Kitobni o'qish: «Молодая луна»
© Убогий Ю. В., 2024
© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2024
* * *
Железо и облака
Пятигорск, здание фарминститута серое, с окнами громадными. И я перед ним стою, войти почему-то медлю. Поступать сюда приехал из такого своего далекого-далекого крохотного Тима. Учиться всерьез в институте не собираюсь, а хочу писателем стать в свободное от учебы время. Думаю, что пяти-то лет вполне для этого хватит.
Фарминститутом соблазнил меня брат погибшего на войне отца, дядя Ваня. Даже к нам в Тим уговаривать приезжал, пообещав в своем доме комнату отдельную. Сказал, что и лампу настольную мне уже купил для учебы. Все так и оказалось: и комната, окном в сад, и стол письменный, с черной, важной такой лампой.
Вестибюль института был полон одними нарядными девицами, и я ощутил мгновенный ожег стыда. Понимал, конечно, что это заведение девичье в основном, но не до такой же степени! Присмотревшись, заметил все-таки одного парня, второго, третьего… И рядом почти паренек оказался – большеголовый и горбатый. Как я буду тут, в этом курятнике?! Глядишь, и сам курицей станешь, не заметив, как…
Мне предстояли не экзамены, а собеседование, как медалисту, и оно оказалось не то чтобы простым, а примитивным, как если бы попросили назвать химическую формулу воды или кислоты серной. И все, и ты студент, с чем тебя и поздравляют… Меня это скорее оскорбило, чем обрадовало. Видно, и самому институту такая же цена, как и собеседованию – так примерно подумалось. Но ведь не всерьез же я, в конце концов, учиться здесь на провизора собираюсь! Меня комната с письменным столом и настольной лампой ждет в доме дяди Вани! И от девиц как-нибудь отгорожусь, не съедят, авось…
В институте мне пришлось плохо. При моей установке учиться не всерьез все выглядело ненужным, далеким, чужим: и лекции по какой-нибудь ботанике, и практические занятия с пробирками, колбами и жидкостями разноцветными…
Девиц я сторонился, а несколько парней на целом курсе казались какими-то отталкивающе женоподобными. Лишь с горбатым пареньком получалось иногда поговорить – умным вполне он оказался…
Дома было не лучше. Дядя Ваня, одинокий вдовец, живший в просторном доме, похоже, намечтал себе какого-то идеального племянника, с которым будет жить он душа в душу, а получил угрюмого парня, от которого слова не добьешься. Да и сам по характеру оказался очень тяжел, с явными признаками домашнего деспота. Не удержавшись, я однажды сказал ему об этом, после чего мы не разговаривали несколько дней.
Главная же заманка, отдельная комната, тоже меня не радовала. Сколько я ни садился за стол при свете настольной лампы перед чистым листом бумаги – ничего из этого не получалось. Или ни слова, или какой-то полубред, писавшийся от одного лишь отчаяния.
В самые тяжелые минуты я выходил во двор, стоял подолгу, глядя на близкий, рукой подать, Машук и представлял себе то домик, в котором жил Лермонтов, то место дуэли его и смерти. Думал даже о крови, им пролитой, частицы которой, хотя бы в виде атомов, должны были в земле сохраниться. Порой мерещилось даже, что я помощи какой-то оттуда, с той стороны, жду…
* * *
Хожу взад-вперед по мосту через речку Подкумок в ранних сумерках и решаю, как мне жить-быть дальше. Чувство человека, попавшего в западню испытываю. Меня все тут, в Пятигорске, мучает, и терпеть это все тяжелей.
Сваренные из труб перила моста теплы, шершавы, и царапают кожу ладони на швах сварки. Подкумок шумит уныло, мутная вода его загнанно мечется среди серых камней. Берега замусорены, горы вокруг черны, тяжелы, и я чувствую, что даже здесь, на самой, казалось бы, воле, я тоже словно в западне. А ведь как нравилось все сразу по приезде: пять гор вокруг, город чудесный, Кавказ, Лермонтов… Теперь же во мне словно свет переключили и все виделось мрачным, отталкивающим, угрожающим даже…
Хожу я, хожу и вдруг понимаю, что решение есть, что оно несколько уже дней живет во мне, только я на него опасливо глаза закрываю. Надо всего-навсего бросить этот фарминститут дурацкий и уехать. Осознав это, я словно вдох глубокий и освобождающий делаю. Куда уехать? Сначала домой, конечно, а потом в Сибирь. Пожить там и поработать, кем придется. Жизнь настоящую посмотреть, испытать до следующего лета, а там посмотрим. И в этом еще один вдох, живительный и бодрящий. В Сибирь, в Сибирь!
