Kitobni o'qish: «Не подводя итогов»
Никакой человек не достоин похвалы.
Всякий человек достоин только жалости.
В. Розанов
А почему, собственно? Учитывая возраст повествователя (я удостоен сомнительного счастья быть ровесником века) – пора бы и начать. Однако не решаюсь узурпировать функции, на каковые едва ли имею право. Окончательный итог как эпохи в целом, так и каждой отдельно взятой человеческой жизни будет подведен не здесь и не нами; мы, в меру скудного земного разумения, вольны баловаться на досуге предварительными выкладками, но занятие это пустое.
Где уж нам выносить вердикты своему времени, если относительно собственных деяний нет у нас уверенности – окажется ли в конечном счете их баланс положительным или отрицательным. Ровно никакой уверенности, иначе зачем бы так упорно молились мы о «добром ответе на Страшном судилище Христовом». Сомневаемся, значит, трепещем, коли постоянно надоедаем с этой просьбой (как будто она и впрямь могла бы повлиять на решение того Верховного Трибунала, пред которым – как было когда-то обещано на великолепной своим грубым чеканом варварской латыни XIII века – quidquid latet apparebit, nil inultum remanebit).1
Впрочем, смиренный отказ от права на конечное суждение не есть признание неспособности вообще оценивать людей и события. Что сегодняшние наши оценки не обязательно совпадут с теми, которые потом вынесет история, – само собой разумеется. Рассуждая телеологически, даже в катастрофе 1917 года следует предположить некий благой смысл, но это не мешает нам рассматривать сегодня большевизм как социальную чуму.
Естественно также, что наши оценки субъективны. Свидетель своей страны и своей эпохи, я и не могу быть беспристрастным, поскольку не с Марса откуда-нибудь наблюдал все это, но находясь в числе действующих лиц. Мое поколение делало эту эпоху, пытаясь воплотить в жизнь свое видение новой, пост-императорской России, – кто-то под красным флагом, кто-то под трехцветным. Гражданская война была ужасна, еще ужаснее оказался ее исход: проиграли в конечном счете оба лагеря. По чьей вине? На это никто не может ответить и по сей день. Скорее всего, вина – как обычно бывает – поделена более или менее поровну, заниматься же скрупулезными подсчетами теперь бессмысленно. Единственное, что остается тем, кто доживает свой век с запоздалым осознанием собственной доли ответственности за страшную судьбу погубленной родины, это попытаться правдиво, исповедально рассказать «о времени и о себе». Главным образом, конечно, о времени – и не в назидание потомству, поскольку способность моих соотечественников извлекать пользу из уроков прошлого весьма сомнительна, а просто как документальный, из первых рук (это важно), материал для будущих историков.
Едва ли им будет не хватать воспоминаний и записок о Гражданской войне (правда, лишь с одной, белой, стороны, т. к. в СССР на эту тему ничего путного не публиковалось, а рукописи – если и были правдивые – наверняка сгинули потом в бездонных архивах НКВД). Но воссоздать, скажем, приближенную к истине картину событий 1941–45 годов может оказаться непосильной задачей – из-за тех гималаев беспардонного вранья, что уже нагромождены за последние тридцать лет советскими певцами и летописцами «Великой Отечественной». Головоломно противоречивыми найдет историк XXI века и самые обычные сведения о жизни в СССР, почерпнутые из книг, изданных «там» и «здесь».
В этом смысле, мне думается, ни одно дополнительное свидетельство не окажется лишним. Я не обещаю сенсационных откровений, просто хочу поделиться некоторыми мыслями по поводу фактов как широко известных, так и бывших предметом умолчания. Не помню, кто из советских поэтов сказал: «Чем эпоха интересней для историка, тем она для современников печальнее». Наше время было временем скорби – так порадуемся хотя бы за тех, кому предстоит его изучать.
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Для начала представим самого автора: Болотов Николай Львович, место и дата рождения – Саратов, 1 января 1900. Семейное предание гласит, что матушка ощутила приближение радостного события, сидя за праздничным столом в ожидании боя часов, встреча Нового года оказалась таким образом несколько скомканной. Но, поскольку роды были не первыми, прошли они на диво легко и скоро, так что на свет я появился буквально в первые минуты столетия.
