Kitobni o'qish: «Великий ветер»
«Бежать, надо бежать», – сказал Толстой в последнее мгновение своей жизни. Но он уже прожил жизнь: и первые, самые важные, пять лет, и почти все последовавшие за ними – и уже знал, куда бежать.
А куда бежать тем, кто еще только живет, и прожил только часть своей жизни, и, куда бежать, пока еще не знает…
Из записей Виктора Ханевского, отредактированных автором
Изображения на обложке:
автор в детстве; топографическая карта Генерального штаба ВС СССР;
«Полосатый», В. В. Кандинский, 1934 г.;
«Аллегорическое представление III Интернационала», И. И. Голиков, 1927 г.;
«Удача дураков», Maestro della Fertilità dell’Uovo, XVII–XVIII вв.;
«Молодая женщина, захваченная бурей», Ф. Боннемезон, 1799 г.; лодка, VII–VIII вв. до н. э.;
часы на кирхе Святого Мартина в швейцарской деревне Циллис.

ebooks@prospekt.org
© Бутромеев В. П., 2023
© ООО «Проспект», 2023
I
Волны вечно немолчного моря
Россия слиняла в три дня (в два, самое большое – в три), а СССР – в один день. Что означает слово «слинять»? Слинять – значит «потерять свою окраску», «поблекнуть», «сменить кожу», «пропасть, быть украдену», «сбежать», «уйти», «уехать». А также «отказаться от своих убеждений, мировоззрения». Как это произошло? Почему? И со мной ли?
Непонятное, непостижимое, но хорошо известное в своих обычных проявлениях таинство, которое привычно называют словом «жизнь», продолжало твориться вокруг меня, со мной и внутри меня, и я знал, что оно продолжится и после меня.
И то, что я знал это, ничего не меняло и не могло изменить, как ничего не изменило то, что об этом когда-то знал Толстой и даже много написал об этом, то и дело отвлекаясь от попытки понять и описать это нечто непонятное, но, несомненно, главное; потому-то и главное, что его трудно, а может, и невозможно понять, и он – Толстой – отвлекался на описание разных мелочей вроде движения огромного количества людей с запада на восток, а потом с востока на запад, что, конечно же, не так важно в сравнении с развертыванием весной на деревьях клейких зеленых листочков и что восхищало, но и пугало, и завораживало не только одного Толстого.
Неотвратим страх, сам собой возникающий от осознания своего существования, осознания присутствия в этом мире.
Страха не было первые пять-шесть лет, не было и почти лет до двадцати двух – двадцати трех, даже до двадцати пяти. Но потом он стал чуть ли не самым главным в жизни, потому что жизнь моя сама собой складывалась так, что возникало ее, жизни, осознание, и осознание порождало страх. Страх, доходящий до границ ужаса, за которым уже теряется всякое осознание.
Зачем я?
Зачем я здесь, среди людей?
Тысячу раз верно, что нужно заслониться хоть чем-то от ужаса осознания собственного бытия в этом мире. Заслониться от этой жизни.
Но я не один. Людей много, и они копошатся, как муравьи в муравейнике. И заняты чем-то, имеющим для них смысл, и только все вместе они бессмысленны, потому что им неведомо, что они делают все вместе, и каждый из них знает и понимает только то, что и зачем делает именно он и именно сейчас.
Когда я говорю «все», я имею в виду всех, кроме сумасшедших, которые бродят среди людей, и кроме тех сумасшедших, которых держат в больничных палатах. Сумасшедшие конечно же опасны, но не настолько, чтобы устроить, например, Первую мировую войну или Вторую мировую войну, или морить голодом миллионы людей, или забивать их, безропотных и беззащитных, мотыгами. Вся опасность, исходящая от этих сумасшедших, заключается лишь в том, что на вопрос: «Который час?» они отвечают: «Вечность» и неотрывно смотрят на луну, вместо того чтобы внимательнее следить за стрелками часов на циферблатах – особых пластинках: круглых и прямоугольных со значками, которыми индусы изображали отсутствие чего-либо, то есть обозначали ничто.
Хотя сумасшедшие не так уж и безопасны и могут полоснуть бритвой по горлу человека, особенно если они долго и неотвязно ходят следом за ним.
Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей. Но зачем презирать себе подобных в этом муравейнике? И каждый в отдельности, и все вместе они не по своей воле и не по своему желанию оказались в этом мире. Ни каждый в отдельности, ни все вместе они не просились сюда. И дней темноты было больше, ровно столько, сколько будет потом.
И каждый в отдельности, и все вместе они нелепы, но зачем же их презирать; конечно, они достойны презрения, но ведь можно не презирать, а просто посочувствовать бессмысленности их копошения в этом муравейнике, бессмысленности всех и каждого в отдельности, независимо от того, в каких они шляпах и придерживают ли рукой шляпу, чтобы ее не сорвал ветер, или не придерживают, беспечно не задумываясь о том, что может подуть великий ветер.
Вот один из них, один из нас, по имени Кикилион. У него такое имя, потому что он древний грек и жил в Древней Греции в глубокой древности, в глубине веков, а век – это ровно сто лет, если их аккуратно считать год за годом, не пропуская ни одного и не сбиваясь, считать по десять, то есть по числу пальцев на руках.
Кикилион стоит на берегу и считает волны вечно немолчного, винно-зеленого моря. Волны одна за другой набегают на берег, и нужно быть внимательным, чтобы не пропустить ни одну из них, успевая причислить каждую к тем, которые катились пред ней. Потому что, если пропустишь хотя бы одну волну, она исчезает на песке и набегает следующая, и от той, которая исчезла неучтенной, не остается и следа, и весь счет может оказаться неточным.
Было бы проще и разумнее, если бы Кикилион считал не волны вечно немолчного, винно-зеленого моря, накатывающиеся на берег, а песчинки на этом берегу, потому что сосчитанные песчинки не исчезают, как волны, поэтому в случае ошибки в подсчетах или по какой-либо иной надобности песчинки можно пересчитать. Но Кикилиону никто не подсказал этой вроде бы простой мысли, и он считал не песчинки, а волны всю свою незатейливую жизнь в глубине веков. Но если бы он догадался считать песчинки, то тогда пришлось бы думать, куда их, эти песчинки, девать, а волны тем и хороши, что исчезают и не доставляют никаких забот и хлопот тому, кто их считает.
Чем бы ему мог помочь я?
Мог бы, например, взять обычный лист бумаги и карандаш и записывать все, что Кикилион сосчитал за день, а потом складывать цифры, и получались бы суммы за несколько дней сразу.
И, может быть, если бы я занялся этим простым делом, то и жизнь моя промелькнула бы быстрее и беззаботнее, и я не заметил бы многое из того, что порой привлекало мое внимание после двадцати двух – двадцати трех лет, и особенно после двадцати пяти.
А когда мне перевалило за сорок, и страна начала разваливаться, распадаться, и я сидел вместе с Мирским на лавочке под двумя березками у моей четверти зимней дачи в полудачном поселке, в часе езды на электричке от Москвы, мое внимание привлекало очень многое, что, казалось, не должно бы привлекать внимание, когда страна разваливается, распадается и люди, живущие в стране, не знают, как им жить, но все равно живут, – они и раньше не знали, зачем живут, но им казалось, что они знали, как жить, вот они и жили.
II
Мирский и кучаев
К тому времени, когда мы с Мирским сидели по вечерам на лавочке под двумя молоденькими березками у моей четверти зимней дачи (а вторую четверть дачи уже купил Мирский), я написал и издал в московском издательстве сборник акварельно-эскизных рассказов. Казалось бы, невозможно издать эту книгу в стране СССР (так она называлась, когда еще не разваливалась и не распадалась, а разваливаться и распадаться она начала уже, когда мы с Мирским сидели на лавочке под березками). Но книгу все-таки издали, во многом благодаря хорошему знакомому Мирского, известному тогда писателю-сатирику, члену Союза писателей СССР Андрею Кучаеву. Я познакомился с ним случайно, при нелепых обстоятельствах, оказавшись на Всесоюзном семинаре по одноактной драматургии, хотя никогда не собирался писать пьес – ни одноактных, ни четырех-пятиактных.
