Kitobni o'qish: «Высматриватель»
…Это был такой день, когда у меня выпали все ресницы. Я смотрел на свои глаза и видел надутые толстые веки, как будто я обрастал самим собой, и в этом было что-то пророческое: я действительно обрастал. Когда это началось, я сразу же спрятался, чтобы не привлекать к себе внимания. У меня были гости, какой-то праздничный день, и я сразу же спрятался, вошёл в свою комнату и стоял перед зеркалом, голый как глина. Я стоял там и стирал свои брови, потому что они и так бы вскоре опали. Волосы перестали держаться на мне, и я начал беспокоиться по поводу зубов, но во рту изменений не наблюдалось, разве что немного горечи. Бровей теперь не было, но лицо ещё сохраняло некоторые контуры – по сравнению с телом, которое как будто вывалилось из формы, и его тащило в разные стороны. Пальцы взорвались, и я даже не мог полазить ими в ушах, хотя мне нестерпимо хотелось протиснуться чем-нибудь в слуховой канал, потому что мои уши стали как явление; это были не уши, но ушие, и оно зудело – так неприятно, подзуживало. Отверстия почти совсем затянулись, поэтому мне приходилось время от времени вставлять туда какие-то предметы. Чаще всего я использовал питьевые соломки, которые разрезал на несколько частей, и тогда можно было подпирать ими разные угрожающие наросты.
Слышал я теперь очень плохо, но видел более-менее нормально, и то, что я видел перед собой, не было похоже ни на человека, ни на горе. Я был тушей со многими значениями, и когда зашёл один из моих приятелей, он даже не понял, как это прокомментировать, а просто выбежал из комнаты. Я слышал его неравномерные вздохи, как будто он давился самим собой, и я подумал: может, у него тоже это случилось, но даже если и так, чем это могло мне помочь?
Я смотрел на себя в зеркало и видел избыточность, переведённую в масштабы человека, но все эти изменения были совершенно незначительны по сравнению с тем, что происходило у меня внутри. Это были целые боги тоски, если когда-то существовали боги мира, то это были боги тоски, они скреблись внутри, невидимые, и в них необязательно было верить, хотя они тыкались там иголками, мол, «поверь, поверь»; и это нельзя было выносить без определённого уныния.
Состояние моё ухудшалось, и началась новая стадия, а именно – я почувствовал свою сущность, это было похоже на знание – я как бы знал свою сущность, мог понимать её описание. Это выглядело особенно удивительным по той причине, что в сущность я никогда особо не верил, но то, что я чувствовал, – это была именно моя сущность, как и душа, она душила меня, определяла меня, и я говорил: нет уж, так не пойдёт, я сам по себе, сам (по себе).
Вечером я обмотался одеждой – так, чтобы не выдавались неровности кожи, обмотался с ног до головы и стал похож на обмотанного, и теперь меня можно было по-разному трактовать – как артиста, как странного – тракт, и это лучше, чем чистое осуждение. Я убедил себя в этом и пошёл в осмысленную темноту – туда, где звуки стояли по всем сторонам, ездили машины, топали люди, и так создавалась улица. Я перескочил на боковую дорожку и двинулся к тем маленьким домам, где жили колдунные тётки. Одна из них попалась прямо на тротуаре, я вцепился в неё и прошептал в ухо: я обрастаю самим собой, но она вывернулась и бежала от меня, сопровождаемая собственной резвостью. Все другие сторонились тоже, но одна всё-таки взялась за меня. Это была не тётка, а просто она жила тут и кое-чему научилась.