Много лет спустя это забавное обстоятельство покажется мне знаменательным, и, не исключено, именно оно станет первым импульсом к тому, чтобы вообразить себя в роли этакого свидетеля эпохи. Вторым, уже более осознанным побудительным толчком явилось, как ни странно, беглое (всего труда, каюсь, не одолел) прочтение «Жизни и приключений» моего однофамильца или родственника Андрея Б., тоже прожившего достаточно долго – родился он в царствование Анны Иоанновны, а умер уже при Пушкине, девяноста пяти лет от роду.
Был ли почтенный Андрей Тимофеевич и в самом деле моим предком, не имею ни малейшего понятия. К стыду своему, вообще не знаю истории нашей семьи – в отрочестве не интересовался, юность же пришлась на такое время, когда было уже не до родословных. Да и не осталось у кого спросить. Один брат погиб в армии Самсонова, другого застрелил пьяный солдат весной 17-го, а полугодом позже в Москве на Стромынке шальною пулей был убит отец, во время перестрелки между юнкерами и красногвардейцами пробиравшийся к больному по срочному вызову. Третьей смерти в семье мама не перенесла.
Оставшись одни, мы с сестрой решили уехать на Дон, подальше от торжествующего гегемона. Выбраться из Москвы удалось только в декабре. Лиза, младше меня двумя годами, по пути подхватила сыпняк; похоронив ее в Новочеркасске, я записался в Добровольческую армию (полк генерал-майора Боровского). Ну, и пошло-поехало.
Что еще для первого знакомства? Половина моей неоправданно долгой жизни прошла в отечестве, вторая заканчивается на чужбине. Не сожалею ни о том, ни о другом. Случись мне покинуть Россию тогда, в двадцатом, вместе со всеми, я прожил бы последующие годы много легче (комфортнее, во всяком случае), но – не исключено – превратился бы в одного из тех лунатиков, что составляли значительную часть русской колонии в Париже, куда неугомонная судьба зашвырнула меня уже во время Второй мировой войны.
По профессии я гидростроитель, за последние тридцать лет порядочно поездил по свету. Не стану перечислять плотины, которые проектировал, строил или консультировал – главным образом в странах «третьего мира», в Африке и Южной Америке. Теперь уже на покое, чем и объясняется представившаяся мне наконец возможность последовать примеру моего однофамильца, а может быть – чем черт не шутит – и родственника.
С тех пор как в Железном занавесе засквозили прорехи и стало проще с международным туризмом, я время от времени навещаю любезное отечество, обоняю его сладкий дым, – естественно, в качестве гражданина небольшой страны, которую избрал местом постоянного проживания. Русского происхождения при этом отнюдь не скрываю, да оно сегодня и не рассматривается там таким уж криминалом; кагебистской слежки вроде бы за собою не замечал. Возможно, конечно, работать стали тоньше.
Прочие пункты моего curriculum vitae2, как-то – нынешнее семейное положение, наличие родственников и т. п., – внимания не заслуживают. Живу один, отношения с детьми – от разных жен и рассеянными в широком географическом диапазоне – вполне по нынешней мерке приличные, благодаря исключительно эпистолярному характеру общения. И слава Богу. Я содрогаюсь от одной мысли, что вдруг пришлось бы жить под общей кровлей с кем-нибудь из этих исчадий молодежной субкультуры. Так что passons outre3.
По ту сторону Занавеса потомства у меня нет. Надеюсь, во всяком случае. Жениться я там так и не женился, не позволяли разные обстоятельства, поэтому экспериментировать с семейной жизнью начал уже после войны, здесь. Эксперименты оказывались фатально неудачными – по моей вине, надо думать. Сочувствую своим многострадальным экс-супругам и от души желаю им всяческого благополучия. Впрочем, насколько мне известно, все они неплохо устроены и в сочувствии не нуждаются. Работа моя всегда хорошо оплачивалась, плюс к тому у меня на старости лет обнаружились вдруг способности к business (мало ведь заработать деньги, надо еще суметь выгодно их поместить), так что я смог обеспечить моих так называемых «близких» хотя бы материально. Это избавляет от иррационального чувства вины, которое обычно овладевает на склоне лет такими вот несостоявшимися отцами семейств. Ради одного этого стоило тридцать лет таскать по джунглям бремя белого Homo faber'a4.
Теперь несколько слов о самом повествовании. Хотелось бы вести его совершенно свободно, не связывая себя жесткими требованиями жанра. Тем более, что требования эти я себе представляю весьма туманно, а определить жанр затрудняюсь.
