Kitobni o'qish: «Материк север, где делают стеклянных людей»
Материк север, где делают стеклянных людей
Он стоит перед окном и слушает воздух. На камне сидит птица. Она смотрит куда-то в сторону моря, где огромный корабль тянет за собой кожицу воды и домики такие маленькие по сравнению с этой искусственной морщиной. Гилберт отворяет задвижку и спускается вниз. Это отель, в котором можно выходить из окна. Он сидит, опираясь спиной о траву, и смотрит, как туман забирается в открытые лица домов. Вскоре город исчезает, а вместо него остаётся дым, белый пронзительный дым, от которого Гилберту хочется рыдать. Он открывает рот и издаёт звук, похожий на растительную отрыжку. Слёзы никак не текут. Они мгновенно испаряются, даже не выходя из глаз; может быть, туман – это и есть чей-то неспешный испаряющийся плач?
Боль испарится, страдание испарится, а что если и весь человек… Он ищет над своей головой. Какой-то испаритель, провода атмосферных машин, он ищет где-то над головой, а там – полушария птиц, и птицы летают, разбрасывая себя выкриками и собирая себя выкриками. Он знает, что никогда не сможет этого позабыть, и белое плотное воспоминание формируется в его памяти: когда он решил исчезнуть, приехав на крошечный материк, не отмеченный на множестве карт. Когда он решил испариться, и может быть, приборы никакие и не нужны.
Гилберт поглаживает созерцательных овец, встаёт и движется, раскинув руки, как человеческий самолёт. Он видит перед собой белую тучу, и это туча, которая копит пустоту, сжимает её в некую видимость и заменяет этим данные объекты. И Гилберт представляет, как украденные объекты работают самими собой в какой-нибудь соседней реальности: рыбы работают рыбами, овцы работают овцами, появляются города, и люди ахают: города же не было, но, может быть, никто не удивлён, и всё воспринимают как есть.
Туча, в которой обрывается смысл северной красоты. Вот бы ему оборваться вместе с ним… Гилберт идёт в глубину тумана. Он должен исчезнуть. Он должен исчезнуть. Ради всех тех людей, которые никогда его не знали, которые не были здесь, ради будущего, он должен…
Кажется, туман отзывается на это намерение.
– Хочешь, я буду любить тебя? – спрашивает Гилберт.
– Да, – отвечает он сам себе. – Я буду любить тебя. Я буду всегда тебя замечать. Только ответь, что это за слово, которое застряло в моей голове? Бреннур, бреннур – откуда это слово? Что оно может обозначать? Я узнаю, и ты заберешь меня. Но только когда я узнаю…
Так он говорит, и кажется, новые силы. Море умирает, и туман – это душа, которая отлетает каждый раз, когда умирает море. Он стоит в глубине этой души, и странное желание: ему хочется пить, прямо из души, или пить эту душу, и он втягивает в себя туман через рот, он нюхает его, крутит по руке. Ему кажется, что он почувствовал значение тайного слова, ему кажется, что кто-то сказал, и теперь он готов. Теперь он готов.
Раскручивается и шепчет: покончи со мной, сделай это, давай. Ему неописуемо весело. Он хочет испариться и встал в середине тумана, который должен его поглотить. Губы хихикают. Руки изображают самолёт. Что-нибудь сейчас произойдёт. Гилберт выпускает шаги и движется по взлётной полосе в сторону погибшего моря, руки продолжают взлетать, губы съедают улыбку, человек разбегается и входит головой в самую смерть. Раздается оглушительный звон, и Гилберт смеётся: вот я разбился, вот я разбился. А вот и я.
* * *
Это был именно материк. Где-то существовали духовные пространства, но это был именно материк. Жители осваивали какое-нибудь ремесло и развивали его в течение жизни; тут было множество рыбаков, пастухи, вязальщицы, работники упаковочных предприятий, специалисты по леске, и можно было обнюхивать их в поисках загнивших рутин, но запах не шёл: люди любили свои жизни и эти гербы повседневности, они носили их – каждый на своём доме, вывешивали как гордость. Это не то, что на некоторых островах: люди производили центр, а на окраине лежали тонны убитого труда – здесь было всё равномерно. Люди работали и жили свою жизнь, такого вопроса не возникало: как я могу жить свою жизнь? Как это мне осуществить? Люди просто умели и всё.