Кучаев был старше меня лет на пятнадцать. Он родился в Москве, его отец был лезгин, то есть дагестанец, он был то ли академиком, то ли профессором. В детстве Кучаев почему-то часто бывал в семье известного писателя-сатирика, еврея по национальности, на квартире которого обычно останавливалась поэтесса Анна Ахматова, когда приезжала из Ленинграда – так тогда называли Петербург, построенный царем Петром I на реке Неве, потому что царь хотел, чтобы жители этого города плавали на лодках по этой реке, как голландцы в Амстердаме, где царю Петру I очень многое нравилось и он знал, что хотя Амстердам и не столица королевства Нидерландов, но зато главный город, потому что расположен на ста островах, соединенных тремястами мостами, и дома, и дворцы в нем приходилось строить на сваях, и уже Екатерина II, старательно выдававшая себя за духовную наследницу первого российского императора, взяла в долг у амстердамских банкиров под пять процентов семь с половиной миллионов гульденов, что соответствовало почти четырем миллионам золотых рублей, потому что только первая война с турками обошлась ей в сорок семь миллионов рублей, а всех долгов Екатерина II оставила после себя двести миллионов.
Анна Ахматова писала стихи, а это раздражало Сталина1, хотя сам он в юности тоже сочинял стихи, но он подозревал, что Ахматова хочет тайком уйти в монастырь и, вместо того чтобы скромно и безропотно ходить вдоль кладбищенских оград в черных одеждах, намерена предаваться там самым нескромным, сладострастным мечтаниям.
Мужа Ахматовой, поэта Гумилева, расстреляли еще сразу после революции, а сына то и дело сажали в тюрьмы и лагеря, потому что ему нравились грубые, плоские лица степняков-кочевников и он не соглашался с тем, что сын за отца не отвечает, как утверждал Сталин, который не хотел отвечать за своего отца, потому что тот приходился ему не отцом, а отчимом, шил плохие сапоги и беспробудно пил водку от огорчения, что его жена моет полы в домах богатых евреев и обстирывает членов экспедиции знаменитого путешественника генерал-майора Пржевальского2. Он, как и мой неродной дядя Ваня, и поэт Твардовский, и Исаковский, а также Юрий Гагарин, облетевший на ракете вокруг земного шара, а до того – светлейший князь Потемкин-Таврический, происходили со Смоленщины. Как достоверно доказано исторической наукой, Пржевальский родился в деревне Кимборово, она находится в четырех верстах от Мурыгино, и настоящим отцом его был не отставной поручик, а будущий император Александр II, посетивший Смоленскую губернию для ознакомления с разнообразием мест Российской империи, почему впоследствии Пржевальский не хотел пребывать в столицах, чтобы не возбуждать интриги по поводу престолонаследия и способствовать тем самым смутам, а находился в Уссурийском крае, и в пустыне Гоби, а в Маньчжурии даже усмирил со своим отрядом китайских разбойников и воспользовался этим случаем, чтобы доставить в штаб приамурских войск ценные разведсведения об обстановке в северных пределах Китая, а после этих путешествий посетил городок Гори Тифлисской губернии, чтобы отдохнуть у своего хорошего приятеля, гостеприимного князя Маминошвили, и дальняя родственница князя, несчастная в семейной жизни, родила от Пржевальского Сталина, и уже он, имея все прямые права на российский престол, железной рукой разрушил планы венецианских купцов; они успели разграбить Второй Рим – Константинополь (Царьград) и Византию – и, спасаясь бегством, осели в Амстердаме, куда по суше, а часть морем доставили свои несметные сокровища и, прикрываясь фамилией нищего еврея Ротшильда, о котором даже писал Чехов, изнутри на корню скупили Францию и Англию, но против Сталина оказались бессильны, так как его грудью защитил русский народ, всегда готовый сложить голову за царя.
Ахматова приезжала в Москву и останавливалась у писателя-сатирика, еврея по национальности, и часто видела там Кучаева, тогда еще ребенка, и несколько раз – один или два-три раза – держала его на коленях. И потом Кучаеву часто напоминали об этом, как будто намекая, что раз уж он сидел на коленях у поэтессы Анны Ахматовой, то должен писать стихи, а если не стихи, то хотя бы прозу.