Мемуары? Нескромно. Я всегда считал, что простые смертные мемуаров не пишут. Нужно очень высоко себя ценить, чтобы выставлять свою жизнь всем напоказ. Моя, к тому же, при внешней калейдоскопичности довольно бедна яркими моментами. В сущности, если разобраться – ничего
по-настоящему выдающегося, достойного быть запечатленным для потомства. Со знаменитостями и сильными мира сего тесно общаться не приходилось, видал многих, с немногими встречался эпизодически и сугубо официально, но не об этом же вспоминать.
Что касается событийной стороны дела, то она еще более ординарна: как и миллионы наших сограждан в описываемое время, автор воевал, работал, учился, не по своей воле катал тачку на одной из первых великих строек социализма, был в бегах, менял биографии и фамилии, снова воевал, пропадал в немецком плену. Неординарной случайностью, конечно, оказалось то, что из плена мне удалось бежать именно во Франции, где жило много моих прежних однополчан-«первопоходников». И еще один не совсем обычный штрих в биографии: моя непродолжительная и не очень успешная деятельность в качестве пропагандиста Национально-Трудового Союза на оккупированных территориях. Об этом в свое время. А после войны опять была обычная будничная работа – по разным странам, в том числе весьма экзотичным, но малопривлекательным при ближайшем рассмотрении.
Словом, не стоит ломать голову над тем, к какому жанру следует отнести мое повествование. Назовем его хоть мемуарами; вероятно (тут я профан), термин этот можно понимать шире – не обязательно как подробный рассказ о своей жизни. Описывать мою, скажу еще раз, я не намерен, придется лишь осветить некоторые ее эпизоды – для лучшего понимания контекста.
* * *
Странная это штука, психология подростка. Четырнадцать уже лет было мне, когда однажды за завтраком в солнечное воскресное утро отец вдруг уронил руку с газетой и, зажмурившись, стал слепо нашаривать на скатерти слетевшее с переносицы пенсне. Тогда, в самом начале войны, списки убитых офицеров еще регулярно публиковались. Помню потом крик мамы. А у меня первой реакцией была мысль о том, что теперь – даже если завтра и придется все-таки идти в гимназию – латинист меня наверняка не вызовет…
И это при том, что Сергея я любил. Особенной близости, правда, между нами не успело возникнуть – виделись мы не часто, он кончал Академию в Петербурге, не каждое лето мог выкроить неделю-другую для побывки дома, да и разница в возрасте была слишком большой.
В молодости пятнадцать лет – это такой разрыв, что даже родным братьям трудно стать настоящими друзьями. Вот с Мишей мы были друзья. Но и Сергея я любил, гордился им, с нетерпением ждал первого письма «из действующей армии» (всего одно и пришло, его полевой лазарет сразу попал в окружение
где-то под Алленштейном). Откуда же такая бесчувственность? Конечно, потом опомнился, и ощущение горя пришло, и стыд, но первая-то реакция!
А вот Мишина смерть была для меня страшным ударом. Я, впрочем, тогда заканчивал уже гимназию – успел поумнеть. На фронт Миша ушел из университета, после четырехмесячных курсов прапорщиков пробыл в окопах менее полугода, благополучно пережил Февраль и был даже избран в полковой комитет. В мае он поехал зачем-то в Петроград. На Знаменской площади (как рассказывал потом бывший с ним товарищ) к нему среди бела дня пристал пьяный скот – то ли красный бант хотел нацепить, то ли погоны сорвать; Миша, хорошо умевший боксировать, отправил солдата в knock-down и пошел дальше. Тот, сидя на земле, достал наган и выстрелил ему в спину.
Наши политические взгляды, au fond5, всегда определяются чем-то личным. Отец, как полагалось честно мыслящему российскому интеллигенту, смолоду был противником самодержавия, а после гибели старшего сына и вовсе стал ярым республиканцем, поскольку винил Романовых за участие России в войне. Излишне говорить, как восторженно встретили в нашей семье крушение империи.