Я должен рассказать о ней подробно. Это был бар, и она сидела там – страшная, как яблочный монстр, злая такая, безвылазная, она сидела там и барабанила руками по бару, как будто слова перепутала и теперь барабанила, короткие волосы – острая проблема, линией срезаны, как самолёт пролетел. Она была уже стареющая, выносила себя как мусор из дома, сажала куда-нибудь на восток и пела туда, обращаясь к невидимому эстету, голос исходил от неё ниточкой, тянулся из старозащитного шва, и там открывалась эта рана глубинно-серого цвета, этот шанс, который хранился под кожей, и раньше она хотела вытащить его оттуда, воспользоваться, но как-то не получилось, и со временем она перестала пытаться. Обстоятельства швырнули её в сорокапятилетнего человека, и когда она летела туда, то попыталась расслабиться и только смотрела по сторонам: как ангел лечу, думала она, и в этом состоянии я встретил её в одном из баров. И ничего не надо было объяснять, она сразу же поняла:
– Знаешь эту историю? Одному парню в голову пришла мысль, и она была такая острая, что он поранился этой мыслью, и у него развился скепсис. Так до конца жизни и ходил с ним. И здесь у нас похожая ситуация: кто-то пустил в тебя информацию, она попала под кожу, и случилась эта инфекция, воспаление всего человека…
– Поэтому я обрастаю собой?
– Нет, ты обрастаешь не поэтому. Но поэтому ты заметил, что обрастаешь.
Так она сказала, и я всё понял – причины внезапного проницательства, и этот дискомфорт, эти опавшие волосы, взорванные пальцы – ненасытность из рода в род – когда ты утонул в своём теле… Она сказала, и с того момента я уже не плыл – я знал, куда идут мои ноги, и зачем они туда идут, а вода переходила в пейзаж, который я создавал своим зрением, «стоя на берегу рыбокаменной реки»…
– А где эта река? – спросил кто-то.
Река, речь. Ещё раз сначала, пожалуйста.
* * *
Он стоял перед чётким двухэтажным домом из вулканного туфа, обращённым перпендикулярно движению густой живой реки, слетающей по камням выпуклыми зеркалами рыб, и в его глазах отображались разноцветные мечты, дом и река, приспособленная в виде пейзажа. Он хотел бы остаться тут, сидеть внутри одного из окон, как плоская мушка-стекольница, или осознанно врасти сюда, обладать в голове, словами говорить: я домой пришёл. Но до этого далеко было, так далеко, что ноги скрипели, выросшие из туловища готовыми шагами, – ни одним органом своего тела Гюн не доходил, как ему этот дом обрести.
Где-то в глубине головы – тонкие подёргивания, стремление росло медленно, сплеталось из импульсов и памяти. Какие-то архетипы, история из детства, как и полагается, там один из родителей, по виду женщина, и она говорила: если ты что-то захочешь – высмотри это. И теперь он стоял тут изо дня в день, худой, относительный, и высматривал дом из туфа, врытый в берег рыбокаменной воды.
Требовалось чёткое ощущение цели. Другое было врождённым – умение смотреть. Ребёнком ещё человек начинал понемногу высматривать: сначала одну стену высмотрит – заплачет, чтобы его перенесли куда-нибудь, потом – другую стену, потолок, комнату, весь двор и всю улицу. Потом станет взрослым и, может быть, захочет высмотреть весь мир и многих его людей, но завязнет где-нибудь в одном городе, одном наборе друзей и каждый день будет высматривать одни и те же цифры, буквы, дела, лица, пока не расстанется с последними силами любопытства. Но пока ещё не завяз, у него есть шанс всмотреться во что-то такое, что другие люди не видели никогда, и стать собственником этого озарения.
Люди не сразу заметили, что могут смотреть так особенно, так внимательно смотреть и потом носить это в себе как воспоминание. Многие тысячи лет они обманывались, думая, что видеть – это единственное предназначение глаз, но оказалось, что всё намного сложнее устроено в человеке. Каждая его мысль, каждый импульс, возникший в голове, – это была сила, способная деформировать материю, присоединять её к своему пространству мысли. Высматривая что-то, человек вступал в обладание этим.