В те годы Сибирь из пугала, каким была когда-то, превратилась в землю обетованную. Кто только туда не ехал – молодежь по комсомольским путевкам и без них, искатели «длинного рубля», да и просто люди с неустроенной или вдруг развалившейся жизнью. И так сильно этот зов «в Сибирь!» звучал, что застревал в душах людских надолго. Помню, в конце семидесятых уже годов зашел ко мне друг, зрелый, семейный человек, с просьбой о деньгах взаймы. Хмельноватый, и в час уже поздний. Оказалось, в Сибирь все ту же решил вдруг ехать, сильно поругавшись с женой. Да и вправду, куда ж еще? Не в Москву же, как сестры из «Трех сестер» Чеховских хотели?
Много написано о ненужности, вредности даже сожалений о чем бы то ни было, начиная с есенинского: «Не жалею, не зову, не плачу…» И почти всегда это обманка, утверждение через отрицание поразительное. Конечно, и жалеет поэт, и зовет, и плачет, иначе бы об этом и не заговорил.
Да и как о хорошем утерянном не жалеть? Тогда все обесценится. Ведь в конце концов мы саму жизнь неизбежно теряем, и если ничего в ней не жалеть, то и ее, всю целиком, не жаль будет. Какой же тогда беспросветно ужасной она быть должна?..
А вот о Пятигорске и фарминституте я действительно никогда не пожалел, потому и не вспоминал годы многие. Не мое все там было, чужое, ненужное.
Мое, не мое – вот одна из главных, судьбу часто определяющих оценок людей, профессий, работы, места, где жить… Чувство зыбкое, на интуиции замешанное, но прислушиваться к нему и доверять ему стоит. Больше, может быть, чем доводам рассудка.
* * *
В институте я проучился недели три и уехал домой. Резкий поступок, первый такой в жизни. Говорят, лучше сделать и пожалеть, чем не сделать и пожалеть. Хорошо звучит, только приложимо это скорее к первой половине жизни. А во второй все, пожалуй, наоборот: лучше не сделать и пожалеть, чем сделать и пожалеть. Не сделаешь – и останешься при прежних, как-то все-таки уравновешенных, терпимых обстоятельствах, а сделаешь что-то крутое, меняющее жизнь – вполне можешь под откос загреметь. Так опыт житейский говорит, консервативная его мудрость…
Ну, а революция? Это ведь тоже резчайший поступок, но не отдельного человека, а целого общества, народа. Хороша ли она оказалась для нас или дурна? Много лет нам твердили, что не просто хороша – прекрасна! И только в последние десятилетия стало проясняться: кошмарна она была, и лучше бы ее вообще не было. Реформы коренные могли ее заменить, да не вышло, не сложилось. Не повезло.
Пушкин еще писал об ужасе русского бунта, «бессмысленного и беспощадного». И добавлял, что лучшие, прочнейшие изменения в обществе достигаются просвещением и постепенным улучшением нравов.
