Kitobni o'qish: «Король в Несвиже (сборник)»
© Бобров A.C. 2016
* * *
Шпион
Современная картинка, нарисованная с натуры
роман
All is true
Направляясь вниз по Беднарской улице к Висле, миновав отель Смоленский, по правую руку в доме, занятом разными ремесленниками, а от улицы дающим схоронение загадочным жителям обоего пола, есть внизу род таверны, называемый бильярдом. Над её окнами висит таблица с нарисованными двумя киями, тремя шарами, пирамидально уложенными, и надписью:
Бильярд пиво и разные алкогольные напитки
Налево от ворот, в первой комнате, посыпанной песком, действительно стоит бильярд-старичок, который железной дорогой из Краковского предместья, переходя через разные улицы, очутился даже на Беднарской. Отсюда, ежели его какая катастрофа не встретит, выставят уже, пожалуй, в маленькое местечко в провинцию. К главной зале, достаточно тесной, примыкает ещё другая комнатка с четырьмя белыми столиками, для любителей пива, и тёмная каморка, где хозяйка, прислуга и все запасы того предприятия были собраны. Обычно днём там бывает вполне пусто, служащий маркёром мальчик отдыхает, вытянувшись на двух стульчиках, а продавщица пива дремлет в другой комнате. Но в некоторые моменты дня и в некоторые дни недели это заведение оживляется большим приливом ремесленной челяди и рабочих из соседних мастерских. Несмотря на это, торговля идёт очень плохо, вдова, что её держит, хотела бы себе переспросить другой кусок хлеба. Большие трактиры столицы поглощают всех выпивох, музыка влечёт к застолью, а малые трактиры должны обходиться теми, у которых мало времени и мало денег.
Имеет она, однако, своих верных сторонников, потому что привычка, даже настолько незаметная, может делать место сносным и милым. Пани Шимонова, женщина, которая прошла много бед в жизни и вышла из них грустной и вздыхающей, толстой и постаревшей, при помощи служащей достаточно быстро и вежливо обслуживала своих гостей, тот только один недостаток имела, что постоянно вздыхала, а глаза доказывали, что всплакивала по углам. Прибывающие всегда предпочитают весёлые лица, а слёзы чувствительности репутации бельярда вовсе не помогали, не один усомнился в качестве пива, видя грустный и задумчивый облик пани Шимоновой.
Как-то это, однако, держалось и вечерами бывало полно, но много приходилось кредитовать, а на таких задолженностях больше потратить, чем вернуть можно.
Одним майским днём 1861 года, когда уже порядком смеркалось, человек средних лет, бледного лица, с чёрными и пылкими глазами, вложив руки в карманы, шёл бессознательный, удручённый и задумчивый вверх по Беднарской улице. Как если бы ему недоставало сил, он иногда останавливался, рукой отирал хмурое чело, что-то шептал сам себе, усмехался и медленно тащился снова.
Это было олицетворённое оцепенение, которое следует после отчаяния. Полностью надеялся быть в себе и в своей боли, но уже с нею не боролся, не искал от неё спасения. Дойдя до дома, в котором был шинчек пани Шимоновой, он заметил свет в окнах и уставился в них. Ставни не были ещё закрыты и через стёкла, не первой чистоты, видны были двое мужчин, занятых благородной игрой в бильярд. После минутного раздумья прохожий махнул рукой и направился к двери. В первой комнате двое каких-то панов боролись за лучшее на зелёном сукне с хладнокровием великих и уверенных в себе артистов. В другой был слышен звон пивных стаканов и какой-то тихий разговор. На границе, на пороге стояла грустная Шимонова, вытирая фартуком глаза. Бильярд был освещён сверху кенкетом, таким же старым, как он сам, простуженным и дымящим; два, подобных ему, меньше выполняли своё предназначение, коптя стены и толстыми слезами обливая пол по бокам.