Кучаев был человеком ироничным, саркастичным, язвительным, иногда мрачно насмешливым, реже – насмешливо веселым. Ему казалось, что он бездарен, и в глубине души он болезненно остро переживал подозрение о своей бездарности, и вытаскивал это подозрение из глубины души наружу, и язвительно насмехался над собой, а заодно над всеми теми, кто попадался под руку. Ему говорили, что он входит в пятерку лучших писателей-сатириков и уж бесспорно – в десятку. Но Кучаев не считал советских писателей-сатириков писателями. По его мнению, писателями можно было называть только писателей-деревенщиков, потому что только они писали о людях, как настоящие писатели, а не члены Союза писателей СССР.
Все, что он писал сам, и все, что писали остальные писатели-сатирики и юмористы (почти все – евреи), представлялось Кучаеву каким-то кривлянием, какими-то карикатурами, нелепыми ужимками, недостойными и даже непозволительными в то время, когда писатель-деревенщик Распутин писал о настоящих людях, русских людях, которые трудятся, чтобы заработать на кусок простого черного хлеба и накормить им своих детей, тогда как в Москве в это время какие-то писатели-сатирики, почти все – евреи, хихикают, выдавливают из себя пошлые остроты и протирают штаны в Пестром зале ресторана ЦДЛ (Центрального дома литераторов).
Кучаеву очень понравились мои простые простенькие рассказы. «Простенькие, – возразил он, – но зато настоящие». Кучаев посоветовал мне назвать книгу – «Простые рассказы». Он говорил, что мне нужно издать книгу: с книгой таких рассказов меня рано или поздно примут в Союз писателей, а это даст возможность издаваться, и тогда мне нужно только писать, писать и писать такие вот рассказы и этим можно будет оправдать свою жизнь. Я однажды в ответ на его слова сказал, что Толстой не смог оправдать свою жизнь ни «Войной и миром», ни «Анной Карениной», – это понятно из написанной им потом «Исповеди». Кучаев искренне и одобрительно рассмеялся: «Ну, нам бы оправдать свою жизнь, как ее оправдал хотя бы Лев Толстой. Вы-то, может быть, и оправдаете. А вот я…».
Сборник моих рассказов уже почти приняли в издательстве «Молодая гвардия», но потом выяснилось, что ее отодвинут на пять-шесть лет, так как по плану издательству придется печатать первые книги участников Восьмого Всесоюзного совещания молодых писателей, которое вот-вот должно состояться.
Кучаев был руководителем семинара молодых юмористов-сатириков этого совещания. Участников Всесоюзных совещаний отбирали в течение нескольких лет из членов различных литературных кружков, студий, объединений – районных, городских, областных и республиканских. Всей этой работой ведали ЦК ВЛКСМ (Центральный комитет Всесоюзного Ленинского коммунистического союза молодежи) и республиканские отделы Союза писателей СССР.
Совещание считалось очень важным идеологическим мероприятием всесоюзного уровня. Пройти отбор на него было очень сложно. В среднеазиатских республиках можно было попасть в число участников совещания за большую взятку. Часть участников были комсомольскими работниками, которые увлеклись писанием стихов. Но на совещание попадали и те, в ком руководители разных литературных объединений, особенно из числа членов Союза писателей, «рассмотрели искру таланта». Каждый семинар совещания мог дать участнику рекомендацию для издания книги, и издательства не могли отказаться и не издать рекомендованную Всесоюзным совещанием молодых писателей книгу молодого автора.
Я и по возрасту, и по той причине, что никогда ни в каких литературных объединениях не состоял, участником Восьмого Всесоюзного совещания молодых писателей стать не мог.
Но когда я рассказал Кучаеву о том, что из-за совещания мою книгу в издательстве «Молодая гвардия» отложат на пять-шесть лет, он самовольно включил меня в списки участников Восьмого Всесоюзного совещания молодых писателей.
Это было равносильно подделке документов. За такое не привлекли бы к суду, но можно было получить большие неприятности. Обстоятельства сложились так, что все обошлось и мою книгу, сборник рассказов, в издательстве не отодвинули, ведь она была рекомендована как книга участника Восьмого Всесоюзного совещания молодых писателей и вышла, как и полагалось в те времена, через два года.