Когда Гюну рассказали, никто ещё толком не понимал, и схемы никакой не было, только это слово «высматривать», и он старался подгонять под него всё, что происходило. Он помнил, как ходил вечно охрипший, с пораненным горлом, стараясь объяснить, что у него существует потребность – и: дайте-дайте посмотреть (вы). Родители приносили ему картинки и развлечения, но всё было мимо, он хотел то, чего ещё не существовало на свете. Только потом, через множество лет, он понял, что это можно получить, только создав.
Тогда уже он начал ощущать, как будто его взвешивают на каких-то огромных космических весах, и он старался обрести устойчивость, как-то закрепить себя в выбранной координате, и многие годы книг, высаженные десантами прямо в голову, летели на парашютах, но упали и вросли, скучившись в подвижный жизненный штырь. Это то, что определяло его «внутри», это был вопрос, который спрашивал, и мир, совершающийся снаружи, отвечал собой.
Такое не сразу удалось: сначала он просто учился, разносил сдвиг, прислонял его к какой-то ситуации, и она ехала. Ходил, обросший нервами, видел вокруг нераспакованные папки смыслов, но вскрыть их он пока не умел и изучал себя, шёл, стараясь не предсказать досады, шёл мимо вращения улиц, иногда он ранил себя, всматриваясь в стену, которую не удавалось обойти, и застывал так, выкинутый назад в своё человеческое, лежал, растянутый лопатками по кресту своего тела.
В эти моменты он ощущал страх, сжимающий людей в общество, и это была мерзость, чужой бой, которым его окатило, море, от которого он мокрый стоял, но слёзы затекали обратно: страх неживой – это был вывод, который при частом повторении оставлял внимательными глаза, даже если казалось, что они вот-вот перестанут смотреть, – так было страшно всматриваться вглубь некоторых событий и людей, и каждый раз предстояло гнать этот страх вон из всякого дела.
Так у него выстраивался собственный взгляд, и так он стал замечать вокруг эти сгустки, откуда истина скреблась, ломая ногти, – чудище для иных, но Гюн увидел её прекрасной и какая она была живая, по сравнению с ней люди казались полумёртвыми, палочкой своего тела постоянно ворошили себя, тревожась: не дохлый ли? – вроде бы пока не издох.
Странно было сказать, что он жил где-то в стороне, так он не жил, но был составляющей этого куска, подвешенный на побегушках собственных мышц, носился, демонстрируя своё мясо. Он обитал среди людей, и всякие уроды, вросшие в свою историю сбоку, вещеподобные существа, как моль, зубами перешагивающая ворсинки, – шапочное знакомство на уровне насыщения, вымалчивание чего-то большого – раньше, теперь – вымалчивание пустоты и какая-то чушь, забивающая дни, уроды-люди и уроды-поступки, которые катились в его жизнь, и Гюн прыгал на мышцах как фантош, держал себя мышцами, но иногда мимо – нерв попадал, и вместо верёвки как натянутые звуки ничтожной музыки, боль, скрипение, и он не мог уже дальше продолжать. Обезумевший от внутренних знаков, которые скопились на фоне этой наступающей пустоты шума, он должен был вывернуться как-то, спастись, и тогда Гюн начал работать над своим зрением, и тогда он начал уходить от людей.
Это было не резко, но всё же некоторые заметили и шептались между собой, говорили: что это с ним, и кто-то отвечал, что он зациклился – говорили и мотали сочувственно головой, и порывались лечить – комкали образцы и потом кидали ему по направлению в лоб, так что в ушах продолговато звенело, и надо было как-то полечить этот звон. Для этого он создал ощущение свободы, потом вышел наружу из этого ощущения, разложил его перед собой и долго смотрел, как бы стараясь вмыслиться в эту ткань, пока ещё размазывалось, но в один из дней появилась резкость – спонтанно, как и бывает с иными силами.
