Тогда где?

Вдруг, в последний год, отведенный училищу, ему показалось, что возможна иная, некнижная, пусть обыкновенная, но не эта кошмарная одинокая жизнь в глубокой нише ночного окна. В последний год их выпускали на волю, каждый получал долгожданное право жить где хотел и как хотел. Тотчас выписал он к себе брата Андрея, обязавшись приготовить в училище, из которого сам не знал, как выйти возможно скорей. Житье он устроил в доме Пряничникова в Графском переулке, в приходе Владимирской церкви. Хозяином дома был К. Я. Пряничников, человек, как оказалось, деликатный, обходительный, тихий, отчасти даже поклонник искусства, запросивший, правда, высокую цену, однако угадывалось по первому взгляду, что не слишком станет роптать, если квартирант замешкает плату. Квартирка отыскалась веселая, светлая, из трех комнат, передней и кухни. Первая комната была общей, в роде приемной. Он взял себе комнату на одну её сторону, поместил младшего брата в другой, тем не менее, хоть и брат, общежитие с ним его тяготило. Мало того, что с братом он впал в ужасные хлопоты, что приготовление мальчика способностей самых посредственных вскоре стало невмоготу, он точно жил с ним под вечным присмотром, ни развлечься, как вздумается, ни заняться, когда охота придет.

Он раскаивался в том, что его приютил. Поневоле пришлось выбираться из своей нелюдимости. Сначала он взял себе в компаньоны Адольфа Тотлебена, вместе с которым ранним утром отправлялся в обязательные офицерские классы. К Адольфу часто приезжал его брат Эдуард, неприметный штабс-капитан, мужчина лет тридцати. Возраст помешал им сойтись, к тому же людей неприметных он не любил. Адольф от него вскорости съехал, Андрея он тотчас усаживал за уроки, а сам после утренних классов запирался в своем кабинете, не столько предаваясь занятиям, сколько ища, чем заняться, чему себя посвятить, чему отдать свою жизнь. Он бросался с одного на другое, но ни на чем окончательно остановиться не мог. Тоска одолевала его. Цвет лица его стал земляной. Сухой кашель мучил его. В надежде хоть немного развеяться он стал называть себе в гости товарищей по училищу. Он и прежде видел, что люди они первобытные, теперь узнал, что первобытней трудно и быть. Сколько-нибудь не пошлого слова ни с кем из них невозможно было сказать. Вином и картами занимали они всё свое свободное время. Вина он не пил, однако карты забирали его за живое. Прихлебывая жидкий чай из дешевых стаканов, затягиваясь с важностью из длинного чубука, они начинали степенно, невинно игру в преферанс или в вист, по четверти, много-много по половине копейки, но ближе к ночи переходили на банк или штос. Он впервые узнал, что такое игра. Это был омут, страшный омут, бездонная бездна, вернее сказать. Он бросался в неё вниз головой и проигрывал всё, что имел, а имел он не так уж и мало. В год опекун присылал ему из Москвы четыре тысячи рублей ассигнациями, по тысяче в четверть, почти столько же получал брат Андрей, и всё это уходило неизвестно куда, то есть на книги первее всего, затем на театр и концерты, затем на кофейни, на ужины у самого Доминика, всё прочее в преферанс или в банк. Он то и дело оставался без денег, не зная, как дотянуть до присылки. Нередко он оставался без дров, нередко сидел вместе с братом на хлебе и молоке, которые выпрашивал в лавочке в долг, перенося нестерпимое униженье в душе. Нужда порой так больно била его, что он набирался храбрости просить в долг, сперва у довольно близких, потом и не близких и очень дальних знакомых. Униженье и стыд почти убивали его. Он брал два, три рубля, лишь изредка и в самой отчаянной крайности поднимаясь до десяти. Он божился, что отдаст через несколько дней, через месяц, и почти всегда отдавал, изловчившись занимать у одних, чтобы вовремя расплатиться с другими, однако этот обычный прием должников не всегда удавался ему, он то забывал, то вовсе без денег сидел, пропускал сроки один за другим, он страдал, он бранил себя и весь белый свет за подлость того положения, что без денег не проживешь, а добыть деньги возможности нет, он избегал встречаться с теми людьми, которые одолжили его, и с самым искренним чувством именовал себя негодяем, а между тем снова брал в долг и снова не всегда в им самим назначенный срок отдавал. Однажды он дошел до того, что решил обратиться к процентщику. Ему дали один адресок, уверяя, что его визит останется тайной. Трудно передать, чего он натерпелся в тот день. Ему всё представлялось, что им совершается подлость, почти преступление. Он всё оглядывался назад, уверенный в том, что за ним кто-то следит и ужасно, ужасно презирает его. Калинкин мост представился ему дорогой на эшафот. Сутулясь, пряча лицо, он прошмыгнул в ворота громадного доходного дома, лицом выходившего на канал, населенного мелким людом, бьющимся целую жизнь из копейки в копейку, свернул из них сразу направо, поднялся по лестнице в четвертый этаж и так слабо потянул ручку звонка, что едва услышал звук колокольчика. Дальнейшее врезалось в его память до мельчайших подробностей, хотя он не видел почти ничего. Дверь отворила и не сразу впустила его старушонка с недоверчивыми, но злыми глазами. Он предложил заложить серебряные часы, которые достались ему от отца. Она больше двух рублей не давала. Он видел, что она наглым образом обирает его, но торговаться, спорить сил не имел, схватил две трепанные-перетрепанные, жирные от долгого употребления ассигнации и бежал, точно был вор, тогда как обокрали его.

Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
05 dekabr 2022
Yozilgan sana:
2022
Hajm:
910 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-905042-96-6
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

Ushbu kitob bilan o'qiladi

Muallifning boshqa kitoblari