В наиболее тёмном углу этого помещения за маленьким столиком, над аристократической чашкой кофе, к которой должен был доливаться ром, потому что бутылка его была рядом под рукой, сидел мужчина зрелых лет, в потёртой шляпе на голове, с толстой тростью в руках. Его лицо, цветущее пивными цветами, свидетельствовало, что спиртом он не брезговал, было это, впрочем, одно из тех наиболее распространённых лиц, которые вовсе не обращают на себя внимание: лишь бы какой нос и рот, обычные глаза и всё это незначительное, не обращало на него взгляда, можно было пройти мимо него, не акцентируясь. Бакенбарды полумесяцем, какие раньше носили гренадёры, и усики, подкрученные вверх, выдавали в нём бывшего военного. У него даже был в отверстии от пуговицы кусок какой-то пёстрой ленты. Важно чмокая кофием и покуривая напряженно сигару, к которой его не тянуло, хотя он настойчиво хотел вынудить её к послушанию, поглядел и туда и сюда, как если бы искал компанию. Никто, однако, к нему не подошёл, а служба бильярда, служа ему с неизмеримым уважением, косо и с опаской на него смотрела. Очевидно, эта была фигура прикинутая, чужая месту и по другим причинам, чем обычные гости, сюда прибывшая.
Когда тот человек с улицы входил в комнату, в первых скрипучих дверях глаза молчащего мужчины уже его с ног до головы смерили и исследовали. В конце концов, в нём легко было узнать кого-то, кто так страдал, что почти не ведал, что делает и что с ним произошло. Его одежда показывала некогда возможно состоятельного ремесленника, но была изношенной и рваной; благородные черты лица покрывала болезненная желтизна, волосы были в беспорядке и местами локонами поседели. Войдя, незнакомец не знал, что с собой делать, помотрел, закрутился и упал на табурет при дверях. Едва он сел, выбежала задымлённая девушка из другой комнаты и стала перед ним: это был немой вопрос, которого он сразу не понял, а потом, решившись, сказал хриплым и слабым голосом:
– Рюмку водки!
Когда ему принесли, он проглотил её одним глотком, оттолкнул лоток с хлебом, бросил десятку и глубоко задумался. С той минуты, как он вошёл, глаза бывшего военного не покидали его, он следил за его физиономией и движениями, и живо казался им занят. Игроки в бильярд, закончившие партию, скоро вышли, маркёр удалился в другую комнату, а эти двое остались один на один. В это время мужчина в шляпе встал от кофе, начал прохаживаться, поправил у зеркала бакенбарды, кашлянул и, приблизившись к человеку при дверях, тихо вымолвил:
– Ну что же, пане Мацей, как я вижу, всегда несчастье?
Тот, как пробуждённый, вдруг поднял голову, но, казалось, не понимает вопроса.
– Гм! Несчастье, пане Мацей?
– Что? – невыразительно сказал спрошенный.
– Я говорю, плохо что-то на свете?
– Разве когда-нибудь было лучше?
– Ах! Оно бы тогда могло быть лучше, когда бы люди разум имели.
– Разум? А на что он сдаётся, когда доли нет.
– При разуме и счастье найдётся!
– К чёрту!
– А я вам говорю, – добавил, крутя ус, первый, – что никогда отчаиваться не нужно, а опытных людей слушать…
– Я тебе не юнец!
– У вас от беды в голове помутилось. Знаете, пане Мацей, что, когда доктор заболеет, если был наилучшим, никогда сам себя не лечит, нужно людей слушать, я тебе это повторяю ещё раз.
– Я проверял этих людей, но мне не один не посоветовал. Слово не стоит, слов тебе каждый насыплет, а что потом? Языком мелет – рукой не двигает!
Бывший военный осмотрел внимательно помещение, взял Мацея под руку, проводил его к с своему столику, налил ему рюмку рома и, вынудив его выпить, посадил его при себе.
– Слушай-ка, – сказал он, – ремесло не идёт, правда? Или нет другого куска хлеба? Я бы готов тебе и посоветовать; но это деликатная материя…
Мацей посмотрел искоса, но промолчал.
– Первая вещь, – шепнул очень осторожно мужчина с усами, – необходимо мне дать слово, что то, о чём мы поговорим, останется между нами как на исповеди.