Но если Сергей Болотов и мог (с некоторой натяжкой) быть сопричтен к жертвам кровавого царского режима, то Михаила унесла вожделенная революция, великая и бескровная, за какой-нибудь месяц превратившая армию и флот в банды разнузданной полуутоловной сволочи. Моего революционного энтузиазма Мишина смерть на первых порах не поколебала, но скоро я стал замечать, что начинаю смотреть на происходящее как-то по-другому. С отцом, думаю, происходило то же самое; во всяком случае, мы почему-то избегали разговоров на эту тему. Лишь после июльских событий в Петрограде он однажды сказал мне с горечью:
– Да, плохо дело, Николка… Все, решительно все идет прахом.
– Великие революции легко не совершаются, – ответил я глубокомысленно, – еще наладится, ça ira!6
– Нет, ничего не «ирá», – отец вздохнул, помолчал. – Да я и не о революции сейчас… Россию, брат, промитинговали, вот что худо. Я, когда ездил хоронить Мишу…
Он осекся, не договорил. Мне не удалось тогда поехать в Петроград вместе с ним – нельзя было оставить маму.
– Я там слышал этого Ленина, – отец почему-то понизил голос. – За Троицким мостом было сборище, он говорил с балкона. Да, это… это тебе не истеричка Керенский. Это великий человек, Николка.
– Ты думаешь? – глупо переспросил я.
– Да, да. Несомненно! Но, знаешь ли… нам от его величия не поздоровится. Никому в России…
На всю жизнь запомнились мне эти его слова и весь этот разговор. Мы были в квартире одни, жаркое закатное солнце било в высокие окна отцовского кабинета – помню даже, что стекла были пыльные, давно не протертые. Все тем летом начинало уже приходить в упадок, это и в домашнем укладе чувствовалось (то и дело возникали какие-то сложности с прислугой). Шесть десятков лет прошло с того дня, и до сих пор я поражаюсь, как метко и безошибочно – с первого взгляда! – сумел определить сущность Ленина мой отец, простой и неискушенный в политике врач. Правда, он считался хорошим диагностом.
Ведь тогда, летом 17-го, Ленин для одних был мелким авантюристом, чуть ли не германским шпионом, а другие видели в нем мессию, пришедшего построить земное царство свободы и справедливости. Равно ошиблись и те, и другие, безошибочным оказался экспресс-диагноз доктора Болотова: человек великий, но от которого едва ли кому поздоровится. Подразумевалось – в России; история внесла лишь одну поправку. От ленинской гениальности не поздоровилось всему миру.
А что «Россию промитинговали», понимал в то последнее лето не один отец – это понимали все. Это смутно понимал даже я, хотя иногда пытался еще с ним спорить. Он вообще стал быстро превращаться чуть ли не в ретрограда, за вечерним чаем зачитывал вслух куски из Токвиля и все чаще высказывался в том смысле, что, здраво рассуждая, даже самым запущенным социальным недугам хирургическое вмешательство все-таки противопоказано. Я, естественно, возражал (еще бы не возражать в семнадцать лет!), но порою и сам ловил себя на ретроградной мысли, что, наверное, и впрямь разумнее было повременить с «великой и бескровной», дождаться хотя бы конца войны, и что Романовы – со всеми несуразностями последнего царствования, с распутинщиной, со штюрмерами и горемыкиными – все же худо-бедно держали государство. А в руках думских краснобаев оно неминуемо развалится не сегодня-завтра, и еще неизвестно, что вырастет на развалинах.
Здесь нелишне отметить любопытную вещь. За годы советской власти среди наших «внутренних эмигрантов» прочно укоренилось совершенно неверное представление о Временном правительстве и вообще о послефевральском периоде. Почти все, с кем случалось мне говорить на эту тему (во время войны и после; до 1941 года подобные разговоры не велись даже в кругу друзей), ностальгически поминали краткий золотой век российского парламентаризма и кляли большевиков, в колыбели задушивших нашу новорожденную демократию. Откуда взялся этот глупейший миф?
Разумеется, в сравнении со сталинщиной или даже более либеральными временами военного коммунизма керенщина выглядит идиллически. Но согласимся: в обширном реестре преступлений 1917 года октябрьский coup d'etat7 занимает отнюдь не главное место. На жизни простого обывателя событие это сказалось далеко не сразу – подлинное свое обличье новая власть явила позже, а до разгона Учредительного собрания ленинцы были еще слишком неуверены в благополучном исходе своей авантюры, чтобы показывать клыки. Эксцессы того времени, вроде убийства Шингарева и Кокошкина, были скорее революционной самодеятельностью, начавшей входить в моду сразу после Февраля – при полном попустительстве тогдашних властей.