Это был день, когда он почувствовал, что надо сидеть, и он пошёл в парк, и он сидел на скамейке с целью подышать этими городскими эманациями и как бы немного проветриться – там же листья везде воткнуты прямо в деревья, шевелятся всем телом, примагниченные. Он сидел там, трогательный такой, как человек в парке. Он сидел там и смотрел на оранжевую тележку с жевательным светом, которая напоминала скомканную гирлянду, он смотрел-смотрел на неё, и всё как обычно, только какое-то чувство внутри… Он зажмурился, а когда вернул взгляд на место, это были обычные жевательные конфеты там, никакого света. Я вытянул его, высмотрел весь – так он предположил и отправился на поиски подтверждений. Увидел нищего и высмотрел у него все деньги из души, посмотрел на парковые часы – высмотрел время, и все вокруг заторопились: времени стало не хватать, увидел солнце и чуть глаза не высмотрел, но вовремя остановился и подумал, что и этих примеров достаточно.
Надо было продолжать учиться, выбрать объект и смотреть на него так уверенно, просторным взглядом смотреть, как бы затягивая внутрь – не только в виде воспоминания, но переманивать в себя его функцию, атмосферу, историю – желать, жаждать, размягчить его глазами и прыгать на нём, как на резине, плыть на нём, вить из него виточки, паутинки, сжимать его, пока однажды объект не станет таким близким и таким компактным, что бы его можно было высмотреть в один взгляд – как прочитать, узнать, обрести. В этом не было никакого колдовства, а только логика и умение. И вскоре он был до такой степени силён, что мог высматривать некрупные предметы, и некоторые идеи высматривал прямо из чужой головы, то есть стал в истинном смысле проницательным, и теперь был готов посягнуть на что-то большое и значительное. С этим выводом он стоял перед домом из вулканного туфа и пялился на него несколько месяцев подряд, потому что ему очень хотелось иметь дом и видеть реку с балкона, и жить так, как он придумал, высмотрев это в своём будущем.
В доме жили другие люди, это был их дом, они построили его, устраивали вечерние посиделки, они создали для себя интересную жизнь, и Гюн захотел высмотреть всю эту жизнь, и эту радость, которая жила там. Он изучал их характеры, знал увлечения каждого члена семьи, и всё ему казалось таким близким и понятным, таким похожим на то, что он делал бы в своей жизни сам.
Эти люди – он нашел их совершенно случайно. Стоял как-то на одной ноге в центре города и смотрел на свою тень, которая лежала на асфальте в виде какого-то символа, но Гюн ни как не мог вспомнить, что это за символ, и тогда он решил обвести свою тень мелом, чтобы получше разглядеть, но как только он сдвигался с места, тень становилась другой тоже, и тогда он понял, что ему нужна помощь. И тогда он обратился за помощью к одному стабильному и крайне устойчивому человеку, который стоял в одной и той же одежде на углу. Этот человек так крепко стоял и иногда только приближал звук ко рту, выдыхая угрозу. У него оказались нужные мелки, Гюн принял исходную позицию, и человек обвёл его тень, а также прочитал символ, который тот старался выстроить из себя.
– Навязчивые идеи, – сказал он и засмеялся.
А Гюн сразу же подумал, как это точно сказано, и пошёл покупать спицы, чтобы побольше таких идей навязать, пошёл в магазин, где продавались вязальные спицы, и купил сразу восемь пар – на случай, если идей будет много, но когда он пришёл с этими спицами туда, где любил стоять на одной ноге, и когда начал вязать, то понял, что не может вязать без ниток, и стал стягивать нитки из кофт, которые проходили по улице. И только у него стала навязываться какая-то идея, как его положили на землю, ограбили и ткнули чем-то жидким в руку – так ткнули, что проснулся он только через восемь лет, и то не окончательно проснулся, а долго ещё засыпал на ходу. И тогда он поставил себе точку в другом конце своей комнаты и шёл к этой точке, стараясь не уснуть.