– Уже то, мой пане поручик, – сказал Мацей, – когда какая вещь должна быть тайной, это плохая охрана. Я привык ходить широкой дорогой и белым днём, а бездорожьями и по ночам не умею.
– Ну, тогда умирай себе с голоду, когда такой гордый пан. Всё-таки можешь делать выводы, что я тебя ни на кражу, ни на разбой, ни на контрабанду убеждать не думаю…
– Тогда к чему же такие секреты?
– Мой дорогой, тебе это трудно понять, но для важных, очень важных дел порою малые вещи потребны и маленькая услуга, а хорошо оплачивается…
– Эх! Слушай, поручик! Что ты там баламутишь, говори же мне откровенно; когда хочешь дать мне добрый совет, то не тяни с ним.
Поручик, казалось, ещё обдумывал, потом начал шептать ему на ухо:
– Ты можешь иметь и протекции, и деньги, и что захочешь: правительству необходимо знать, что тут за заговоры люди среди челяди и рабочими чинят относительно какой-то там глупой революции. У меня хорошие отношения с Павлуцим и другими, я порекомендовал бы тебя. Пять злотых в день как нашёл, награда, как что-то принесёте, и на будущее может быть ещё какое продвижение.
Мацей побледнел и вздрогнул, холодный пот выступил на его висках.
– Будь, пан, уверен, – сказал он прерывистым голосом, – то, что между нами говорится, о том мир знать не будет. Ты всегда это, может, делал от доброго сердца, но, мой пане поручик, хоть я много перенёс, хоть ломаюсь под бременем, ещё мне, благодарение Богу, на ум не пришло жить чужой кровью и несчастьем.
Ухватился он обеими руками за голову и прибавил с возмущением:
– Всё-таки лучше на Пражский мост и броситься в Вислу. Всё кончится; но человек пойдёт на суд Божий с чистой совестью.
Поручик, вовсе не смутившийся, начал смеяться.
– Какой из тебя ребёнок! – сказал он. – Видел ты когда-нибудь, чтобы человек без ущерба для другого имел кусок хлеба? Ты думаешь, что на тех каретах, что на улице светятся, нет и крови, и пота чужого? Трава ест землю, вол ест траву, человек ест вола, такой это уж порядок; впрочем, пусть себе правительство берёт на свою совесть, что там хочет, я доношу, что вижу, и что мне до того! Виновный тот, кто на зло использует, а не я!
– Оставьте меня в покое, поручик! На такой хлеб я не пойду, не ел бы его, не переварил бы его, потому что меня стоны несчастных бы задавили.
– Подождите-ка ещё пане Мацей, – сказал поручик. – Вы честный человек, вам могу это искренне поведать. Не с сегодняшнего дня это моё ремесло, я уговаривал себе много товарищей, но всегда изначально так бывало как с вашей милостью, лишь голод надоест – разум приходит. Уклоняется человек, уклоняется, потом меняет мнение и принимает. Мне жаль тебя, даю тебе неделю на раздумье… а потом увидишь меня.
Он отпил немного кофе, покурил сигару и добавил:
– Мне не нужно вас предостерегать, что если проболтаетесь, то сгниёте в тюрьме. Это уже не моя забота, а дело правительства.
Мацей глубоко вздохнул и слёзы покатились из его глаз.
– Милый Боже! – воскликнул он потихоньку. – На что человек пошёл! И Бог видит не собственную вину! Но нет, нет, я до этого никогда не дойду! Однажды придётся умирать.
– Говорю тебе – не зарекайся, – с усмешкой шепнул поручик, – не нужно плевать в воду… чтобы её потом не пришлось пить.
Он хотел ещё налить рюмку рому Мацею, но тот поблагодарил и встал, капли пота вытирая с лица.
– Как надумаете, то меня тут почти каждый вечер можете найти, – сказал усатый.
На этом разговор окончился. Мацей вышел из помещения и побрёл по улице.
Едва он прошёл несколько шагов, когда кто-то толкнул его в плечо и сказал тихим, незнакомым ему голосом:
– Идите за мной!
– Куда? Зачем?