Большевиков можно обвинить в чем угодно, но только не в высвобождении российской анархической стихии – это целиком на совести Временного правительства. Ленин лишь использовал в своих целях сложившуюся обстановку, а потом – когда надобность миновала – завинтил так, что ни одна свободолюбивая каналья пикнуть не смела.
Принято также считать, что «временным» просто не хватило времени: мол, продержись они у власти еще год, и Россия вернулась бы к законности и порядку. Сомнительно в высшей степени.
И дело вовсе не в персоналиях, не в человеческих качествах того или иного сподвижника князя Львова или Керенского. Среди них были законченные мерзавцы как Некрасов, были хронически интриговавшие прохвосты как Львов (не премьер, а обер-прокурор Синода; если мне память не изменяет, он потом, вернувшись из эмиграции, рьяно трудился на ниве антирелигиозного просвещения, ходил в подручных у самого Губельмана-Ярославского). Но большинство членов и первого, и второго (коалиционного), и двух последовавших за этими кабинетов составляли все же люди порядочные и неглупые, искренне стремившиеся вытащить страну из хаоса. Дело, однако, было уже не в них.
К России, как мы с гордостью любим повторять, неприложимы никакие общечеловеческие мерки. Задолго до Тютчева, в силу непонятно какой логики ухитрившегося разглядеть здесь предмет восхищения, о нашей «особенной стати» куда более трезво высказался Чаадаев. Провидение предоставило нас самим себе, писал он, отказалось вмешиваться в наши дела, не захотело ничему научить. Исторический опыт для нас не существует; глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам отменен общий закон человечества… Да помилуйте, чем же тут гордиться?
Едва ли не самое убедительное доказательство того, что для нас и впрямь не существует никакого «закона человечества», – врожденное наше отвращение к демократическому правопорядку, неприятие самой его сути как чего-то глубоко нам чуждого, враждебного национальному духу. Что русскому здорово, то немцу смерть, а значит и наоборот: то, что годится для Запада, не годится для нас. Плохое ли, хорошее ли, – неважно. Не годится, и кончено.
С нами по части ксенофобии редко какой народ может сравниться, а как это сочетается с лакейской готовностью распластаться перед любым иностранцем – еще одна из загадок русской души. Скорее всего, тут действует своего рода inferiority complex8.
О глубокой антидемократичности нашего общественного сознания накануне революции предупреждали авторы «Вех», но предостережение не было услышано теми, кто эту революцию осуществил (речь о Февральской; Ленин-то хорошо знал, чтó делает и какого рода фаланстер намерен построить под вывеской «рабоче-крестьянского государства»). Поэтому наивны и на полном непонимании сути происходившего основаны разговоры о том, что если бы в 1917 году у опекунов демократии оказалось немного больше времени, чтобы дать окрепнуть хилому дитяти, то все могло бы наладиться, войти в нормальную цивилизованную колею. Вздор это, ничего бы не наладилось.
У нас «наладиться» не могло. А не могло прежде всего потому, что Россия была не просто не готова, но и органически не приспособлена к роли, на которую ее прочили идеологи Февраля, – роли послушной ученицы, прилежно и с благодарностью берущей у Запада уроки демократического правосознания. Трудно представить себе прожект более абсурдный, более нежизненный (и преступный, если оценить по последствиям), чем эта маниловщина, высиженная кадетскими гелертерами. Большевики, бросая клич «грабь награбленное!», знали свой народ куда лучше.
И уж вовсе самоубийственным оказался для Временного правительства взятый им курс на продолжение войны во имя союзнического долга.
Я не беру этих слов в кавычки и употребляю их сейчас без иронии – долг есть долг, и военный союз остается военным союзом, какова бы ни была подоплека отношений между его участниками. Но если оставить нравственную сторону вопроса, имелась еще и чисто прагматическая: невыгодно было на завершающем, победном этапе выигранной войны заключить сепаратный мир с уже готовым капитулировать противником. Общеизвестно, какой сокрушительный военный потенциал сумела накопить Россия к весне 1917 года, и в каком бедственном положении находились тогда силы Центральных держав. Поэтому, конечно же, войну – в принципе! – надо было продолжить до победного конца, благо он был уже рукой подать.