Однажды он всё-таки дошёл – до точки, коснулся её и с тех пор спал только по ночам и только лёжа, как говорилось во встроенной инструкции к матрасу, который время от времени появлялся у него на кровати. После этого жизнь стала налаживаться: он просыпался, садился на пол и долго высматривал стену, которая стояла перед ним, он вспоминал, каково это – высматривать, и в какой-то момент Гюн вдруг увидел своё детство. И он подумал, что должен найти какой-нибудь дом и жить в нём, потому что ему надоело шататься по этой комнате, где он всё уже высмотрел и до всего дошёл.
Все эти тени, спицы и восемь лет на самом деле каким-то хитрым способом уместились в одну долгую и пронзительную мысль, в конце которой оказался дом, стоящий на берегу пространной реки, слетающей по камням выпуклыми зеркалами рыб. Теперь Гюн стоял перед этим домом, и это был его собственный дом, который он выстроил несколько лет назад, и это была его собственная семья, и даже он сам, греющий угли по выходным, и его любимый балкон-камин с видом на реку, и умный очаровательный пейзаж, пришитый к этой реке. Он стоял перед этим домом и смотрел на свою жизнь, но что-то не давало ему покоя, что-то было подвижно. Картинки не сходились: то, что он имел в виду, и что на самом деле случилось, – это не сходилось никак, и Гюн чувствовал подвал, и смотрел на этот подвал, но никак не мог его залечить, и иногда у него появлялось ощущение, что, может быть, он не себя открыл. Где-то был колокольчик, где-то была дверь, и даже звонили, но он не открыл. Спал, или говорил по телефону, или спал, а потом звонки прекратились, и он остался запертым, и двери начали зарастать, но нельзя было допустить – чтобы они заросли, иначе через что он выйдет, когда наступит решающий момент?
Это ощущение касалось не только его одного: это было явление, всеобщее, атмосферное, через вдохи людей, через их головы протиснутое по мозговому тоннелю, как верёвка-бытие, как некая жила. И по этой жиле скакали незваные гости, оставленные голоса, как новая форма связи, электронное эхо; и маленькие хохли шарились по углам, говорили: пасих, пасих, и высматриватель не мог понять, как это расшифровать, пока что-то не мелькнуло, это было «спаси», они просили у него помощи: спаси их, спаси. Кто-то призывал его, говорил: высматриватель должен помочь, он должен прийти и дать интерпретацию этого мира, он должен выставить правильный взгляд, началось большое искажение, и нужен взгляд – сильный особенный взгляд, через который люди увидят настоящие ценности, с помощью которого они настроят своё зрение…
Он спрятался, растворил себя, выглядывая зеркалами рыб он увидел это – полумрак, воцарившийся в мире, и этих людей, которые стряхивали корабли со своих мыслей, стояли с подарочной коробкой из самих себя, а внутри были убитые души, каждая упакована в отдельный пакет, и это тот самый праздник, во время которого у него выпали все ресницы, – так он предчувствовал грядущий ответ…
Вышел наружу из своего дома, встал перед ним, встал около реки, в середине пейзажа встал и начал собирать собой, он копился, и когда было достаточно, Гюн закрыл глаза и разразил нужный вопрос в своей голове, как вспышку, – стекловидная молния понимания. Электричество растаяло, и как-то пасмурно стало, облака стояли как занавес, серое небо с больными дождями, застрявшими где-то в горле водного пути: что-то кончилось, и что-то не началось – таков был ответ, и нужна была сцепка, раствор или смола, а может быть, скотчем обмотать, чтобы ноги человечества не разъезжались, и вышагнуть на ту сторону перемен, встать там обеими ногами, демонстрируя целиковость, и сказать: это была проходимая пропасть…
Так Гюн заглядывал в глубину большой головы, пока не погасли звёзды и небо не затянулось ночью, и тогда он увидел, что кончилось – свет кончился. Вот что он увидел, и таково было продолжение ответа: свет конечен. Так его озарило, и высматриватель сразу же двинулся в дом, чтобы припрятать эту вспышку получше.