Здесь был бессменный туман. Туман, как мысль о тумане, воздух, вязанный из небесной шерсти, и повсюду лежала эта овечность, вечность, люди, которые не желали кичиться, домашние вечера с каминами и фонарём. Материк – это было открытое, укрытое, тишина океана, контуры скал, и можно было обводить случайными птицами, бегло рифмующими побережье сиплыми голосами, – птицы, установленные на вершинах горы с изнаночной стороны утёсов, и любопытные овцы на публичных холмах, торчащие мехом по камням, – руно и еда. Говорили, что овец здесь больше, чем людей, и это были необычные овцы: каждое утро специально обученные люди развешивали их по горам, и животные созерцали в течение дня, вбирали глазами пейзажи, выращивая на себе мясо созерцательных овец, которое импортировали по высокой цене, и этим материк жил: развешиванием овец и созерцанием, которое входило в самую плоть.
Люди, которые развешивали овец по горам, с самого малого возраста учились оперному пению, в итоге каждый из них становился как певец-скалолаз. Утро жителей материка начиналось с красивого пения, которое доносилось с холмов: подвешивая овец, скалолазы пронзительно пели, и это делало их работу осмысленной. Всё старалось скопить в себе смысл: люди и овцы, горы и небо, и столько образовалось пейзажа – целый материк, и открытое время, невысмотренные дали, совершенно живые, растущие из чьего-то расширенного зрачка. Столько бесконечности на одного человека, но люди не давились, они жили из неё.
Небо, овца и красота – это то, что составляло национальную гордость. И всякие спицы – шерстяной вымысел. Красивые свитера – домашняя вязка, тёплые шали и накидка из тумана, одетая на каждого прохожего, и они наматывали её на головы и на плечи, носили туман как отличительный знак, а по туману носились овцы. Овцы, которые возили пейзаж на спине, люди, которые возили благодать, и в каждом разговоре присутствовало это отличие: материковые истории и длинные хороводы патриотизма, вплетённые в праздники, – хождение за руки под распевание древнейших слов.
Зиматы – это то, как они называли себя. Взятые из старотуманных саг, они находили себя особыми, и вот где они находили себя: под травяными крышами жилищ среди мимических пейзажей севера. Там, где покачивались на ветру библии домов, стояли деревянные маяки вместо деревьев, там, где женщины гадали по делам, забрасывая их в мешок головы, хлебокормы пропекали свои улыбки, гремя позвоночниками, – живые существа с радостью несли себя в новые дни.
Люди гадали по делам и гадали на судьбу: пятнышки на ногтях символизировали появление норн, как будто норны прошли и можно теперь толковать. Как жидкости были наполнены мельчайшими видами жизни, так и пространства были снабжены различными существами, которые спускались на органы чувств как малые клубки интуиций. Нечисть не была воздушным существом, но иногда и она возникала как нечистая совесть, и если кто-нибудь из людей делал что-то не так, на помощь приходил материк, и люди смотрели на себя со стороны – через большую материю, на которой сияли зеркала ангелов, и всегда можно определить, когда это были ангелы, а когда это была нечисть. И быдень, который старались разогнать, – говорили туда: быдень-узколоб, и делали небольшой выворот рукой, словно праздничный фонарик закручивали, и нечисть как бы переворачивалась другой стороной, а там – этот ангел (агент). Всё, что их волновало, – это защита от духовной опасности, и собственных имён большие границы носили, только чтобы уберечься от зла.