– А ну! Это сейчас узнаете, но идите, потому что дело важное и о вашей шкуре речь.
– Оставили бы меня в покое! Я вас не знаю.
– Но я знаю тебя, – сказал незнакомец, хватая его за руку. – Ты Мацей Кузьма, столярный мастер, недавно освободился, рука у тебя слабая. У тебя больная жена, трое маленьких детей, несколько сот злотых долга, на дерево ни гроша, челяди нечем платить; ты ходишь как отравленный, плохо у тебя мысли по голове бегают, а плохие люди искушают, готовые этим пользоваться.
Мацей, слыша это всё, был почти ошеломлён, но ему на ум пришло, что это, может, продолжение разговора с поручиком, что это только попытка. Уже также ему одна эта мысль шпионажа жгла грудь.
– Слушай, – сказал он, толкая держащего человека, – отойди от меня, дьявол этакий, а нет, я тебе голову проломлю.
Незнакомец начал смеяться.
– Что же это, ты меня принимаешь за какого-то товарища поручика? Или что? Я догадался, что он тебе рекомендовал, но тебе я клянусь на этом потрескавшемся кресте, что русские его унизили, что это полностью другое дело! Ты можешь за мной безопасно идти, твою совесть не замутим. Собственно, что я видел и догадался, что ты ответил поручику, для того тебя с собой хочу проводить.
– Поклянись ещё раз!
– На что хочешь?
– Поклянись спасением, что меня не обманываешь!
Незнакомец, высокий мужчина в очень приличной одежде, лицо которого темнота заметить не позволяла, расстегнулся, достал подвешанный на шею медальон и торжественно повторил клятву.
– Ну, тогда идём, – сказал Мацей.
В молчании они прошли кусок Краковского предместья, а незнакомец, ведя первым, вошёл в одну из камениц напротив Благотворительности… По тёмной лестнице поднялись они на третий этаж. Тут проводник три раза по три постучал в маленькие дверочки, которые постепенно отворились. Передняя была совсем тёмной, пришедший пошептался о чём-то с отворившем, стояли минуту во мраке и, наконец, они вошли с Мацейем в освещённую комнату.
Это была маленькая комнатка с одним окном и довольно пустая. В середине был простой столик, несколько плетёных стульев, в углу кровать с матрацем, но без постельного белья; одна свеча не очень освещала этот тёмный и грустный приют. Теперь лишь Мацей мог рассмотреть и того, кто его сюда привёл и другого, которого застали в квартире. Оба были люди молодые; проводник, высокий, плечистый, благородных черт мужчина, другой – блондин, нежный, хрупкий, бледный, но с чертами, полными энергии. Душе его казалось тесно в этой оболочке, она била ключом из глаз, вырывалась из уст, светилась ореолом на голове.
– Пане Мацей, – сказал первый, – ты среди честных людей, среди своих, говори, что тебе тот дьявол клал в ухо, соблазняя тебя?
Мацей остановился на мгновение, подумал.
– Господу Богу ли, дьяволу ли, – сказал он, – если даёшь слово, что будешь молчать, необходимо сдержать его. Не правда ли?
– Нечего сказать, – сказал блондин, – вы правы; но когда так, то мы вам расскажем, о чём была речь. Я готов отгадать не только, что говорилось, но как там говорилось.
Мацей остолбенел.
– Ежели вы такой разумный пан, – сказал он кисло, – то принадлежите, конечно, к одному братству с поручиком. Так вот, вам скажу, как ему, что вы от меня ничего не получите. Это напрасно, я бедный человек и беднейший, может, от возраста, но чужими слезами и кровью жить не хочу! Прощайте, будьте здоровы. – Он повернулся к дверям, когда почувствовал, что тот блондин схватил его за плечи, начал обнимать и целовать.
– Садись, пане Мацей, – сказал он, – это шельма шпион, которого рано или поздно петля не минует, а мы добрые поляки и работаем не для московского правительства, но для нашей любимой отчизны. Мы не будем тебе лгать ни то, ни это, мы знаем тебя через твою челядь и других товарищей, потому что и мы имеем свою полицию, мы должны следить, видели, что тебя несколько раз тот поручик зацеплял, легко было догадаться, чего он хотел. Так вот, страна от тебя великой услуги требуе т.
