Kitobni o'qish: «Культура поэзии. Статьи. Очерки. Эссе»
I
Вещество времени
Вещество времени: «Мелом и углём»
(Кушнер А. Мелом и углем. – М, : Мир энциклопедий Аванта + : Астрель : Полиграфиздат, 2010. – 127 с.)
Эту книжку стихотворений, несмотря ни на что, я бы купил только благодаря её названию «Мелом и углём». Вот имя времени вообще и двадцатого века в частности. Черно-белое вещество времени. И вещество маркера / карандаша / мелка-уголька или фломастера, – а лучше старинного шестигранного деревянного, толстого карандаша, двойного, обоюдописчего: сине-красного, сине-зеленого, желто-оранжевого – любого, а лучше – черно-белого. Александр Семёнович Кушнер отдает первенство белому («мелом») цвету (значит, все-таки хорошего и светлого было больше?); или мел в данном сочинительном словосочетании должен доминировать по метрическим причинам? Или хориямб (или хорей с пиррихием во второй стопе) совпал с метрономом хроноса? Как бы то ни было – поэзия всегда истинна, а поэт, естественно, всегда прав.
Как только ни называли век двадцатый: и свинцовый, и кровавый, и – отчасти – серебряный, и красный, и Бог знает какой еще. И все сорок имен века были оценочны и модальны, вернее, субъективно модальны, т. е. категоричны и беспощадны в своей образности и эмоциональности. Поэт же – настоящий и проживший целую эпоху с переходом в иной век и в новое тысячелетие – именует время свое объективно и, как всегда у А. Кушнера, интимно, обезоруживающе прямо, но негромко, почти тихо, почти шепотом или вполголоса, – но абсолютно точно, точно, точно, эксплицируя полную трёхстороннюю адекватность частной жизни, исторической эпохи (любого отрезка социального времени) и судьбы поэта.
…Живи себе пристойно, день за днём,
Благополучный день отметив мелом,
А неблагополучный день углём…
Это – не только о себе, но и о референте сравнения – римлянине, т. е. вообще о человеке в любом времени.
В семидесятые-восьмидесятые годы прошлого века стихи Кушнера буквально спасали провинцию от ужаса совстихотворства: кто знал тогда Мандельштама, тот понимал, что Кушнер – его наследник; кто не знал стихов Осипа Эмильевича, тот воспринимал Александра Семёновича настоящим, современным и единственным Мандельштамом. Что впоследствии и привело к неоднозначному отношению к питерскому / ленинградскому поэту (В. Леоновичем и М. Синельниковым, явными мандельштамистами, роль предтечи по каким-то причинам сыграна не была). Смею утверждать: Александр Кушнер, помимо распространения по стране своих поэтических книг и сборников, а также чистой энергии чистой культуры, памяти и традиции, – создал в мутные и непроглядные времена по меньшей мере видимость горизонта и горизонтов (не формата и фрейма!) поэзии, происходившей от той самой «поэзии поэзии», о которой говорил и мечтал Н. В. Гоголь, – от музыки языка и просодии, от красоты русского стиха и независимого поэтического смысла, исходящего прямо от Бога сквозь метафизику и онтологию, сквозь прекрасные (основное значение термина) стихотворения бывшего ленинградского школьного учителя словесности.
Поэзию Кушнера всегда (в советское время) считали если не элитарной, то интеллигентской уж точно. Думаю, что это не так: стихи Кушнера обладают слишком тонкой оболочкой социальности и достаточно мощной энергией нравственности природной, чтобы нравиться читателям Вознесенского и Евтушенко (из «эстрадников» ближе всех к нему была Ахмадулина – по тональности и эстетической интенции). Кушнер не стоял в ряду родственных ему по содержательной поэтике Д. Самойлова, В Соколова и А. Тарковского – те были постарше и к тому же москвичи. Но талант Кушнера изначально основывался на золотом сечении русской поэтической культуры, просодии и красоты. Он был одинок и в Ленинграде-Питере. Но – не одинок в провинции, здесь его знали и любили. Прежде всего за язык: никто так в прошлом веке не работал с уменьшительными (не всегда ласкательными) формами именной лексики. Кушнер здесь виртуоз. Это его идиостиль. Идиолект. Даже поэтолект. В этих формах – его отношение к миру. Такие формы прежде всего модальны. Они к тому же идентифицировали поэта как носителя добра, а не тотальной иронии (Бродский и др.), которая, как известно, не познает мир (предмет), но разрушает его.