Впрочем, многие подпускали к себе способы мистической новизны: к примеру, падали в океан по делу создания новой традиции или смотрели на небо с такой силой, что вызывали красные и синие метеоритные дожди. По выходным жители материка отправлялись в светящиеся мазанки, где можно было найти гигантский вечер с размытыми краями, в который забредали пшенники – здоровые упитанные видения, довольные жизнью, и с ними весело было петь. Тут же стояло огромное дно. Когда сила останавливалась, люди подходили к этому дну и бились об него железными головами, пока не наступала ясность, и тогда они возвращались в свои жилища, прислонялись лицами к выемкам на портретах предков и стояли так – праздничные, счастливые люди.
Кажется, что все деревни были похожи между собой: яркие цвета деревянных домов на фоне каменных глыб, футбольное поле у воды, небольшая церковь белого или красного цветов, дома скученные – сбережение тепла. Все деревни были похожи между собой, но каждая имела редкое своеобразие: к примеру, в одной из деревень встречалось некоторое подобие зверей, и люди ходили в лес, чтобы избежать нападения зверей. В основном, это были лисы особого песочного цвета куку, и они говорили им: «лисы, куку!» и прятались за кустом. Такая это была странная деревня, а рядом с ней остров – тематическое поселение с изобилием птиц, где люди садились среди туманов и чокались яйцами глупышей, но только по особенным дням, во все остальные времена они ходили медленно, как волшебники, ходили так, чтобы не потревожить птичьего короля (птичьего дела).
Люди на материке так прочно внедрялись в свои жизни, так крепко врастали в свои тела, что доживали до самых укоснительных лет. Медицина была сцеплена с жизненным поведением: если человек был благороден и добр, страхи у него возникали нечасто, значит, он почти не болел – так, иногда случались мелкие происшествия. Для их разрешений стояли медицинские башни, высокие крепежи. На нижних этажах принимали врачи, а сверху размещались смотрители, особые мастера, улавливающие мельчайшие изменения среды, и если, например, опадал скалолаз, то тут же посылался сигнал, и выезжала бригада врачей. Башни – это были дома для больших мастеров, и это мастерство нельзя было нарастить иначе, чем восседая на возвышении лет, уткнувшись в распростёртую даль, и каждый из них был держатель спокойствия.
Северные жители надёжно ощущали своё единение. Тут было отдельное правительство для культуры и отдельное правительство для хозяйственных сфер – люди, которых выбирали специалисты из названных отраслей, а общим голосованием зиматы определяли синоптика, и он считался главным человеком на материке. Некоторые приходили в синоптики из башенных областей, но это – случайное меньшинство, чаще всего синоптизм развивался с младенческих лет, а к юности дарования уже свободно предсказывали дождь, и некоторым удавалось ухватить с самой высоты, к примеру, градину или воздушную слабину. Вы услышите, как будет расплакивать себя снег – так они говорили; как удавалось им выражать через притчи и с помощью небесных поэм, и это то, что собирало большое количество вер, как только становилось понятно, что это истинный прогнозист говорит, а не случайный мечтатель.
И дальше он найдёт своё место на разворотах центральных газет, где будет публиковать регулярный прогноз, и снег будет рыдать, и снег, который позовёт их выйти из своих домов, чтобы посмотреть на снег, а некоторые отправятся прямиком в океан, и снег будет рыдать, и снег, который они станут наблюдать через огромные глаза пелагических рыб. Тот снег, что сделает их душу сильней, и небо сцепит материк появлением снега, и белые шарфы – это правильные прогнозы синоптика.
Погода – это то, что не смогли расшатать, и, как бы её ни расстреливали из бензиновых луж, погода оставалась за чертой, и каждый прогнозист говорил с применением утверждающих слов, чтобы упрочить эту погодную цитадель. Обычные прогнозы превращались в критические статьи и политические эссе – так складывалась определённая философия жизни, которую синоптик хотел донести, и не было случая, чтобы его уводили досрочно – каждый из этих мудрецов «забирал» себя сам, но только когда доходил до предела в своей деятельности по улучшению мира.
Выборы синоптика – это был высокий и феерический день, когда зиматы брали большие эпитеты в рот и шли подавать голоса за главного человека на материке, и их нельзя было как-нибудь обмануть, ведь множество лет они жили прогнозами из газет, и главный провидец всегда был заметен среди других – не было труда выбирать.