Получается, что я сравниваю житейский, человеческий поступок с революцией, явлением громадным? Что ж, все связано в этом мире, потому и сравнивать можно практически все. Стрекозу с вертолетом и улыбку ребенка с проглянувшим вдруг солнцем…
Чего перед смертью вдруг очень жалко станет, не угадать. Пушкин с книгами, как с друзьями, нежно простился, так и сказав: «Прощайте, друзья». Толстой больше всего земного музыку жалел. Герой же рассказа Леонида Андреева «Жили-были», умирающий в больнице дьякон, горько плакал о яблоне «белый налив»…
А мне сейчас сосны неожиданно вспомнились на высоком берегу нашей Калужки. Три, стоящие рядом сотни полторы лет. Одна прямая, как стрела, корабельная, высоченная, верхушкой небо достает. Вторая покосившаяся, прогнутая так круто, что кажется, не стоит она, а летит куда-то под ветром. И третья, самая могучая, разделяющаяся на три равных почти ствола, смотрящихся друг в друга. Лучше всего видеть сосны снизу, от речки, с их телесного цвета стволами и темно-зеленой хвоей, сквозь которую проступает местами небесная, особенно яркая в окружении зелени, иконописная словно бы, божественная лазурь…
* * *
В Курске я оказался ранним вечером, и до дома, до Тима моего, было уже не добраться. Зная, что люди ночуют в гостиницах, в нее и поехал. Она оказалась недавно построенной и поразила, подавила меня своей тяжелой огромностью. Заходить в нее было страшновато, и не верилось, что меня туда пустят на ночлег. Неподалеку под навесом люди ели что-то, стоя за высокими столиками. Я туда и пошел – подкрепиться для храбрости.
Продавали какао и булочки с белыми нашлепками сверху. Это оказалось так вкусно, что я подошел к стойке еще раз и еще. За соседним столиком перекусывали три девицы – студентки, судя по их разговору. Разговор был литературный, но и деловой одновременно. Филфак пединститута – догадался я.
Слушать было интересно. И вдруг большая, неожиданная и какая-то освобождающе-светлая мысль осенила меня. Что, если туда, к ним, на филфак, поступить в следующем году? И литературу будешь изучать, что писателю необходимо, конечно, и свое собственное писать по ходу учебы. Ясно представилось: ровно через год я буду стоять на этом месте, такое же какао пить и с приятелем-однокурсником говорить о литературе. И так это показалось доступно, явственно и хорошо! Вот же оно, мое и ничто другое. Пока, во всяком случае…
Я даже чуть испугался простоты и ясности внезапно открывшейся мне дороги. Именно этого испугался, чувствуя тут какой-то подвох, обманку. Ведь настоящий путь в писатели трудным должен быть и тернистым, а не таким вот, вроде дорожки асфальтовой. Да и учиться на учителя было стыдно, никто из уважаемых мной ребят в пединститут не поступал. Да еще на филфак! Девчоночье считалось дело. И жалкое какое-то, слишком уж понятное и известное, в зубах за много школьных лет навязшее. Экая невидаль: уроки русского и литературы давать таким же разгильдяям, какими были мы сами…
Девицы ушли, и я посмотрел им вслед с таким чувством, словно они что-то мое, кровное, уносили с собой…
В вестибюле гостиницы оказалось безлюдно. Я постоял, озираясь: столики, кресла, диваны у стен. Стены были ярко-зелеными и зеркально-блестящими. Малахит это был – сообразил я через много лет, оказавшись на Урале.
Красногубая тетка за стойкой на мой вопрос о ночлеге ответила коротко:
– Только люкс.
– Давайте, – пробормотал я как-то машинально и тут же подумал с тревогой, что это, конечно, страшно дорого.
Дорого и было, но денег хватило-таки и на билет до Тима осталось. Много потом бывало гостиниц в жизни, но этот первый номер в гостинице «Курск» так и остался самым большим и роскошным из всех, пожалуй. Я его даже и рассмотреть толком не смог из-за величины и роскоши. Отталкивала она меня как-то. Мерещилось даже, что может войти кто-нибудь в мундире и спросить: «А ты здесь зачем?»