Храню книги Кушнера: его «Прямая речь» – последняя книжка, прочитанная моей матерью незадолго до кончины…Не буду касаться оценок поэта, появившихся в бульварных мемуароманах двух небезызвестных авторов. Стыдно. Но отмечу, что некоторые поздние публикации и творческий юбилейный вечер поэта если не разочаровывали, то настораживали знатоков его книг – и поэтических, и поэтологических. Нельзя махнуть (или – махать?) рукой на поэта! Нельзя. Потому что «Вертер» не будет дописан никогда.
И вот – действительно: (не хочется произносить банальное слово «новое», «второе» «третье» и т. д. дыхание) новая книга, писанная мелом и углем. Книга небольшая и большая одновременно (120 с.), по моим оценкам (весьма субъективным) содержит в себе два десятка превосходных, замечательных стихотворений (а это еще одна – книга: книга в книге).
Книга состоит из восьми разделов, каждый из которых имеет свое очень точное и – что очень важно – концептуально красивое название. Не название – имя: «Мелом и углем», «Темная материя», «Обгоревшее стихотворение» (перечислил не все и не по порядку). «Мелом и углем» – номинация жизненных итогов; «Обгоревшее стихотворение» – именование синтеза вечного (поэзия) и конечного (частная, единичная жизнь); «Темная материя» – называние того состояния, когда поэт предвидит ненарекаемое и безвидное, – это загляд понятно куда. То есть в книге ощущается явное (и явленное в слове) духовное движение от физического к интерфизическому и далее – в метафизическое. Такой вектор движения души создает в сфере вербальности эффект подлинности, достоверности и успокоенного, уговоренного, вразумленного отчаяния.
В целом книга «Мелом и углем» достойна серьезного развернутого исследования. Я же замечу, что некоторые стихотворения имеют чересчур определенные (в дидактическом отношении и поэтому ослабленные) финалы. Но! Два десятка стихотворений содержат в себе, как любит говорить один мой знакомый поэт, чистое золото.
И красная тень от вина
Отброшена на руку мне:
Смотри, как мерцает она
От влаги своей в стороне!..
Стихи (строки) этой книги стали силлабически короче и мужественнее. Нет, они – просто мужественны: и ритмически, и рифмически.
Слепые силы так сцепились
В какой-то миг сложились так,
Что в наше зренье обратились
И разглядели вечный мрак.
Кушнер всегда был афористичен (вспомним: Времена не выбирают…), но здесь афористичность имеет не характер максимы или гномы, – но являет иную, новую, свою природу, когда слово, реализуя предметные смыслы, пронзает образность и проникает в глубинные, духовные слои онтологической семантики и прочно, намертво (в концептуальном плане) входит (лучше – заподлицо) в подлинную поэтическую идиоматику.
А что у нас растет, болиголов?
Кокорыш, борщевик, – ужасные названья.
А может быть, купырь.
О, сколько диких слов,
Внушающих тоску! Народное сознанье,
Латиницы в обход, сумело оценить
Их подлинную суть, воздав им по заслугам.
Ты спрашиваешь, что? Я думаю, что сныть:
От страха так назвать могли её, с испугом…
Вот так, в обход мэйнстрима и постмодернизма, русский поэт Александр Кушнер помогает поэзии появляться и быть. Поэт синтеза, Кушнер обитает в гармонии: только в ней он мягко, но накрепко и навсегда соединяет пространство и время, душу и плоть, Творца и творца.
А бабочка стихи Державина читает
И радуется им: Я червь, – твердит, – я Бог!..
Найдите новую книгу Александра Кушнера, прочитайте её, и тогда, может быть, станет почти понятно, как века два в один соединились.