– Вы католики? – спросил Мацей. – Вы можете мне ещё раз поклясться, что то, чего вы от меня хотите, для нашей милой отчизны необходимо?
– Мы можем и поклянёмся, – сказал блондин, – посмотрите же на нас, выглядим ли мы на шпионов и предателей?
– О, ну это нет, – сказал Мацей, – но та московчизна, это она прибегает к разным выходкам, а шпионы так прикидываются добрыми поляками, что чёрт их там узнает!
У блондина были слёзы в глазах, он достал крест, спрятанный в выдвижной ящик, и показал его Мацею.
– Смотри! – воскликнул он. – Этот крест, обрамлённый терниями, был сделан из тюремного хлеба, омыт слезами мученика, он вышел из цитадели, святой собой и освящённый болью; на этом кресте мы тебе клянёмся, что нет в нас лжи…
Мацей уже почти устыдился своего недоверия.
– Говорите, приказывайте, а что человек преодолеет, то случится, но Бог видит, если вы можете, то мне через добрых людей помогите, чтобы я сначала голову восстановил, потому что меня беда ошеломила, что сам с собой справиться не умею и ни на что вам не пригожусь, пока меня это моё несчастье есть будет, я стал глупым от боли.
– Со всем справимся, пане Мацей, но нужно и с тем осторожно, потому что, когда тебя шпики в лучшей шкуре увидят, всё пропадёт. А мы от тебя также трудные вещи будем требовать.
– Будь спокоен, – добавил другой, – завтра ты пойдёшь в Благотворительность за ссудой.
– Я ходил напрасно несколько раз, кто же за меня захочет поручиться?
– Там завтра найдутся двое обывателей, которые внесут за тебя залог, но, хотя тебе легче будет, стони, как всегда, потому что нам так нужно.
– Через три дня, – прибавил блондин, – ты пойдёшь на Беднарскую улицу, найдёшь там поручика, нужно ещё отказываться, но, в конце концов, ты должен принять то, что он тебе предлагает.
Мацей вскочил со стула.
– Этого не может быть!
– Всё-таки ты им ничего не будешь доносить, но нам через тебя нужно знать, что у них делается.
– А! Мои дорогие паны, за сокровища мира, – ответил Мацей, складывая руки, – я этого не приму, я этого не сумею…
– Как это! Для твоей милой отчизны! Для нашей святой веры!
– Мои господа, – отпарировал ремесленник, – я столяр, если бы вы приказали мне ботинки делать – это не моя вещь; так и это, я простой человек, а это очень крутое дело, моя голова с этим не справится.
Несмотря на то, что, как очень справедливо выразился пан Мацей, это было крутое дело, молодые люди заверили его, что при их совете и подсказках он честно с ним справится; хоть с большой такой нерешительностью, принял Кузьма неприятное для него обязательство.
Добрую часть времени они потратили на тех переговорах.
– Уж это вы там лучше знаете и на что это потребно и как быть, – сказал в конце Мацей, – но мне оно сдаётся, что с таким бывалым человеком как поручик, я, пожалуй, не справлюсь… это напрасно.
– Мы вам поможем! – сказал блондин.
– А где же я вас буду искать?
– Около шести вечера, если бы вы хотели зайти помолиться у фигуры Божьей Матери напротив Благотворительности, всегда там кто-нибудь из нас может быть.
На том и кончился разговор, и пан Мацей с немного более свободной мыслью поплёлся к дому, но на сердце у него было ещё тяжело.