Не знал я тогда, что главное место ночлега для людей в моем положении – вокзал. И сколько же их было потом, вокзальных ночей, и где только не пристраивался-притыкался поспать! На лавках, на подоконниках, на полу, на каких-то ларях, обитых жестью… Спокойнее всего было спать под лавкой, а ноги сидящих на ней прикрытием и защитой служили. А каким чудом были сами лавки, одинаковые на всех почти вокзалах! Широкие, несокрушимые, светло-желтые с вырезанными на спинках буквами: «М. П. С.». Вспоминаю их, словно дальних, но очень добрых родственников, которые всегда переночевать пустят. А поменяли их в новые времена на какие-то тазики пластмассовые. Даже спинок не делают иногда: то ли из экономии, то ли для воспитания пассажиров, чтобы не наглели и не разваливались слишком вольно…
Новые времена принесли и новое чудо – коврики из пенопласта. Раскатал-разложил коврик – и ложись, как на постель. Он даже греет удивительным каким-то образом. И не жесткий совсем, хоть и тонкий. В любом месте практически можно на таком коврике спать, хоть на тротуаре, но у нас это запрещено. А есть страны, в которых такое разрешается, только надо снять обувь и аккуратно поставить ее рядом, чтобы было окружающим понятно: не больной человек и не хмельной, а просто устал очень. Вот и прилег там, где оказался. Я, когда прочитал про такое, был и восхищен, и даже растроган…
* * *
В Сибирь я не поехал, матушку пожалел. Да и впрямь – сынок невесть почему институт вдруг бросил, а теперь в Сибирь страшную собирается. Многовато для нее получалось. Остаться же дома, чего она и хотела, я не мог никак. Позорным для нас это было в те времена, «западло», как теперь говорят. Сошлись на Воронеже, где жила давняя и близкая подруга матушки, Ефросинья Степановна Бурцева, – остановиться на первый случай будет где. Генка, друг, в мединститут не поступивший, согласился вдруг составить мне компанию, и это сильно облегчало дело. На том и порешили – в Воронеж, на завод. Послабее, чем «в Сибирь!», звучало, но и неплохо совсем. Можно и там жизнь узнавать, не в одной же Сибири она есть. А о том, что она есть и в поселке нашем, как-то и в голову не пришло…
* * *
Холодный серый день осени, и мы с Генкой, другом моим старым, детсадовских еще времен, на жухлой траве железнодорожной насыпи сидим у вокзала станции Щигры. В Воронеж на завод какой-нибудь устраиваться на работу едем.
Еда из домашних свертков, мясо и яйца вкрутую. Холодно, но в дощатом, пустом почти здании вокзала я не хотел есть: неловко, чуть ли не стыдно. На долгие годы останется эта неловкость, пока не пойму, что никому вокруг до тебя, в сущности, дела нет.
По насыпи за нашей спиной товарняк длиннейший проходит, накрывает, надавливает грохотом своим могучим, сложным, словно говорит нам что-то неразборчивое, но важное. Впрочем, догадаться можно. О жизни говорит, впереди лежащей, такой огромной, влекущей и тревожной чуть.
Я сжимаю в комок бумагу от свертков, поджигаю ее, и мы смотрим на недолгий совсем, едва заметный огонь, какой-то прощальный.
В Воронеж приехали вечером, и искать Гололобовых, знакомых матушки, которые обещали нам помочь с устройством, было поздно. Значит, будем ночевать на вокзале. Это бодрит, маленьким таким, первым кажется приключением.
Бродим по привокзальной площади, на переходной через пути железнодорожные мост поднимаемся и тут, в потоке людском, в ярком фонарном свете с тимчанином Володькой Ковалевым сталкиваемся. Он проскакивает мимо, а мы стоим остолбенело, веря и не веря глазам. Только что приехали в город громадный и сразу своего встретили. Не может же быть такого! Не может, а есть… И мы веселеем, особенно как-то, пьяно, словно подарок неожиданный получили.
Володька этот нас и не знал, скорей всего, совсем взрослый, важный, красивый такой был мужик. Инженер, приезжавший в отпуск и часто игравший в парке в волейбол. Мастерски совершенно. Вобьет «кол» и скажет свое обычное: «Вот в таком разрезе!»
А лет через пять-шесть сидел я с другом в ресторане «Воронеж» и к нам за столик Володька этот и присел. Я его со встречи на мосту не видел и долго сомневался: он, не он? Спросил в конце концов, а потом и про мост вспомнил, и оказалось, что да, жил он в ту пору как раз за мостом. И так хорошо мы разговорились, земляки, несмотря на разницу большую в возрасте. Помню, в размягченности подпития я спросил, чего он больше всего хотел бы в жизни. Думал он долго, а ответил неожиданно просто: «Лабораторию свою иметь».