Два Рыжих
Есть несколько представлений о человеке: обывательское, социальное, бытовое, душевное и онтологическое (бытийное). Например, мой старый товарищ и знакомец, литературовед, критик и редактор Д. обычно оценивается именно таким «веерным» способом: выпивоха, респектабельный красавец-мужчина, эрудит, высокий профессионал, грубиян, остроумец, нигилист, человек с трагическим мироощущением и т. д. (это лишь начало оценочного ряда – Д. куда сложнее и интереснее, чем его образ, мерцающий в данном оценочном спектре).
Утверждаю: Пушкиных было два (три, четыре etc.). Возьмём в руки «Пушкин в жизни» В. Вересаева – и поймём, что даже внешне (и, естественно, личностно) Пушкин виделся и запоминался его современниками абсолютно по-разному. Вот сравнительная (далеко не полная) таблица образов двух Пушкиных, запечатлевшихся в «народном» сознании:
Как видим, Пушкиных явно было два. Действительно же Пушкин представляет собой толпу пушкиных. Так и жил – толпой… Не углядишь, где настоящий, подлинный. Но! Как поэт (Поэт) Пушкин был необыкновенно монолитен, целен и абсолютно совершенен: не эталонен, но образцов. Таков был и Мандельштам. Поэт Мандельштам. Свидетельствую: только у Пушкина и Мандельштама нет ни одного слабого стихотворения. У остальных – есть. Всё это результат особого качества активации и реализации языковой способности поэтической личности.
Какова природа такого двойного / двоящегося / множащегося образа поэта? Природа двойничества (раздвоения?), естественно, имеет комплексный характер: во-первых, восприятие поэта кем-либо; во-вторых, самопрезентация, саморежиссура поэта; в-третьих, мифологизация и автомифологизация поэта; в-четвёртых, научное представление / портретизация поэта; в-пятых, и наконец, объективная картина поэтического мира автора, её сферы, части, комплексы, компоненты, элементы и кванты, – всё это создаёт иногда не просто сложный, но двойной, тройной и более –ой образ самого поэта и образ созданного им.
Раздвоение поэта – процесс телескопический: внешнее тянет за собой внутреннее и, наконец, душевное, поэтическое, духовное. Два Бродских: циник и трагик; мрачный романтик и иронист; лирик и пошловатый ёрник; «мученик» и «кальвинист»; певец (как читал он свои стихи! – не стихи, псалмы) и скабрёзник и т. д., – оппозиций таких десятки (у любого крупного поэта), но: все эти противоположения дизъюнктивны, то бишь несовместимы! Лирик и скандалист Есенин. Эксперименталист, лирик и «бухгалтер» Заболоцкий. Ахматова – одновременно и «Пушкин», и «Сафо», и императрица, и хранитель-оборонитель великой традиции нашей словесности. Список бесконечен (в рамках персональной вечности словесной культуры). Можно и не обращать внимания на данный феномен. Но когда понимаешь, что, вместо естественного порождения, становления и закрепления в сознании образа поэта, в социальной сфере литературы начинает расширяться и ускоряться процесс имиджмейкерства (брендинг, мода, пиар etc.), – то приходится уже не хвататься за голову, а освобождать руку для пера, которое к бумаге…
Смерть Бориса Рыжего моментально была откомментирована в местных СМИ (не буду повторять глупости и пошлость), один журналист то ли в спешке, то ли в истерике воскликнул: «Умер современный Пушкин!». Ходили слухи. Слышались рыдания. Близкие и друзья были в гибельной растерянности. Родные – убиты. Пока всё это звучало, всхлипывало и восклицало, мы: отец Бори Борис Петрович, Олег Дозморов и я, грешный – разбирали архив (повторю фразу из своей книги о Борисе: я не был его другом, мы были товарищами, и мы, как я это чувствую, уважали друг друга; после катастрофы родители поэта часто звонили мне и звали к себе на Шейнкмана, где я и застрял надолго – помогал с бумагами [трепетно и без энтузиазма] и где как-то само собой решилось и Маргаритой Михайловной, и Борисом Петровичем, и Ольгой, и мной, что надо бы книжку о Борисе написать – биобиблиографическую, – что я и сделал в 2003г.). Около 1200 стихотворений. Весь этот массив явно распадался на три неравные части: стихи «ранние», ювенильные, явно подражательные (Борис, по словам О. Дозморова, просил после его исчезновения не публиковать эти опусы); стихи «литературизованные» – игровые, «постмодернистские» [палимпсест], жанровые [послания, шутки, ироника и т. п.] и чистое стихотворчество очевидно тренингового характера; и стихи «настоящие», подлинного поэтического уровня – и глубины, и высоты. В целом стихотворное наследие поэта Рыжего распадается на две части (именно распадается, расслаивается, раскалывается): первая (бо́льшая, значительная) – литература, или литературное стихотворчество (очень талантливое и симпатичное), вторая – поэзия, или «поэзия поэзии», или поэзия чистая, или поэзия абсолютная. Грубо говоря, «физика» и «метафизика» (хотя и «физика», например, у Сергея Гандлевского, Ольги Седаковой и Дениса Новикова чудесным образом прорывается в «метафизику», оставаясь в ней жизнью, теплом, болью, счастьем и душой), т. е. конкретное и отвлечённое, плоскостное и сферическое, шарообразное у Рыжего не всегда взаимодействуют и взаимопроникают. Поэтому смею утверждать, что есть два Рыжих: литератор и поэт. Как Тютчев, как Есенин, как Пастернак.