Продолжать войну, однако, стало совершенно невозможно при обвальном распаде армии и государства. Вот это-то и должен, обязан был видеть Гучков, ему следовало бы сообразить, что нельзя было сперва подписать губительный для вооруженных сил Приказ № 1, а после этого – директиву на генеральное наступление по всему фронту. Нельзя было всерьез рассчитывать на то, что ораторскими ухищрениями удастся удержать армию от стихийной самодемобилизации, вернуть в окопы разбегающуюся
15-миллионную орду разложенцев и мародеров.
Для всякого трезвого политика в тех условиях оставалось одно: махнуть рукой на обязательства перед союзниками и постараться выйти из войны с наименьшим ущербом для себя. Прекращение ставшего уже абсолютно бессмысленным кровопролития могло бы укрепить в народе зыбкий авторитет революционного правительства, но этого сделано не было. Окончательно утратив чувство реальности и упиваясь собственной элоквенцией, милюковцы продолжали трещать о проливах, о героической Бельгии и галльском мужестве защитников Вердена; да какое собачье дело было до всего этого русскому мужику в солдатской шинели, рвущемуся домой к разделу помещичьего добра!
Ни одна революция за обозримую историю человечества в конечном счете не оправдала жертв, каких стоила. Немногие положительные результаты, если таковые бывали, можно было гораздо безболезненнее получить мирным путем – терпеливо и шаг за шагом совершенствуя если не нравы общества (этого и впрямь слишком долго пришлось бы дожидаться), то хотя бы его законодательство. В оправдание свирепства Великой Французской революции до сих пор твердят, что зато она радикально покончила с феодализмом. Но это ведь не совсем верно – в 1789 году феодализм во Франции был de facto уже мертв, с ним (к худу ли, к добру) покончил сам ход истории. Чтобы в этом убедиться, достаточно почитать «Наказы» Cahiers, которые дворянство давало своим депутатам, посылая их на Генеральные штаты. Да, без революции торжествующий tiers état9 восторжествовал бы полувеком позднее; неужто ради этого ничтожного в исторических масштабах ускорения стоило ввергнуть страну в судороги террора и потом позволить корсиканскому мегаломану еще двадцать лет истреблять генофонд нации в бессмысленных военных авантюрах?
Историю нельзя подхлестывать, любая попытка нарушить естественный ее ход приводит к непредвидимым бедствиям. События 1917 года в России нагляднейшим образом подтвердили этот незыблемый закон. Монархический принцип у нас изжил себя к началу столетия, окончательно дискредитированный победоносцевской реакцией; кучка психопатов, одержимых манией цареубийства, сумела-таки перебросить стрелку, пустить Европу по другой колее – прямиком в век тоталитарных диктатур. Ведь не удайся тогда ее первомартовский подвиг, останься жив Освободитель, начни осуществляться реформа Лорис-Меликова, – это могло бы способствовать становлению у нас нормальной конституционной монархии, рано или поздно привело бы раздерганное русское общество к спасительному согласию. Но – судьба судила иначе. Бомба Игнатия Гриневицкого разнесла в прах все надежды на гражданский мир, Россия осталась с анахроничным, обреченным на гибель самодержавием абсолютистского толка. И с этого момента сама сделалась обреченной.
Marginalia: Теперь – в моем возрасте и с моим жизненным опытом – я, признаться, не считаю наследственную автократию такой уж плохой формой правления. Бывают хуже. Вольтер в одном из писем замечает, что если уж надо подчиняться, то лучше подчиниться льву, который от рождения сильнее тебя, нежели жить под властью двухсот крыс твоей же породы. Тут я вполне с ним согласен, но это мое частное мнение; не многие, боюсь, готовы его разделить. В демократическом обществе предпочтение отдано крысам хотя бы потому, что львом надо родиться, а в число двухсот избранных любой может – пусть теоретически – прогрызться сквозь толпу себе подобных. Были бы зубы.
Поскольку монархические настроения у нас к 1917 году окончательно иссякли, династия стала для страны ненужным балластом. В этом смысле, Февраль можно было бы приветствовать как естественное завершение определенного этапа истории; если бы революция ограничилась мирным провозглашением республики! Но она – в точном соответствии тому же закону недопустимости форсажа общественных процессов – вызвала из бездны такие чудовищные силы хаоса и разрушения, что обуздать их не смогла бы уже никакая самая просвещенная демократия.