* * *
К подруге матушки Ефросинье Степановне мы ехали на трамвае номер десять, «Вокзал – ВМЗ», бесконечно долго, часа полтора. Все в нем казалось прекрасно: и грубое его болтание, и жесткий, в ноги ударяющий стук колес, и сиденья из деревянных реек, и рукоятки железные на брезентовых ремнях вдоль прохода, за которые держалось по несколько сразу человек. Прекрасно было и за окном: дома, дома огромные – и вдруг, странно, хибарки хилые, пустыри даже, потом корпуса заводские, серые и красные, суровые, и вновь дома… Вот запах какой-то резкий, химический – завод синтетического каучука, как потом оказалось. Вот громадное, тяжкое, черное облако дыма: «Шинный завод». И это все тоже было интересно, значительно, да и прекрасно, в сущности, – и вонь, и дым… Все, что я видел, принимал сразу же, любить начинал почти, наперед как-то, словно угадывая, что жить здесь придется годы долгие, за которые все это сумеешь и по-настоящему полюбить…
Наша остановка была «Песчаная», и это тоже было так мило и просто, по-домашнему совсем. Кругом песок и оказался. И это было странно после вечной нашей черной курской, тимской земли. А вот и улица наша, Костромская (может, тут и Курская есть?). А вот и дом, двухэтажный, желтый, с выступающими странно как-то окнами (эркерами, как я узнал потом), и чистенькая деревянная лестница, и дверь коричневая с цифрой двадцать. Все мелкие частности казались странно значительными, словно некую особенную глубину, суть за собой имели…
* * *
Дорога на завод, какая же она бывала разная! То утром, в первую смену, пешком да в погоду хорошую: по коротенькой улице нашей окраины, потом вдоль железнодорожного полотна с лесополосой молоденькой по обе стороны, потом через поле по торной широкой тропе. А завод вдалеке, на отшибе, все чернеет, приближается. Вот куст придорожный, весь сплошь, как серой шевелящейся сеткой, покрытый воробьями, чирикающими так звучно, сложно, что чириканье это таким шаром звуковым огромным представляется. Вот один-другой воробей от шара этого оторвался, и тут же весь шар взлетел, рассыпаясь в полете в серые комочки-брызги. И такой прелестно-беззаботной кажется птичья жизнь, и такой тяжкой – предстоящая рабочая смена…
Или на трамвае к заводу езда, в стужу зимнюю да поздним вечером, в третью рабочую смену. Приткнешься в уголке на деревянной, реечной скамейке, пригреешься, потом задремлешь. Вагон обычно пуст в эту пору, скрипит, ноет, визжит даже всем промороженным своим существом. И страстно хочется так ехать и ехать бесконечно, чтобы не было впереди ни заводской проходной, ни цеха, залитого желтым, тяжелым, бессонным светом, ни шума его, ни запаха, ни восьми часов на ногах перед станком. Долго потом, после заводской своей работы, жалел вещь поизносившуюся, негодную почти выбрасывать. Думал – а вдруг она в третью именно смену была кем-то сделана? Сильно повышалась ее, по этому предполагаемому поводу, цена. Редкой тяжести такая сменная работа: неделя с утра, неделя с раннего вечера, неделя в ночь. И опять, и заново. Такое было чувство, будто на куски тебя тянут-разрывают душой и телом, и привыкнуть, приспособиться к этому ну никак нельзя.
Какая смена хуже, вторая или третья, я твердо и сказать бы не мог. Казалось бы, третья: ночь рабочая целая, не шутка. Но была в ней одна особенность, которая как-то ее даже и украшала. Легкий хмель после конца работы, хмель усталости и бессонной ночи. Приятный, в общем-то, но в самой глубине своей болезненный, надрывный. И заснуть, домой наконец-то вернувшись, я долго не мог из-за этого именно возбуждения хмельного. Дико как-то было: спать бы и спать, но в голове мыслей горячечная, безостановочная толчея. Приходилось брать том Ленина с работой «Империализм и эмпириокритицизм» и читать. Из клубной заводской библиотеки его принес, решив, что пора узнать о жизни самое главное и глубокое. Читал и читал, ничего почти не понимая и от этого непонимания особенное уважение к книге испытывая. И самый конец ее почему-то на всю жизнь запомнил: «Электрон так же неисчерпаем, как и атом, природа бесконечна». Что ж, фраза внушительная, а может, и верная. А вот что значит «эмпириокритицизм», так и не узнал толком, хоть и была потом эта работа Ленина в институтской программе.