Поэт (вообще художник – прозаик, драматург и т. д.) одновременно переживает две трагедии-катастрофы: бытовую / жизненную и бытийную / онтологическую. «Бытовой» боли было больше у Есенина, а у Тютчева – онтологической. Это невозможно рассмотреть и увидеть без оптического прицела Бога или ангела. Это можно только ощутить (читатель как со-поэт это чувствует всегда). На поэта и поэтов нужно смотреть, как на звезды. Оптикой иной – душевной… (Каждую ночь в Каменке я выхожу под звёзды и к звёздам. Иногда смотрю на них чистыми, горькими глазами. Иногда разглядываю в бинокль. И очень редко выцеливаю небольшим телескопом. Три вида оптики – три разные картины звёздного неба: общий план, средний и крупный. На поэта нужно смотреть одновременно тройным взглядом, вырабатывая в себе тройную оптику: глаза-сердце-душа, или – точнее – сердце-душа-дух). Два Рыжих – явление (-ия) нормальное (-ые). Рыжий сознательно литераторствовал в стихах (вспомним его почти Бродские установки [Иосиф Александрович отказался от прилагательных]: почаще употреблять имена людей, улиц, районов, городов и т. д.; более того, Ю. Л. Лобанцев, стихотворец и мэтр, учил Бориса «работать на публику» и т. д. и т. п.). И – Рыжий бессознательно был поэтом. Настоящим. Без Вторчерметов. «Без дураков». Поэтом по определению. Поэт знает, что нельзя одновременно «думать-творить» поэзию, деньги и социальную пошлость / пустоту. Да, человек – универсален: он может делать сразу несколько дел; и художник – универсален. Но поэт – нет! – он монофункционален: всё в нём – для стихов, о стихах, – всё – в стихах и всё – стихи.
Над саквояжем в чёрной арке
всю ночь играл саксофонист,
пропойца на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с чёрным бантом
играть ночами на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна, –
спи, ни о чём не беспокойся,
есть только музыка одна.
Стихотворение – моё любимое. В нём Рыжий «преодолевает» явное тональное и интенциональное влияние Дениса Новикова и становится самим собой – подлинным Борисом Рыжим. И небо, выпитое до дна (уже не водка, а чистый спирт Господень), и только музыка одна, – вот метаэмоции и метасмыслы, отличающие истинную поэзию от симпатичной и талантливой стихотворной, литературной, явно попсовой размазни.
Вы, Нина, думаете, вы
нужны мне, что вы, я, увы,
люблю прелестницу Ирину,
а вы, увы, не таковы.
Ты полагаешь, Гриня, ты
мой друг единственный, – мечты!
Леонтьев, Дозморов и Лузин,
вот, Гриня, все мои кенты.
Леонтьев – гений и поэт,
и Дозморов, базару нет,
поэт, а Лузин – абсолютный
на РТИ авторитет.