* * *
Свет кончился, но не весь. Остальной свет крали и растаскивали с большим рвением. Мало кто понимал, что именно происходит: вечерами кто-то подбегал к лампочкам и высасывал свет, чтобы потом можно было светиться изнутри. Свет крали: вначале из общих запасов, потом вынимали друг из друга, загнанные в темноту собственных представлений о жизни, мёртвых представлений, которые они продолжали понукать, как возможную лошадь, – люди тащили свет. Драматическая миссия, резкие удары пульса, звёзды зажигались в установленный срок, как и оговорено, но чёткая осязаемость радости была утеряна, тьма за стеной человеческого – стояла, люди ходили, как мрачные комментарии к своему времени, тёплые лица были погашены.
Свет как ультиматум чудесного – крали. Матрическое пространство было открыто, всё было открыто, но только люди продолжали воровать друг из друга, ходили замкнутые, густонабитые проблемами, ходили по траекториям предков, зазубрив века, ходили – похожее на монотонность безучастное жизнение. Загнанные в угол заброшенного царства животных – видно было, как вопросы слипались в их головах, зарастали, извилинами шли, но не дошли, ответов было не видно, и чтобы рассмотреть, они – крали, чужие истории, чужие радости – свет крали.
Общие запасы быстро растащили – все эти культурные фонды, вечные ценности, – и осталось предчувствие – полумрак, анонс мира, афиша, но сам мир всё никак не начинался, потому что… много разных причин – и в том числе света не хватало, обычного такого, проекторы тёмные стояли, люди тёмные. Холодные проекторы, или тоже светили чёрным, это было самое дешёвое излучение – в серых тонах, что-нибудь такое обыденное: четыре катастрофы за один день, или все мы умрём.
Света не хватало, и тратили внутренний свет – сначала оно как-то там восстанавливалось, но потом он истрачивался весь на сквозные ошибки, на подражание и зависть, и дальше уже надо было откуда-то извне добывать. Или как-то договориться со своим организмом – влить в него и сидеть там: зажмуренные глаза – высматривание прошлого, но прошлое мало давало энергии.
Воры эти – повсюду, они ходили тонко и незаметно, чаще всего со стороны друзей, со стороны безопасности, они подходили и делали такое милое лицо – хитрое, скорее, не хитрое, а хищное и начинали смотреть. Надо отсюда уходить, думала жертва, но – поздно: если испугалась, то уже поздно, вор как бы подкрадывался, как бы нависал над ней, мучил, и человек начинал видеть только плохое, и люди для него становились злыми, и время – «другим», и ржавые зубы тоски, никуда не деться, ни о чём не помечтать…
Без внутреннего света тяжело было видеть как раньше – новая форма темноты, и человек выпадал на улицу и находил эти страхи, тёмные, как бесполезность, объёмные, бесчеловечные условия жизни, глыбистое стояние офисных зданий, великолепная сплошная досада, люди, навьюченные правилами и прогрессом, с их узорно выкрученными руками, с их обстоятельствами, с лицами мелких ушастых птиц, закутанные в распорядки служащие, кислое вино дорог, хватка толпы – мёртвая, головы с раздвижными принципами – разгадывали случайности, потерев их хорошенько об языки, – эбонитовый разговор.
Свет – это был главный ресурс теперь, каждый хотел бы светиться, но некоторые уже не понимали, что имелось в виду, и затаскивали в себя искусственное освещение – модную подделку. По улицам ездили передвижные события, которыми собирали свет, и потом тут же паковали его в банки-плафоны из тонкого, почти прозрачного пластика и выставляли на продажу. Свежие плафоны стоили довольно дорого, но с каждой минутой цена уменьшалась: старое событие никто не хотел обсуждать.