III
Пьеса «крик на хуторе»
По одному из своих рассказов я написал пьесу «Крик на хуторе»3.
Кучаев прочел ее и сказал: «Ну вот вы и оправдали свою жизнь, как и Лев Толстой. Вы написали эту пьесу по генетической памяти своего народа. Вот мне написать нечего. Чем мне оправдать свою жизнь? Тем, что я однажды в детстве посидел на коленях у Анны Ахматовой?»
Кучаев передал пьесу старшему сотруднику коллегии по драматургии Министерства культуры СССР Мирскому и познакомил меня с ним.
Пьеса произвела на Мирского очень сильное впечатление. В ответ на язвительные насмешки Кучаева о работе коллегии по драматургии Мирский чуть ли не клятвенно пообещал добиться, чтобы Министерство культуры приобрело «Крик на хуторе». И действительно добился этого.
А когда пьесой не заинтересовался ни один из московских театров, Мирский воспользовался ситуацией, в которой оказался главный режиссер Белорусского государственного академического театра (режиссеру срочно потребовалась пьеса, спектакль по которой имел бы успех, и это позволило бы ему остаться главным режиссером театра и не дать врагам «свалить его»). Мирский сумел убедить режиссера, что «Крик на хуторе» именно такая пьеса, и спектакль по ней будет иметь успех, и враги главного режиссера будут посрамлены и повержены. И пьесу «Крик на хуторе» поставили в Минске.
Спектакль «Страсти по Авдею. Крик на хуторе» имел огромный успех. Его выдвинули на Государственную премию СССР, но получить ее он не успел: СССР распался. Я в это время купил в Подмосковье четверть зимней дачи, перевез семью, и жил в этой четверти дачи в Подмосковье. Мирский был очень приязненным, очень искренним, дружественным человеком. Я рассказал ему, что в доме, в четверти которого я живу, продается еще одна четверть; он купил эту четверть, и мы стали соседями.
Мирский был старше меня лет на двадцать. Ему оставалось года два до пенсии.
СССР распался, вместо СССР стала РФ – Российская Федерация, – но страна продолжала разваливаться, распадаться. А люди в ней все равно жили, в том числе и я, и Мирский. У Мирского были слабые, больные легкие. Когда-то ему сделали успешную операцию, и теперь такую же операцию нужно было повторить. Но врачи говорили, что он не перенесет операцию, потому что у него слабое сердце. И лучше подождать год-два: тогда станет яснее, обязательно ли делать операцию или ее можно не делать. Мирский шутил: «Я умру или от того, что мне не сделают операцию, или от того, что мне ее сделают».
Может быть, ему оставалось жить только два года. И он хотел прожить эти два года на свежем воздухе, не в Москве, а в Подмосковье, и поэтому купил четверть дачи в доме, где в такой же четверти жил я со своей семьей. А если бы за эти два года легкие у него укрепились, как это могло произойти по предположению врачей, или ему бы все-таки сделали операцию и она, несмотря на слабое сердце, прошла бы успешно, то Мирский и дальше хотел жить на даче и дышать свежим воздухом, тем более что через два года он бы уже вышел на пенсию.
Пенсия, по его расчетам, предполагалась небольшая – около ста рублей. Самая большая пенсия в стране могла быть сто двадцать, больше получали только персональные пенсионеры – крупные партийные работники и те, кто имел официальные значительные заслуги. Официальных заслуг у Мирского не было, и в партии он не состоял. Для Москвы даже сто двадцать рублей считалось маловато, и Мирскому пришлось бы не оставлять работу в Министерстве культуры.
Но, во-первых, у него уже не хватало терпения сносить вранье и ложь, которыми, по его словам, Министерство «пропитано насквозь». А во-вторых, страна разваливалась, распадалась и коллегию по драматургии Министерства культуры в скором времени могли расформировать, а если ее действительно расформируют, то Мирскому придется искать работу: пытаться перейти в какой-либо другой отдел Министерства культуры или устроиться заведующим литературной частью в какой-нибудь театр.