Стихотворение – просодически и интонационно талантливо, но вторично. Это уже было. У Д. Новикова. Рыжий же нагрёб здесь живой и жгучий муравейник имён собственных, чем и обаял, взял за грудки аудиторию… Эстрада. Молодость. Задор. Кураж. Огромный талант. (Кстати, у Новикова к концу его жизни стихи стали очень короткими, горькими, глубокими – метафизическими, метапоэтическими; и ещё раз «кстати», Д. Быков заметил, что Рыжий боялся, уйдя в метафизику, утратить популярность и тусовку; что-то в этом есть, но… Как-то уж очень всё это не по-русски. А Рыжий – русский поэт, «безбашенный», безоглядный и прямой). Думаю, в Рыжем начинали доминировать онтологическая тоска и потребность в онтологическом одиночестве (затворничестве), т. е. прямо говоря – в смерти. Такое состояние невыносимо тяжко и безысходно.
У памяти на самой кромке
и на единственной ноге
стоит в ворованной дублёнке
Василий Кончев – Гончев, «Ге»!
Он потерял протез по пьянке,
а с ним ботинок дорогой.
Пьёт пиво из литровой банки,
как будто в пиве есть покой.
А я протягиваю руку:
уже хорош, давай сюда!
Я верю, мы живём по кругу,
не умираем никогда.
И остаётся, остаётся
мне ждать, дыханье затая:
вот он допьёт и улыбнётся.
И повторится жизнь моя.
До слов «Я верю…» всё стихотворение – чистая литература, после этих слов – чистое золото.
Разговоры о том, что самоубийство – это пропуск в бессмертие, в вечность, – рассуждения о рекламной (саморекламной), саморежиссурной природе самоубийства, – пусты. Всё равно не поймёшь до конца – лучше самому попробовать. А?.. Вот то-то и оно. Оно-то… Самоубийство поэта – факт не бытовой, а – бытийный, онтологический. Непознаваемый. Необсуждаемый. Неизъяснимый. Да, жизнь у поэта двойная. Но смерть – одна. Одна на всех, чёрт побери!
После гибели Бориса Рыжего прошло 10 лет. В течение десяти лет публика знает и любит преимущественно Рыжего-стихотворца, литератора. Лет через 20 его узнают, как поэта. И обомлеют. Есть у Б. Рыжего несколько стихотворений, которые останутся в русской словесности и культуре навсегда. Пройдёт жизнь одного языкового поколения (25–30 лет) – и всё встанет на свои места: поэт Рыжий обойдёт стихотворца Рыжего и останется один. Как и положено поэту.
Я вышел из кино, а снег уже лежит,
и бородач стоит с фанерною лопатой,
и розовый трамвай по воздуху бежит –
четырнадцатый, нет, девятый, двадцать пятый.
Однако целый мир переменился вдруг,
а я всё тот же я, куда же мне податься,
я перенаберу все номера подруг,
а там давно живут другие, матерятся.
Всему виною снег, засыпавший цветы.
До дома добреду, побряцаю ключами,
по комнатам пройду – прохладны и пусты.
Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.
И всё такое, как любил говорить Борис Борисович… Такие дела, – добавлю я.
Часть вечности: о поэзии Александра Кушнера
(эссе)
1
Была ли советская поэзия? – Можно ответить двояко (хотя есть и третий вариант: не было ни «советской», ни «поэзии»): «советская была – поэзии не было»; или – «поэзия была – советской не было». Игровое – такое – отношение к поэзии («поэзия больна», «поэзия в упадке», «поэзия переживает кризис» и «поэзия исчезает») – как раз порождение безответственной и невежественной во все времена толпы, записывающей поэзию в стихописательство и определяющей ее по разряду текущей литературы. Критика всегда была склонна к эпитетной избыточности, погружая понятие поэзии и понятие о поэзии в плеоназм, в тавтологическое состояние штампа, клейма и т. п.; ср.: метафизическая поэзия, поэзия символизма, модернистская поэзия, авангардная поэзия; или – поэты-почвенники, или крестьянская поэзия, городская поэзия, интеллигентская поэзия, религиозная лирика, духовная поэзия, филологические стихи, патриотическая лирика, философская поэзия, поэзия экспрессионизма и импрессионизма, ироническая поэзия и т. д. Поэзия как сущность, как некая до сих пор неопределенная субстанция (так же, как слово / лексема / понятие / денотат) не нуждается в позиции адъектива-определения. Потому что поэзия или есть, или ее нет – ни в силлабических, ни в тонических, ни в силлабо-тонических, ни в белых, ни в рифмованных, ни в строфических, ни в верлибрических, ни в прозаизированных насквозь, ни в китаизированных, ни в японоподобных стихах.