Натуральный свет сложно было отыскать: в продаже его не было, запасы хранились в головах – надежнее всего. Кто-то выпускал в слова – но редко, всё больше напихивали в себя, светились как бы, но снова не хватало, и это было просто понять, когда в человеке истинный свет, а когда это подделка, гримёрная масса лица. Беспечно светились дети и девочки переходного возраста, но на них так часто нападали, что к ним было применено правило изоляции, в результате которой они теряли своё преимущество намного быстрее, чем естественным путём.
Без света не получалось высматривать, а значит, можно было быстро стать неудачником, а никто ведь не любил проигрывать, тем более что сражение шло совершенно открыто. Это была война, битва на тему того, кто больше высмотрит. Люди высматривали приключения, страны, неожиданные знакомства, смешные истории, большие достижения, люди высматривали редкие вещи и те, которые были дорого названы. Тащили друг в друга: фотография ужина, сэндвич с французским языком, в магазине паштет-монстр, спасите! пупок тикает, страховка от несчастного случая на санях, тревожный кондиционер, саркастическая улыбка и губы размером с бостон, ложное свидание: под воздействием логики слёзы останавливались сразу же, крики и удовлетворенная паства, новая кофточка/душа, старая уже износилась, а у меня ещё старая: какие-то встречи, окна, работа и «живёт теперь, плоский, резкий», люди с многодневным лицом, роясь в мусорных черновиках гениев, а ещё какие-то приглашения, с перспективной хитростью, передавленные тихими стереотипами, супервытяжка из искусства «почему деревья посажены, если они стоят?» и далее разное всяческого содержания – люди высматривали всё подряд. Некоторые смотрели избирательно, но этих мало осталось, слухи о них были растасканы по головам и не вошли в общий фонд воспоминаний. Многие не вошли, но кто-то всё же сумел проползти, и эти считались редкостью, странностью, их принимали за чудаков, иногда говорили зануда-зануда, завидовали, но чаще сторонились так организованно – склеивались в человеческие шары, чтобы катиться куда подальше.
* * *
Когда он начал серьёзно высматривать, у него не было никакого плана, у него не было учителей и не было специальных очков для вытягивания сути из вещей, у него не было никакой судьбы, по крайней мере, он не чувствовал вокруг себя особого преимущества, как некоторые как будто висели в каком-то гамаке из событий, нет, Гюн ни в чём не висел.
У него не было никаких хозяев, он не сидел за стеной, отделяющей его от собственного превосходства, он не напяливал доспехи в виде башки и костюма, он никогда не «делал» себя, посматривая на человеческие мастерские, и, кажется, с самого раннего возраста уже был тем человеком, которым хотел бы однажды стать. Он был высматриватель – сначала так, потом он был высматриватель и жил на берегу рыбокаменной воды. У него не было друзей и не было повода искать их, он изучал мир не людьми, но высматривал его: сначала из мозготочки, потом ему удалось вывести себя из этого внушения, ему удалось развиться и смотреть из мира на мир, избегая фильтров в виде человеческой самоидентификации. Так многие были обречены обнаруживать везде собственное «я» и чувствовать восторг, но в нём этого не было, а если нужно было что-то из человеческих состояний, он просто шёл в бюро своего мозга и говорил: вот вы меня, пожалуйста, переведите в грусть или замкнутость. И вряд ли какой-то документ давали, слов никогда не хватало, что-то такое – субстанция субстанций, мало кто умел разобрать, но Гюн умел.