* * *
Глубокой ночью, когда уже у пани Шимоновой никого на бильярде не было, поручик, который в течение последего часа своего пребывания в том месте спал или также прикидывался спящим, вытянувшись и забыв заплатить хозяйке (что было его привычкой), вышел последним из баварии. Не далеко ему было до дома, потому что он жил на Дзиканке в тыльной части обширного дома, занятого по большей части очень бедными семьями. Достучавшись в ворота, перейдя через двор, прошёл ещё два этажа по лестнице до перехода наощупь. В двери, в которую он шумно ударил, было сверху маленькое непрозрачное окошко, сквозь которое слабо пробивался свет. Ему вскоре отворили и поручик, посвистывая, как бы для прибавления себе отваги, в шляпе наперекосяк, с сигарой во рту, вошёл внутрь. Дверь ему отворила грязная заспанная горничная; в квартире было глухо, в центре большого помещения горела только сальная свеча, давно не освещающая. При её тусклом свете было видно это бедное жилище, которое, вместе с тем, содержало в себе и всё хозяйство семьи. У двери были кухонная посуда, печь, в которой готовили, даже немного кладовых запасов в достаточно большом беспорядке и заброшенности. Далее в различных направлениях несколько столов, заваленных бельём и одеждой. Возле окна стояла пара кроватей, плохо заслоненных бумажными параванами, достаточно обшарпанными. Какой-то неприятный запах бедности и безвластия веял от этого приюта. Ничего для глаза и украшения, ничего для чувства и сердца, тяжёлая бедность, которая ни о чём не думает в будний день, начатая стирка, поразвешанное трепьё, остатки скудной еды, ничего больше видно не было. На большом столе, на котором горела свеча, дремала, опираясь на руки, женщина средних лет, исхудавшая, в запущенной одежде, с растрёпанными седеющими волосами. Черты её лица доказывали, что некогда была она очень красивой, даже нужда, возраст и запущенность не сумели стереть этого Божьего дара, однако чёрные, прекрасные некогда глаза, глубоко впали и от слёз погасли, уста скрылись в складках, которые вырезала боль, а привычка к постоянной борьбе и состязанию с несчастьем заклеймили этот облик диким выражением затвердевшего гнева. Она взаправду была страшной, как рукой великого мастера высеченная голова Медузы. Посмотрев на неё, уже можно было сообразить, почему поручик, входя, придал себе смелую мину. Всё это знаменовало ту домашнюю войну, следы которой были видны в беспорядке всей квартиры.
Услышав шаги, женщина пробудилась и поднялась, посмотрела на старые часы, висящие на стене и рукой указала их мужу. Было половина двенадцатого.
– То-то ты сегодня исправился, – сказала она, – значит правда, что пораньше вернулся?
Трезвый поручик был мягким, но, напившись рому, становился весьма храбрым, ответил грубостью:
– Молчи, старая надоеда, я делаю, что мне подобает, а ты в это нос не суй!
Женщина кивнула головой, вовсе не испугавшись грозной фигуры.
– Уже эта скотина напилась, – сказала она, – и гудит, и будет мне, пришедши сюда, шуметь ещё! Молчи же сейчас и иди спать, пьяница, а не то тебя научу!
Поручик свистел, но уже тише; снял шляпу и положил на столе, погасшую сигару пробовал зажечь от свечи, но как-то на пламя не мог попасть, что ещё сильнее доказывало, что жена в своих предположениях не ошиблась. Он действительно был сильно пьяным, несмотря на это, хотел перевести разговор с деликатной материи и спросил хриплым голосом:
– Юлек есть?
– Что тебе до Юлка? Трутень ты этакий, – ответила жена. – Какое ты имеешь право спрашивать о ребёнке, о котором не заботишься?
– Эх! Баба, ко мне относись как хочешь, но от Юлка прочь, я отец и должен за ним следить, – крикнул прибывший.
– И хорошо за ним следишь! – ответила женщина. – Пожалуй, думаешь, что он где в шинке сидит, что, ища его, целый день трактиры вытираешь?
Поручик мгновение помолчал и повторил вопрос:
– Есть Юлек?
Жена вместо ответа ему плюнула и начала некогда длинные свои волосы завязывать, будто собиралась лечь спать.
– Кахна, – отозвалась она через некоторое время, – посвети ему до его комнаты!
Поручик спросил в третий раз:
– Есть Юлек?
Вдруг женщина, которая, казалось, была безразлична, обернулась к нему с разгорячённым лицом.