Поэзия – явление волшебное, загадочное, мистическое, божественное (но иногда все-таки вербализованное) – постоянно и насильно притягивается кем-то к сферам, которые в ней не нуждаются: к социальности, к политике, к экономике, к эстетике (формальной, естественно), к борьбе борьбы с борьбой (термин Ю. Коваля). Поэтому (коли экономика, общество или политика могут быть «хорошими» или «плохими») поэтов называют «слабыми», «плохими», «средними», «хорошими» (например, Дм. Кузьмин об А. С. Кушнере – снисходительно: «Кушнер – хороший поэт»), «большими», «крупными», «великими» и «гениальными». Откуда такие оценочные номинации? – Они появляются из той сферы и литературной среды, где поэзия и литература не различаются, где поэзия и стихописание (поэзиеимитаторство) воспринимаются как нечто нераздельно целое. Обидно и больно за отечественную по-этологию и поэзиеведение, которые никак не могут вырваться за рамки подённой литературной критики, задавившей своей словесно-идеологической («борьбы-с-борьбой-борчеством») поспешностью, неумностью и бездуховностью (от «душа») – литературоведение и поэзиеведение тож (вспомним О. Э. Мандельштама: нужна наука о поэзии!). Поэты и читатели поэзии – со-поэты, конечно, разберутся, но остальные: стихописатели и читатели всего на свете – останутся в угрюмом и в ничуть не смятенном неведении.
Поэзия, достойна, пожалуй, лишь двух эпитетов: божественная и бесценная. Провинция, в отличие от Москвы и Санкт-Петербурга (тогда, в семидесятых, Ленинграда) была далека как от мощных типографских станков, так и от «литературной борьбы» (которая структурировалась и работала, как шаровая молния: никто не знал, откуда «вдарит» – из ЦК, из Правительства, из мэрии, из Союза писателей, из Минобороны, из профсоюзов, из уст записного правомыслящего критика etc). Но книжные магазины в Свердловске (ныне Екатеринбурге) имелись. И в изобилии. После службы на Северном флоте (где я выискивал и заучивал-запоминал островки стихотворных цитат в редких литературно-критических статьях незапомнившихся журналов; но – ни «Нового мира», ни «Юности», ни «Октября» в те поры в библиотеке военно-морской базы не было), еще не раздарив свои дембельские тельняшки, я начал упорно и страстно собирать библиотеку (семья моя не была филологической; только дед мой Иван Иванович часто читал мне Тютчева, Лермонтова и Полонского из дореволюционной поэтической антологии). «Город в подарок» (1976) – первая книга А. Кушнера, вставшая на первую полочку моей нынче многотысячной и давным-давно (и неоднократно) раздвоившейся библиотеки. Потом где-то выменял «Прямую речь» (1975 – год моей демобилизации) и, наконец, купил в заштатном магазинчике «Голос» (1978) – теперь в этом зданьице продают не книги, а мебель и дамское белье. Книг в городе (по магазинам) было много. Поэзии в книгах было мало. Как всегда и вечно, и ныне, и присно etc.: от Пушкина до нас, до XX и XXI (уже) веков. Поэзию всегда, во все времена, читали и читают 3–7% от общего числа читающих (сегодня же в России более 70% русскоязычных ни разу не держали книгу [учебники, справочники и инструкции исключаю] в руках). Помню свою радость, ощущение счастья, когда удавалось достать, купить, утащить, выменять книги А. Кушнера, Д. Самойлова, Б. Слуцкого, А. Межирова, О. Чухонцева («Из трех тетрадей», единственная на долгие годы), Ю. Левитанского, Н. Рубцова, Ю. Кузнецова и др. Остальные поэты читались в машинописи (копии) с папиросной бумаги (Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Пастернак etc). Бродского читали вслух на кухне у М. П. Никулиной, человека и поэта, ставшего мне другом на всю жизнь, человека, подарившего мне всю «запрещенную» (О. М.) и полузапрещенную в то время (А. А., М. Ц., Б. П. и др.) поэзию.