И пусть было холодно, пусть разбивались дожди и поднимались туманы – вряд ли хоть кто-то из них пошёл бы на войну за свержение пасмурных дней. Только хорошо промёрзшие люди могли понимать настоящее тепло. Погода – это хороший бог, и видно, что плохо и что хорошо, а именно – всё хорошо. И целая партия – погодники, хранившие контекст национальных идей, и то, что они хранили от перемен, – это сам север. Погоду хранили от перемен, и на гербах у них фабрики по производству туманов и дождей – такие они вводили обозначения, и не было повода отказывать им в толковании схем: где небо как дело, погода – завод, там делается само бытие, и каждый зимат принимал в этом творении непосредственное участие.
Где люди производили бытие, производили погоду, производили людей. Детство ценилось тут очень высоко. В школах применяли простейший аппарат кары: чтобы учить детей жизни, им демонстрировали рой – стеклянный ящик, где жили страшные северные муравьи с зелёными лицами, и надо было проверять их на мир – устраивать различные ситуации и наблюдать, как они будут себя вести, – муравьи, создающие рой. Но, в общем-то, детей старались не торопить, и многие были ужасно озорны: чуть что – приносили какой-нибудь подвох, и всякий дом как маленький питомник подвохов – шагу нельзя было ступить, чтобы не выпасть из переделки рутин, и всем было весело, и никто не хотел возражать.
Конечно, не все были розовые, с гладкими волосами, довольные миром. К примеру, на холме проживал работящий, но злобный зимат, он же мыльник, который ненавидел людей, и многие приходили, чтобы получить аргумент, но он давал им намыльные шарики: весь мир был устроен из скользких людей – так ему казалось, именно потому он и стал мыловаром, чтобы дойти в этой теории до конца. Мыльники презирали слизняков, а мельники ненавидели мыльников, точнее – ненавидели бред и никогда не брались за то, чтобы молоть откровенную чушь: там, где появлялись хитрецы, там же был готов и урок.
Злыдней тут почти не водилось. Лишь иногда проносились случайные срывы: к примеру, во время огромной грозы, когда холод оказывался на виду, и ветер бывал такой силы, что птицы катались по земле. В эти времена считалось нормальным немного позлиться, и можно было увидеть у пастухов несвойственные им срывы неистового понукания овец: пасись, ну давай же, пасись, ты пасёшься недостаточно сильно. Но в целом, можно заметить, что злыдни не жили на этой земле – просто не приживались как способ отношения к жизни.
Это был материк для зимат, но были тут и туристы – приезжие лица. Время от времени прибывал диковатый автобус, и люди-фотографы с толстым оптическим рюкзаком, и белые-белые дипломанты пенсионных реформ – любым были рады гостям. Над порогами развешивали туристические песенки, и если кто-нибудь заходил, продавец начинал запевать. Шерстяные умельцы валяли овец и дураков, наполняющих сувенирные лавки, чаще всего расположенные на территории почт, где также можно было купить национальный конверт и легендарные марки, каждая из которых была нарисована от руки, и все они составляли гордость материка и его летопись.
Как вода давала себя водой, как цветы давали себя красивыми, как птицы давали себя через пение, так зиматы являли себя в полноте этой способности жить, и бесконечные дали, как широта грандиозной души, как специальное зрение, душа – это зрение, и овцы как гирлянды на манер облаков, и синие города, и вечность, овечность – материк.
* * *
Виргус родился в местечке Клёйв. Когда он только родился, соседи думали, что это один из детей, не попавших в человека: не каждому ребенку был выделен человек – так они объясняли, но потом немножечко улеглось. Мама воспитывала его одна, и иногда она говорила, что ребёнок – это такая машина, которой управляют из разных сознаний, а у тех, кто делает это в одиночку, случается перегрузка, и остается этот рубец, который заметен в мыслях у одиноких матерей. Она говорила много такого, что удивляло других людей, но потом она перестала говорить – в какой-то момент она стала мягкой, как будто бы жидкой, и влилась в общие разговоры, но все эти тяжелоумные слова отразились в нём внутренним грузом, и он держал его, как ребёнок умеет держать, а на другое сил не осталось. Может быть, поэтому он чувствовал себя слабым с самого детства.