* * *
Вышел под вечер побродить после смены, дошел до железнодорожного пути неподалеку. Морозно было, безветренно, и все окружающее казалось впечатанным плотно в мороз и тишину. И вдруг гул далекий, подземный какой-то стал различаться и нарастать. Состав грузовой прошел мимо, вблизи совсем, и я впервые в жизни заметил, как пружинят рельсы под колесами. Прогибаются и привстают, дыхание чем-то напоминая. Впервые заметил и полюбил наблюдать это навсегда. И железную дорогу навсегда полюбил с ее рельсами блестящими, шпалами, щебнем, откосами с разнотравьем, с запахом особенным, именно железнодорожным.
А в парке тимском, на спине лежа, заметил впервые, что облако, на которое бездумно смотрел, уменьшается, тает. И другие облака, оказалось, тоже. Это удивило тем, что раньше не замечал, а теперь вдруг заметил. Вскоре же, специально теперь наблюдая, увидел вдруг, что облака растут, разбухают на глазах. Первое, выходит, к погоде, а второе к ненастью. А еще впервые разглядел тени от снежинок на снегу от света фонаря, за несколько дней до свадьбы-женитьбы. И на мгновение радость ощутил от своей запоздалой наблюдательности, словно знак был в этом какой-то благоприятный.
Подобных открытий в жизни бесконечно много, в них, может, некая суть ее радостная и есть.
Вот обнаружил на днях, что птицы при сильном ветре летят только против него, иначе снесет, превратит в комок взъерошенных перьев. Да и в жизни самой что-то есть похожее: по течению если всегда плыть – значит терять себя понемногу. А то и помногу даже…
В этот же вечер в баню с Генкой пошли, впервые в Воронеже. Народу было тьма, за шайкой в очереди стоять приходилось, но меня это не тяготило, даже приятным казалось. И, тоже впервые, подумал, что при всем своем стремлении всегдашнем как-то обособиться все-таки я человек и мирской тоже. Люблю многолюдье, толчею, чувство растворенности в толпе, в народе. Так оно навсегда и осталось, колеблясь то в ту, то в другую сторону.
* * *
А на работу нас устраивал сын Ефросиньи Степановны Виктор, сам заводской инженер и прекрасный, добрейший человек. Вот с ним мы и ходили с завода на завод, искали, чтоб и работа была, и общежитие. Работа была везде, а общежития все не было. Лишь на «Вторчермете» предложили хибарку на заводском дворе, забитом горами металлического лома. «Вот тут вдвоем и жить будете», – сказал заводской мужичок. Мне это очень понравилось: и хибарка на двоих, и работа грузчиком. Особенно, конечно, на двоих хибарка. Можно же будет после работы писать, сочинять свои сочинения без всяких помех. Помню, даже вид хибарки ужасный показался мне очень привлекательным. Вот именно в такой живя, настоящим писателем и станешь. Даже и потом, в институте уже, что-то подобное мерещилось: комната нищенская, и я за столом работаю, пишу по ночам. А в постели тем временем спит подружка или даже жена. Поработал – и к ней, а потом опять за стол. В конце же тоннеля этого мрачного – книги написанные, слава…
Генка поселяться в хибарке отказался наотрез, да и Виктор отрицательно головой покачивал. Зная непреклонность Генки в некоторых вещах, решил и я те мечтания свои отодвинуть. Нельзя тут было одному оставаться, страшно как-то…
И оказались мы в конце концов на заводе у Виктора: Генка учеником слесаря, а я – токаря. Учеба два месяца всего.