Книги А. Кушнера были для нас драгоценными. И не только в силу подлинности поэтического говорения, но и потому, что московский Арсений Тарковский и питерский Александр Кушнер буквально спасли чистую поэзию, поэзию абсолютную, не замутненную социологичностью, идеологией и пресловутой борьбой, – «поэзию поэзии» (термин Н. В. Гоголя), – ту, которая есть в дереве, в космосе, в Боге, в воде, в человеке, в огне, в земле, в звере, в воздухе – в душе. Книга «Голос» была голосом истинной поэзии.
А тогда, листая странички этой книжки, я прочел и оцепенел от счастья:
С той стороны любви, с той стороны смертельной
Тоски мерещится совсем другой узор:
Не этот гибельный, а словно акварельный,
Легко и весело бегущий на простор.
О боль сердечная, на миг яви изнанку,
Как тополь с вывернутой на ветру листвой,
Как плащ распахнутый, как край полы, беглянку
Вдруг вынуждающий прижать пальто рукой.
Проси, чтоб дунуло, чтоб с моря в сад пахнуло
Бодрящей свежестью волн, бьющихся о мыс,
Чтоб слово ровное нам ветерком загнуло –
И мы увидели его ворсистый смысл.
Поэзия – феномен и сверхлитературный и долитературный одновременно. Правила, законы, приемы и мода(ы) стихосложения «олитературивают» текст, усиливают его просодическую энергию, синтаксируют строфу, сочетают грамматику с фоникой и фоносемантикой, соединяют содержание и функциональность и, наконец, синтезируют всё это в вертикальную парадигму (ряд) смыслов. В этом шедевре есть все показатели поэзии невербальной: это естественные коды – «кванты поэзии». В сфере формальной поэтики самыми «заметными» и материально выраженными знаками поэзии являются звуковые / музыкальные / ритмические / грамматические (как знаки одновременно формальные и семантические) швы, рубцы, рубежи. В этом стихотворении такими очевидными квантами становятся следующие случаи / феномены:
1. В сфере дикции (звуковые стыки слов): «С той [стороны]… с той…». Предлог, соединяясь с указательным местоимением, являет окказиональную глагольную лексему в императивной форме «стой!» (воскл. знак – Ø, но он предощущается).
2. В сфере интонации: повторы «с той – с той»; «дрУгой Узор»; «на мИг явИ»; «ВыВернУтой на ВетрУ»; «плАщ рАспАхнутый» и др.
3. В сфере ритма: обилие пиррихиев и два спондея в последней строфе, из которых сильнейший «вОлн, бьЮщихся».
4. В сфере музыкальности: обилие многосложных слов в шестистопном, новом, – Кушнеровском ямбе, – 24 трех- и более сложных слов! – из 50 полнозначных лексем. Плюс плавающая цезура и наличие в первых двух стихах прямого анжамбемана, который делает звучание не надломленным (как у иных), а производит «открытый перелом» музыкальной фразы, интенсифицирующий глубинный и эксплицированный смысл «тоска».
5. В сфере фоники, фонетики и фоносемантики: «с той» = «стой!; консонантное начало 11 стихов из 12 – и йотовые, сонорные, вокальные и консонантно-щелевой [с] финали всех 12 стихов. А также (это, может быть, самое важное) наличие в стихотворении анаграмм «смерть» и «смысл» и противоположенной им анаграммы «слово». И т. д. и т. п.