Он был ужасно слабым. Сил не хватало даже на то, чтобы ходить, и его носили на руках, даже в школу носили – соседи, в основном, и некоторые дети смеялись, но потом он начал двигаться сам, перепрыгивал, держась за углы, и постепенно это тоже улеглось. Он стал похож на обычных детей, и только где-то глубоко внутри оставалось это ощущение мышечной слабости и многие попытки укрепить: ему хотелось иметь такой стержень с прозрачными чернилами из слюны, стеклянный внутренний стержень, и чтобы каждая мысль выходила прозрачной и твёрдой, каждая мысль.
Это было время, когда он впервые начал интересоваться стеклом, как дети интересуются войнами, так Виргус интересовался стеклом, он любил играть с окнами, а ещё разбивал какой-нибудь предмет и делал из этих осколков выпуклые картины, он сжимал шаровые игрушки и смотрел на эти брызги загадочной пыли, но руки оставались порезанными, и вскоре ему перестали разрешать. С большим нетерпением он ждал, когда же наступят стеклянные праздники, северные дни. И это было лучшее событие в году – столько стекла вокруг! Виргус трогал и разглядывал каждый предмет, исполненный талантами призванных мастеров, смотрел на стеклянные парки, сосал волшебные леденцы, ехал на прозрачных санях, и всё это захватывало его, но вряд ли он мог предсказать уже тогда, что будет одним из тех мастеров, что выдувают из чистого воздуха.
В школе было мало новостей и больше гадостей, разве что он полюбил читать и даже устроился помогать водителю автобуса, который развозил книги по цепи библиотек, и Виргус приходил, если надо было что-нибудь погрузить или помочь с сортировкой. Вместе они посетили множество городов и деревень, и мальчик постоянно читал, он всё время читал, но потом ему вдруг разонравилось ни с того ни с сего: выдуманные миры стали теперь не нужны: он видел материк, теперь он увидел его – как ответ, и он принял его в качестве истины.
Став взрослым, он всё ещё чувствовал себя несколько рыхлым. В нём не было лёгких – он думал, в нём не было лёгких, и он заглатывал воздух поверхностью кожи, но это было непросто – вдыхать воздух порами, и это было непросто: он втягивал с силой, но где-то примешивался страх, и это был страх, что у него лёгкие заросли, и возле носа тупик, – и это место, где зиждется страх. Виргус не любил всякий страх: страх – это было что-то глухое, закрытое, а он любил воздух, открытость, стекло. Виргус любил стекло.
Он жил в небольшой мастерской у подножья горы. Он часто садился у горла горы и видел тончайшую лаву стекла, он видел, что мир постепенно становится тонким: даже соль, даже туман – это мелкие брызги стекла. Виргус сидел на кусочке горы и рассматривал тонкие прозрачные состояния: как капля дождя восходила цветком земляного дождя, и появлялись невидимые существа, от которых тянулся такой ветерок, как стеклянные мысли горы. И всё, что жило тут, огромные мысли океана, спокойные мысли травы – ему нравилась эта волшебная материковая простота, и он хотел бы остаться здесь навсегда.
Работа, которая была у него, давала ощущение повседневного счастья, и всё, что он хотел, было охвачено ей – и вечность, и стеклянные дни: Виргус делал хорины для мёртвых людей.