– Нет его, – воскликнула она, – ты показал ему хороший пример шляния по ночам, безделья и разврата, может, ты хочешь его сделать таким же, как ты, пьяницей и висельником! Смотря на отца, он уверенно пойдёт по его следу. Недостаточно тебе было погубить себя, меня, тебе было нужно испортить этого ребёнка! Для совести твоей тяжело, ой, тяжело будет в дни суда! Ты понесёшь на дно ада и свою душу, и нашу! – говоря это, она зарыдала.
А поручик, посмотрев на неё, словно протрезвел, стал покорным и замолчал.
– Тихо! Тихо! – сказал он. – Что, я в том виноват, или я каждый день его не учу?
– Ой! Твои науки! Было бы во сто крат лучше ребёнку их не слышать и тебя в гроб положить! Что значат твои слова при твоих поступках? Достаточно, чтобы посмотрел тебе в лицо, и с него жизнь прочитает! А потом ты хочешь иметь утешение от него! Божья милость ещё над нами, что хоть бы другого уж испортил, его, может, не сумеешь.
Поручик глубоко задумался, как-то странно вздохнул, стукнул кулаком по столу и крикнул хриплым голосом, поднимая трость:
– Молчать, баба, а нет, я тебе голову разобью!
– Не буду молчать, – ответила, топая ногой, женщина, – разбей мне голову, я смерти давно у Господа Бога выпрашиваю; ты закончишь, по крайней мере, как того достоин, на виселице!
В лицо поручика бросилась кровь, глаза загорелись и, может, окончилась бы эта сцена кровью, если бы не постучали в дверь.
Оба родителя по несмелому стуку догадались о возвращении ребёнка. И в эту минуту произошло чудо, какого бы никто предвидеть не мог. Эти два грозных лица, словно чародейской милости прикосновением, изменились в мягкие физиономии, исчез из них гнев, а сила родительской любви преобразила их полностью. Они не хотели перед любимым стоять во всём безобразии той отвратительной борьбы. Лицо женщины стало спокойным, грустным, но дивным выражением улыбчивой любви; нельзя было даже подумать, что мгновение назад она пылала возмущением и гневом. Отец принял серьёзный вид и почти стал похож на порядочного человека, остаток какого-то стыда туманно затенял ему очи. Дали себе взаимно знак согласия и, когда Юлек потихоньку вошёл, следа ссоры уже не застал. Глаза обоих родителей тоскливо были обращены к нему, отец дрожал от самой мысли, что в нём может заметить первые ростки своей привычки.
Прибывший был парнем лет двадцати и живым молодым изображением своей матери, были это всё те же черты, благородные, мягкие, но ещё покрытые нестёртым весенним пушком. Среди этой фламандской картины, грязной бедности, Юлек отличался, словно к ней не принадлежал, словно из неё не вырос; одежда молодого человека была скромной, но чистой и приличной; на личике играла весёлая улыбка молодости, которой, казалось, хотел умилостивить родителей, в уверенности, что за его опоздание будут гневаться.
– Что же ты так поздно возвращаешься? – спросила мать мягко. – Смотри, ведь уже скоро двенадцать.
– Мы повторяли лекции с товарищами, – сказал немного смущённый Юлек. – И так как-то припозднились.
Отец ничего не сказал, но его глаза так изучали сына, словно до глубины его души хотел достать.
– Но это теперь такое время, – сказал он через мгновение, – что долго засиживаться вне дома не нужно, и притом учитывать, с кем занимаешься, потому что ещё где-нибудь за чужие грехи беды выпросишь.
Юлек минуту помолчал и добавил с выражением искренности:
– Отец, какое есть время – такое есть, а учиться необходимо; наша наука и трудна, и велика, предметов множество, много вещей на память учить приходиться.
Мать положила ему руки на плечо и спросила:
– Ты, конечно, ничего не ел?
– Эх! Дорогая мама, я уже тому из медицины научился, что человеку для жизни много питания не требуется, лишь бы ломтик хлеба и немного воды, я не голоден.
– Я тебе там велела отложить кусок мяса и немного картофеля – тогда бы тебе подогрели.