Так как страна разваливалась, распадалась, то и в Министерстве культуры сокращали всех, кого удавалось сократить, особенно тех, кто уже пенсионного возраста, да и само Министерство могли ликвидировать по той простой причине, что в США (Соединенных Штатах Америки) нет министерства культуры, а Голливуд и театры на улице Бродвее в городе Нью-Йорке есть и прекрасно существуют безо всяких министерств, министров и их заместителей. А в московских театрах уже задерживают зарплату актерам, а без завлитов театры вполне бы обошлись, а без актеров театра не бывает, хотя и актеров в Москве как собак нерезаных.
Мое положение в отношении работы и заработков было ничуть не лучше, чем у Мирского. Большую часть денег, которые я успел заработать на вольных хлебах писательским трудом, я потратил на покупку четверти зимней дачи в Подмосковье. В несколько издательств я сдал рукописи прозы, и мне выдали авансы. В Минске шел спектакль по пьесе «Крик на хуторе», и я получал ежемесячные выплаты от проданных билетов. Но московские издательства прекращали издавать книги. Появились кооперативные издательства. Читатели, или, точнее, покупатели книг, больше не хотели читать о женщинах, тяжело работающих, чтобы прокормить многодетную семью, о которых с болью и горечью писал Валентин Распутин и другие писатели-деревенщики. Надоели и описания ужасов советских лагерей и тюрем.
Кооперативные издательства издавали, покупатели покупали и читали переводные детективы о том, как Джоны убивали Майклов, чтобы хапнуть много денег и жить себе в удовольствие на островах, под сияющим солнцем и под пальмами, пока их не разоблачат странноватые, все примечающие инспектора полиции. Издавались, продавались, читались и так называемые женские романы, в которых небогатые, но молодые и симпатичные женщины выходили замуж за влюбившихся в них после случайной встречи миллионеров.
Я не умел и не хотел писать ни детективы, ни женские романы. Хотя когда-то раньше мне приходила в голову мысль написать что-то похожее на «Трех мушкетеров»; это сочинение Дюма-отца я даже не читал, а только смотрел кино, но читал «Двадцать лет спустя» и даже перечитывал, а вот три тома «Виконта де Бражелона» бросил на сороковой странице, а хотел оставить еще на пятой.
Страна разваливалась, распадалась. Деньги у меня пока еще были, но они заканчивались. Я радовался, что успел купить четверть зимней дачи в Подмосковье, и мне не нужно снимать квартиру, и у моей семьи есть своя крыша над головой, но, кроме крыши над головой, нужно было зарабатывать на хлеб: он тогда еще стоил четырнадцать копеек за буханку черного и двадцать копеек – за батон белого.
Страна разваливалась, распадалась, но люди продолжали жить, даже несмотря на то что им месяцами не платили зарплату. Правда, ходили слухи, что многие умирают и этих многих – миллионы. И эти миллионы умирают не от непосильной работы в лагерях и не потому, что их расстреливают из револьверов выстрелами в затылок, а потому, что они, сами того не понимая, утратили смысл жизни, которого не понимали и раньше и которого на самом деле и не было, но им подсознательно казалось, что он был; и вот когда обнаружилось, что его не стало, то есть исчезло ощущение того, что он – этот смысл – есть, жизнь из этих миллионов начала улетучиваться сама собой, и они умирали: и те, кто не успел дожить до пенсии, и пенсионеры, независимо от размера пенсии.
Страна разваливалась, распадалась, а я и Мирский сидели на лавочке под двумя березками у зимней дачи, в которой у меня, а с некоторых пор и у Мирского были свои четверти с летними небольшими мансардами. Мы сидели на лавочке почти каждый вечер и разговаривали о том, что РФ, которая осталась вместо СССР, продолжала разваливаться и распадаться, и о том, что, по слухам, миллионы людей умирают, потому что им уже незачем жить; им не нравился СССР, потому что в магазинах не хватало колбасы, но они привыкли, приспособились жить в СССР, доставали к праздникам колбасу и жили, а когда СССР не стало, начали умирать, но не все разом, и поэтому то, что они умирали, не бросалось в глаза, тем более что продукты почти совсем исчезли из магазинов и все думали, где бы их достать, а не о том, что вот, мол, миллионы людей умирают, а этого никто не замечает.
Но чаще всего мы говорили о постановке моей пьесы «Крик на хуторе» в Минске, в Белорусском государственном академическом театре.