Завод выпускал горно-обогатительное оборудование. Как оно выглядело и работало, я так и не увидел ни разу, да и не интересовался. Лишь много лет спустя неким странным, мистическим образом вдруг почувствовал это. Купил в городе Сумы детскую коляску для сына, повез ее по улице и ужаснулся тому, как она скрипит, визжит, гремит, почти грохочет. Вернуть бы ее тут же, но как-то неловко было. Дома уже, осматривая ее и пытаясь хоть как-то наладить, разглядел, что сделана она в Воронеже, на том самом, моем заводе. Пристегивали тогда к основной заводской продукции всякий, как говорили, ширпотреб. Ну и пристегнули к горно-обогатительному оборудованию детскую коляску. И получила она от этого оборудования суть его некую грохочущую. А я словно привет от завода получил вместе с этой сутью.
* * *
Нашли и жилье: пустая комнатенка, три примерно метра на два, со щебенкой вместо пола, стены лишь оштукатуренные, серые. Хозяин уверил, что кровати и столик будут на днях. Согласились не раздумывая: нормально, чего там! Кровати потом оказались ржавые, как со свалки (да оттуда они и были, конечно), столик – ящики, друг на друга поставленные. Две табуретки самодельные, коричневой краской свежей покрашенные. Вместо сеток на кроватях доски, на них какое-то хозяйское тряпье, на первое время, пока матрацев не купим. А мы их так и не купили, как-то даже и в голову не пришло.
Дом был сделан из шлака с применением опалубки. Называлось это – литой. Прожили мы в нем до самого в институт поступления и никаких трудностей не испытывали. Зимой вполне тепло было, и остальное представлялось вполне удобным. Закрыл дверь, и никто тебе не мешает, чего же еще надо? Мысль поискать чего-нибудь попристойнее даже и не возникла ни разу ни у меня, ни у Генки.
Дом на самом краю города стоял, метров через двести железная дорога, а за ней поле с заводом вдалеке. Мне это показалось очень удобно и мило: с одной стороны, близко была трамвайная остановка, как города начало, а с другой – воля вольная. И этот примерно расклад так навсегда и остался: жизнь не просто на окраине, а именно на самой, разделяющей город и природу, черте. Чудесное место для жизни, на мой вкус. Все тебе доступно – и городское, и природное, в какую хочешь сторону с порога поворачивай. Теперь вот, на старости лет, себя спрашиваю: а хотел бы в самом центре городском, в самом лучшем месте жить? И отвечаю твердо: нет!
* * *
Хозяев первого в жизни жилья съемного надо помянуть. Сергей Сергеевич Косяков, невысокий, рыжеватый, чуть конопатый. Такой пастушок. Да он недавно в город из деревни и перебрался, и дом сам построил. Энергия для этого немалая нужна, она и была в его взгляде: цепком, прицельном, остром. Работал слесарем-сборщиком на авиационном заводе и каждый день возвращался домой под хорошим хмельком. Спирт на работе доступный был, детали они какие-то им промывали. Жена причитала время от времени: уходи с этой работы, сопьешься! Он отмалчивался, и было понятно, что непросто от такой поилки дармовой оторваться.
Хозяйка была грузная, рыхлая, с белым, добрым и унылым лицом. Возилась, что называется, по дому. Во многих тогдашних рабочих семьях женщины-жены не работали, если даже имели для этого полную возможность. Так и говорилось, как о чем-то повседневно-обыденном: я на заводе, баба дома. Было, однако, у хозяйки и развлечение вне дома – редкие поездки в центр, на городской рынок. Важно так говорила: еду на Щепной!
* * *
Работа была трудная, сменность ее, прежде всего. И завод был под стать: корпуса грязные, тяжкие, плотно набитые станками. Из железа он состоял, обрабатывал железо и выпускал нечто железное. Ну что тут было полюбить? А ведь полюбил же и узнал об этом по-настоящему через десятки лет, когда изредка стал бывать на заводах. Войдешь в цех или в столовую заводскую, и что-то дрогнет в душе сладкой какой-то болью.
Что было любить? А все, что вокруг, вот и завод этот железный. Молодость даже плохое самое в хорошее переделывает. Мечтами радужными обволакивает. Снами золотыми.
«И теми снами золотыми прогоны жизни платим мы». Баратынский. Почти видишь, как идет человек по жизни и достает из кармана эти мечты-сны золотые и ими тяготы и муки жизни покрывает-оплачивает. И пустеет карман понемногу, и к годам тридцати чуть ли не пуст. Но до самого дна все-таки не должен опустеть, что-то обязательно остается. Та надежда невесть даже на что, которая, как известно, умирает последней.