На упоминание о еде поручик, который много пил, но не имел возможности есть, сделал многозначительную мину, но встретив грозный взгляд жены, языком только повёл по устам и смолчал; не смел упомянуть.
Присутствие Юлка, как бы посланца мира, утишило бурю и дало вечеру закончиться тихо. Поручик очень даже вежливо пожелал спокойной ночи жене, которая с ним попрощалась также мягко. С ним вместе ушёл и Юлек к двум комнаткам ещё выше, расположенным на чердаке. Когда за ними Кахна закрыла дверь, женщина быстро побежала к кровате, отслонила параван и изогнулась над постелью, на которой было видно спящее личико пятнадцатилетней девочки. Она успокоилась, убедившись, что ребёнок спит, несмотря на шум и ходьбу. Действительно, дочка, которую не хотела иметь свидетелем неприятного инцидента с мужем, почивала тем глубоким сном молодости, которого иногда и выстрелы пушек не прерывают.
Красивая златовласая головка лежала на распущенных локонах, зарумяненная сном, с полуоткрытыми устами и прикрытыми очами, улыбаясь каким-то снам.
Мать тихонько поцеловала её в лоб, отошла к столику, села, и из её глаз потоком пустились слёзы. Молчащая, она плакала так долго, долго, пока, когда свеча начала догорать, служанка не схватила её за руку, прося, чтобы шла спать.
Не сбрасывая одежды, поручикова упала со своими слезами на ложе.
* * *
Нужно отдать ту справедливость московскому правительству, что при самых усердных намерениях шпионажа, нигде та ветка администрации хуже, чем в России и Польше, организована не была. Правительство, вынужденное использовать изгоев общества, которых ни выбрать, ни организовать не умело, узнавало всегда последним о том, что уже всем уличникам было известно. Полиция его бывала докучливой, но самой безрезультатной на свете; доносила о вещах незначительных, никогда, иначе как случайно, самых важных получить не могла. Там, где агент полиции, как в Англии, чувствует себя колесом, честно работающим в социальной машине, где своего ремесла стыдиться не нужно, чувствуя, что и в нём заключается общественная безопасность, там найдутся люди честные и пригодные для надзора над общественной мутью и накипью. В России, где полиция есть наиподлейшим инструментом притеснения, ни один человек, имеющий малейшее сознание собственного достоинства, принадлежать к ней не может. Следовательно, они должны были выметать из водостоков мусор и им пользоваться. Полиция, главным образом направленная против политических преступников, не имея возможности их выслеживать, создаёт виновных, и вообще, неспособность её равняется слепоте. Нет также больше унижающего названия, которое бы такое окончательное несло с собой осуждение, как именование шпиона. Ни вор, ни фальшивомонетчик, ни разбойник так не презираемы, как он. Для шпиков нет жалости и прощения. Стоя очень много, секретная московская полиция дала тысячи доказательств в бесполезности. Напрасно желая иметь лучшую в Варшаве Великопольши, через друга своего секретаря английского консульства пана В…. привезли агентов из Англии, собираясь тамошней организации подражать. Ни к чему не пригодились примеры, потому что инструменты к ним у нас найти не могли. Презираемое правительство на вес золота не сумеет достать людей, которые бы его поддерживали в бесправиях. Английский полицейский знает, что, выслеживая преступника либо беспокойного чартиста, приводит его к суду, который вину его оценит, взвесит и кару назначит соответствующую. Московский шпион приводит жертву под нож, отдаёт человека в руки мучителя, сам является не слугой суду, но прислужником палача. Следовательно, можно делать вывод из того, какие люди входят в состав полиции. Наименьшего доноса, не основанного ни на чём, часто будучи следствием злости либо мести, хватает для осуждения человека. Ни одна ссора с тайным агентом стоила невинному жизни, ни одна прихоть пьяного отобрала семье отца. Там, где нет ни открытости суду, ни стабильности формы права, где в руках самых неценных людей есть судьбы всех, легко понять, какая должна быть безопасность людей и собственности. В последнее время большой прогресс, который учинил народный характер, в целом произошёл в этом даже классе.