Он собирал собой, захватывал пространство и носил его мысленным космосом, он держал собой, сдерживал – но когда приходил момент, Гюн знал, что она подходит к нему – в истинно-синих тонах, мучительная, прямолинейная, и чтобы ухватить её, надо было затаиться так, предчувствовать это, но не принимать на свой счёт, а просто ждать, висеть в этой пристальной пустоте и ждать, кто же из них раньше прорвётся. Взгляд – это была сила, которой человек оснащал свои намерения, и материя включала сопротивление, давала возможность почувствовать свою хватку. Надо было зацепиться за причинные связи – как внутренними качествами зацепиться и тянуть так, чтобы швы разошлись, и тогда можно было вмыслиться в образовавшийся промежуток, плодя тёмных глазных призраков, считающих своим делом присвоение новых содержаний мира. Когда он высматривал, то был растянут на весь мир, сцеплен со всем миром: его кости лежали в древнейших пещерах, его шаги оставались на камне, его голосом шумели улицы, его сердцем любили влюбленные, его верой стояли купола и прыгали тела через костёр, его знамением гибли народы, его смелостью летали планетные корабли, его душой обматывались целые эпохи.
Гюн был профессиональным высматривателем, и это значит, что в какой-то момент ему всё же пришлось работать наёмно. Какой-нибудь человек давал ему свою веру и предлагал высмотреть тот или иной объект, то есть рассказать, какой путь к этому объекту самый короткий. Ему заказывали проекты и должности, гранты и победы, он высматривал новые отрасли и ресурсные месторождения – десятки заказов, рвущих воображение, заглушающих цветные крики какой-то большой идеи, которая тогда ещё не сложилась. Высматриватель предлагал короткие пути к достижению цели, но они были короткими не в том смысле, что отличались лёгкостью прохождения: они были надёжными и развивали сознание – в этом была заключена их лучшесть. В человеке не заложено источника свободы, свобода – это процесс, и надо было ощущать его в себе, но при этом не заходить за границы добра и придерживаться состояния развития.
Он работал в доме, или около дома, или напротив реки. Это была рамка из натуральной реальности, в которую он проталкивал эти путаные нервы случайностей, выделывая из них всяческие совпадения, спонтанные встречи и прочие вспышки из темноты ревущего будущего, в которой другие ломали шеи, но Гюн был своим. Вкручивался туда, как земляное животное, и рыл, пока не наталкивался на просвет.
Он не боялся предчувствий, он любил тяжёлые страшные сны, в которых его запихивали в нору и протаскивали по мокрой гнусавой земле, по вою чёрного цвета, порождённому гнильём животных и людей, битвой сосудистых растений. Он полз, продёргивая под кожу страх и покрываясь кожей страха, ему было темно мечтать и темно бояться, но он открывал рот и впивался в землю всем своим любопытством, как выношенный в глиняной матке младенец, поглощал её. Это были лучшие сны его ночей. Так он отдыхал от самого себя – в снах. Ему нужны были контрасты, и он выискивал натуральную темноту, чистую естественную границу любого начала. Он выковыривал темноту из города, из коробок с едой, из дверных щелей, из сломанных лифтов, он бродил по тоннелям, он заказывал чёрные коктейли в барах, приходил вечерами и жил там, где горели эти потухшие лампы и сидели эти коптящие тела, и так ему было хорошо потом вернуться к свету, так ему было хорошо потом взять небо, пикник, скалу и положить себе в глаз.
Самая глубокая темнота – это была темнота будущего, и её можно было разорвать только бесконечными практиками, монотонным пристальным высматриванием, зайти в неё тихо-тихо, ноги, как тонкие ворсинки, шевелятся маленькими переходами, идёт, как будто и нет его. Надо очень быстро пробраться, очень быстро, а затем постоять в уголке, там же везде темнота и уголок везде, постоять там, раскачиваясь как несозданное – это таинственный шпионаж.
Гюн прятал себя от человеческих состояний. Он жил у реки, он был затворник собственной мысли, но лучше так, чем всецело её растерять, тащась за выгодой чужого расположения, и потому он практически не выходил, работая у реки, и с этим не было каких-либо проблем: люди заказывали услугу и получали её исполнение в оговоренный срок. Он жил в своём доме из вулканного туфа, и он ни в чём не нуждался: ему давали деньги и возможности, ему привозили еду, он был тотально обеспечен и абсолютно свободен, и мог посвятить себя походу в ревущую темноту будущего, но оставалось последнее задание.