И еще, конечно, сам факт воспоминания некую художественность вспоминаемому придает. Даже люди, художества по натуре лишенные, оживляются, что-то вспоминая. Особенно это заметно, когда вспоминается что-то тяжелое, трудное. Тут и видна эта переделка-перекраска. Одно железо на заводе было? Что ж, и это хорошо, железо тоже предмет по-своему поэтический…
* * *
Станок мой токарный был ДИП-200. Расшифровывалось: догнать и перегнать. Капиталистов, в этом смысле. Впрочем, не уверен, что так это официально было, может, народная придумка всего-навсего.
От работы помнится переключение режимов и, самое главное, чудесное прямо-таки – первый, черновой проход резца по заготовке. Вот она, заготовка-болванка: черная, с синеватым отливом, шершавая, тяжеленькая такая и этим особенно почему-то значительная, приятная даже. Сильно облегчит ее обработка, в несколько, может, раз. Врубил обороты (до тысячи двухсот в минуту) и повел к заготовке резец. Она чуть даже туманной видится от скорости вращения, и миг прикосновения к ней резца довольно долго казался мне чем-то совершенно особенным и опасным. Сталь на сталь идет как в атаку, не шутка! Вот встретились они, заготовка с резцом, стружка пошла-взвилась, и полоска первая, начальная, обточенной стали обозначилась. Такая безупречно чистая, гладкая, яростно сверкающая. Шире, шире она, вот уже и до конца заготовки, до зажимов патрона почти доходит, и надо переключаться и начинать второй заход. А потом по чертежу деталь вытачивать, порой и просверливать насквозь… А вот уже и деталь готовая в руках, и чувство, что ты не на станке, а своими буквально руками ее, такую красивую, серьезную, важную, сделал.
Микрометр был хорош, кронциркуль, набор резцов, брусков стальных с небольшими, впаянными в их торец пластинками победита. Это сталь такая была особенно крепкая, потому другие виды сталей и резала.
Перед всеми станками под ногами станочников были деревянные решетки, и я удивлялся: зачем они? А недавно совсем услышал на рынке, как пожилая продавщица, обувь продающая, пожаловалась кому-то: асфальт ноги высасывает. И вспомнил то полувековой уже давности удивление свое и подумал, что заводские решетки, возможно, для того и лежали: чтоб ноги не высасывало…
* * *
Токарному делу меня учил Николай Садчиков, здоровенный мужик лет тридцати пяти, с твердым, крупноморщинистым, угрюмым лицом. Встретил неприветливо, как мороку лишнюю. Сказал: стой, смотри, сам соображай, а попрошу что подать-сделать – сделай. Я и стоял у него за плечом день за днем, редкие совсем объяснения кое-какие слушал, сам спрашивал что-нибудь изредка. Потом это надоедать стало, да и дико казалось все стоять и стоять рядом с ним столбом. Стал отходить, в окно посматривать, присаживаться на ящик с инструментами. Он косился на меня хмуро и, будто дождавшись всего этого, сказал однажды: «Давай сам прогони. Понимаешь, как?» Дело было нехитрое, я и «прогнал», а потом понемногу стал делать операции все более сложные, и они получались вполне нормально. А там и деталь первую, простенькую, самостоятельно сделал и гордость почувствовал. Понемногу и в азарт работы стал входить, стараясь делать все побыстрей, почетче, поточнее. «Заныры» эти в работу были приятны по тому самозабвению, которым сопровождались. Партию мелких простых деталей я скоро уже мог делать не хуже Николая, а сложные крупные делал до того момента, когда надо было их до окончательных размеров доводить. Тут Николай и отстранял меня тихонько. Понемногу мы как бы местами менялись – я работал, получив задание, а он по цеху гулял, с приятелями разговаривал, а то и вообще уходил куда-то. Можно сказать, смену себе вырастил. А я чувствовал себя через какой-то месяц уже токарем-станочником, работягой настоящим, пролетарием. Приятно было вступить не куда-нибудь, а в ряды класса-гегемона. Это было не в фарминституте учиться, где «восемь девок, один я».