Поэзия Александра Кушнера не только афористична, но и содержит в себе объемный ряд шедевров. Перечислю некоторые из них: «Вводные слова», «Рисунок», «Ваза», «О здание Главного штаба…», «Уехав, ты выбрал пространство…», «Удивляясь галопу…», «Танцует тот, кто не танцует…», «То, что мы зовем душой…», «Нет, не одно, а два лица…», «Он встал в ленинградской квартире…», «В поезде», «Стог», «Казалось бы две тьмы…», «Снег подлетает к ночному окну…», «Ну прощай, прощай до завтра…», «Пойдем же вдоль Мойки, вдоль мойки…», «Быть нелюбимым! Боже мой…», «Я шел вдоль припухлой тяжелой реки…», «Времена не выбирают…», «Ребенок ближе всех к небытию…», «Сложив крылья», «С той стороны любви, с той стороны смертельной…», «И пыльная дымка, и даль в ореоле…», «Наши поэты», «Ночная бабочка», «Как пуговичка, маленький обол…», «По эту сторону таинственной черты…», «Бог с овцой», «Как мы в уме своем уверены…», «Ночная музыка», «Аполлон в траве», «Запиши на всякий случай…», «Конькобежец», «Сахарница», «Смерть и есть привилегия, если хотите знать…», «Когда страна из наших рук…», «Пить вино в таком порядке…», «Прощание с веком», «Посчастливилось плыть по Оке, Оке…», «Галстук», «В декабре я приехал проведать дачу…», «Сегодня странно мы утешены…», «Современники», «Люблю тебя в толпе увидеть городской…», «И стол, и стул, и шкаф – свидетели…», «На вашей стороне – провидцев многословный…», «Шмель», «Луч света в темном помещении…», «Как римлянин, согласный с жизнью в целом…», «В поезде» (2), «Не может быть хуже погоды…», «Хотелось умереть сейчас, сию минуту…», «В красоте миловидности нет…». «Уточка словно впряглась и всю воду…», «А это что у нас растет, болиголов…», «Побудем еще на земле…».
55! Этот ряд, естественно, может быть и неполным и избыточным. Но… Занимаясь историей русской (и мировой: англоязычной, немецкоязычной, франкоязычной, испаноязычной и итальяноязычной) поэзии, уже исследовав и до сих пор исследуя особенности языковой способности, языковой личности и поэтической способности (термины общепринятые в антрополингвистике) более 100 русских поэтов (18–21 вв.), я заметил, что поэт создает (хочется сказать: «в среднем», да что-то не могу) ок. 50 замечательных, превосходных, гениальных стихотворений (замечу, что уверен: гениальных поэтов нет – есть гениальные стихи), – иногда их бывает чуть меньше, иногда чуть больше. Sic.
Россия – страна провинциальная, и в шестидесятые-семидесятые-восьмидесятые годы – особенно: внешняя ветхость внемосковья и внеленинградья, убогие промзоны, просто зоны и, закрытые для иностранцев, для нормальных товаров, еды, одежды, книг и т. п., – города, тем не менее, жили. И люди (естественно, не все) читали Толстого, любили Лермонтова, боготворили Тютчева. Кстати, А. С. Кушнер в одном из интервью говорит, что в то время можно было достать любую книгу (или ее копию). Так и было. Но для юношей с Уралмаша (а я там родился и жил до 18 лет), с Химмаша, с Эльмаша и еще Бог весть с какого -маша все это было мечтой. И только «кухня-академия» Майи Петровны Никулиной действительно создавала воздух культуры в огромном мрачном и сером Свердловске.
Здесь мы, человек 15, обменивались книгами и стихами, дарили друг другу – изустно и переписочно – Мандельштама; читали вслух любимые строки тех, кто с цензурным скрипом издавал свои книги (от Кушнера до Тарковского) в СССР. Могу утверждать, что на формирование основ культуры (как памяти, традиции, поэтики, эстетики и нравственности художественно-природной), но культуры особой, естественной – культуры поэзии в Екатеринбурге (и в Новосибирске, и в Омске, и в Перми и в др. городах России) оказала влияние поэзия и А. Кушнера, и А. Тарковского, и Д. Самойлова и др. Сам факт существования и наличия в моей стране (какой бы то ни было) поэта, пишущего, думающего, страдающего свои стихи независимо от государства (какого бы то ни было) позволил молодым быть. И – давал выбор: официозность, тотальная компромиссность, коллаборационизм – или – самостоятельность, самостийность, самодостаточность, самопроизвольность, самовольность и, как итог, самоосвобождение от насильственно существующего этико-эстетического порядка в окрестной литературе. Именно – в литературе. Потому что поэзия – свободна всегда.