Военные хотели сделать это в августе. Попытка корниловского cuartelazo10 была, разумеется, негодующе расценена прогрессивной общественностью (мною, в частности, и моими друзьями) как предательский удар в спину революции, посягновение на несозревшие еще плоды российской свободы. Хотя и показавшее явную свою неспособность вести страну, Временное правительство все же оставалось законным, и любая попытка свергнуть его заведомо осуждалась как узурпация власти.
Позднее, уже во время Ледяного похода, я ближе узнал Лавра Георгиевича (относительно, конечно, – насколько рядовой может «знать» генерала), и только тогда изменилось мое мнение об этом удивительном человеке и военачальнике. В совершенно ином свете увидел я задним числом и трагические события последней недели августа.
Горько подумать, насколько иным путем могла бы пойти история нашего века, пролития каких океанов крови избежал бы мир, сумей тогда главковерх11 убрать со сцены политических импотентов и вовремя обезвредить гениального маньяка, вознамерившегося сделать Россию своим подопытным материалом. И жертв было бы не так много! Вместе с извлеченным из пресловутого шалаша гнуснецом расстреляли бы дюжину-другую его ближайших соратников, могло не обойтись без потерь подавление беспорядков в симпатизировавших большевикам частях петроградского гарнизона и кое-где на заводах; а рядовым партийцам едва ли грозили бы серьезные репрессалии – времена преследований за партийную принадлежность тогда еще не наступили.
Но допустим даже, что кровожадному Корнилову взбрело бы на ум переловить по России поголовно всех членов РКП(б), и всех до единого – к стенке (предположение абсурдное, но – как говорится – «в порядке бреда»). Это означало бы, что за радикальную санацию общества пришлось заплатить 240 тысяч жизней. Означало бы – гипотетически. А вот победа большевиков в реальной действительности, пережитой всеми нами, обошлась одной только России в полсотни миллионов жертв по самым осторожным подсчетам с 1917 по 1957 годы. За сорок лет. И это уже не гипотезы, это статистика.
50 000 000 насильственно исторгнутых из жизни – цифра, от которой и впрямь можно утратить веру в благостную разумность мироздания. Не зря теодицея остается едва ли не самой каверзной проблемой христианской философии, ибо в самом деле – как согласиться, примирить, оправдать? Поистине, неисповедимы пути Господни.
50 миллионов, треть населения Российской империи к началу Первой мировой войны. Все население сегодняшней Франции, или – на выбор – Великобритании. Или Италии. 50 миллионов россиян, погибших на фронтах Гражданской войны и в мясорубках Великой Отечественной, планомерно выморенных голодом, замороженных в тайге и тундре, запытанных в застенках ЧК-ГПУ-НКВД-МГБ, мостивших своими костями котлованы всех великих строек социализма, усеявших безымянными братскими могилами шестую часть земной тверди от Воркуты до Экибастуза, от Магадана до Винницы. За что, Господи?
Однако же для чего-то этот невиданный в истории holocaust12 был нужен. Не просто нужен – необходим. Самое убедительное тому доказательство – ужасающая закономерность провала всех попыток остановить большевиков на их кровавом пути к власти. Не имея массовой поддержки ни в образованном обществе, ни среди простого народа (исключая люмпен-пролетарские городские низы и самую деморализованную часть армии), философски и политически малограмотные, убогие в своей плоской сектантской ограниченности, они в кратчайший срок сумели подчинить всех своей воле, взнуздали революционную сарынь так, как не взнуздывал и Петр безгласное Московское царство. Объяснение тут одно: Ленин победил потому, что именно е г о победы, именно е г о прихода к власти требовала в тот момент историческая целесообразность.
Втянутый в страшную, тектонического размаха игру сил, о самом существовании которых не могло догадываться его тупое однополушарное мышление, он превратился в живую машину, исполнительный механизм – не таран даже, а чудовищный отбойный молот, предназначенный для одного: бить, бить и бить в намеченную точку, пока не рухнет любое препятствие. Так могла ли не победить партия, ведомая
т а к и м лидером?
Требования Истории могут быть жестоки, но бессмысленными их не назовешь. Цель, а следовательно и смысл, скрыто для современников присутствуют во всем совершающемся. Ради этого неведомого нам замысла были нужны – неизбежны – и победа Ленина в 1917 году, и ранняя смерть в 1924-м, развязавшая руки самому способному из его учеников.