Он делал хорины, и тут надо бы объяснить. Когда-то давно здесь возникла идея: а что если мир сохранить, не давать его смерти, не давать его угнетению – и зиматы решили внедрить: оставить тут всё, что когда-либо зародилось на материке. Людей, и животных, и вещи. И даже людей. Всех захотели оставить на этой земле, и чтобы никто не ушёл. Тогда они стали подкладывать точные деревянные копии яиц – вместо тех, что забрали у птичьего острова. Каждому этот обычай пришёлся по душе, только вот древесина была изрядным образом дорога, поэтому стали изготавливать из стекла. Подкладывали копии убитых существ – стеклянных овец ставили по горам, а вскоре кто-то из мастеров выдул первый хорин – фигуру погибшего человека, и получилось так живо и так хорошо, что с тех самых пор зиматы «оставляли» хоринами всех, кто оказывался мёртв.
Жители говорили, что никто больше не умирал, что все сохранялись в стекле, и каждый обретал стабильные стеклянные формы, попадая в хорин. И как это можно было приблизительно описать: хорин – это статуя в человеческий рост, лицо немного затемнено, и где-то под рёбрами небольшая стеклянная грань – это полка для писем, написанных в течение жизни. Подгрудный отдел как почтовый отдел, и спереди угаданное отверстие для письма. Умерев, человек больше не мог отослать себе письменное сообщение, но он мог его получить: если кому-то из близких хотелось с ним как-нибудь посоветоваться, они кидали письмо прямо в хорин, а ответ приходил с помощью знаков. Надо было лишь внимательно наблюдать.
Когда-то Виргус начинал как помощник у опытных мастеров, а теперь он принимал заказы и сам, и очень ему нравилось вносить различные дополнения: к примеру, он добавил в голову маленький огонёк, красивый светильник, как появление ангела, и вскоре это нововведение прижилось. Хорины стали делаться с ангелом в голове: когда эта лампа горела, как будто бы ангел летал. И Виргусу начали доверять, и он продолжал бережливо исследовать каждую угасшую жизнь, и словно готовил для неё стеклянное продолжение. Всякая слабость отходила, пока он готовил хорин. Мастер познал своё дело, он спасся, сберёгся, нострел, и даже не стал инвалидом мечты – он жил в самом центре мечты – и снова, и снова он воплощал её в жизнь: стоило ему только коснуться руками живого стекла.
* * *
Материк не затронула волна изменения мира, но рябь всё же пошла, и некоторые перемены спустились как чёрные мауки: когда поплелись виртуальные сети, многие начали терять, и то, что они теряли, – это связь с самими собой. Надо было что-нибудь предпринять, и вскоре на окраине одного из городов появилось специальное почтовое отделение: это было такое отделение, которое связывало людей с самими собой, и они начали писать себе письма, слать телеграммы, а ещё там можно было позвонить – через пруд.
Почты находились в полукруглых домах с травяными участками крыш и низкими палисадниками мха. Внутри качались деревянные кресла, горели камины, лежала бумага и простые карандаши, так что некоторые садились, чтобы писать у огня, а другие приносили уже исписанные бумажные листы, укладывали их в толстый коричневый конверт с нарисованной маркой и совали в темноту биографического ящика, содержимое которого добросовестно сортировалось, и письма уходили в «хранилища жизней», где у каждого зимата был свой персональный отсек.
Кто-то говорил, что человек может потерять самого себя, и потому они стали писать себе письма, делая интерпретации состояний, и это то, как каждый зимат мог удерживать своё существо, и это то, как все зиматы берегли историческую достоверность: в день, когда человек умирал, названные чтецы изучали его письменный архив, и составлялась подробная выжимка, то, что называли «приданое». Главный образец отправлялся в стеклянный хорин вкупе со всей перепиской, а копия его уходила в исторические лаборатории, и можно было утвердительно говорить, что каждый житель материка принимал непосредственное участие в производстве исторической истины, и все они чувствовали себя расположенными в истории как в некоем пространстве, сцепленном общим усилием.
Почта развивалась как почтовые этажи, как почтовые голуби, но голуби не проживали на материке, и – новые способы передач. Некоторые отправляли себе письма из далёких городов, и чтобы эти письма удобнее было перевозить, запустили почтовую машину (передвинутых почт), и кто-то говорил, что это целый социальный институт. Кому она только ни помогла – всем она помогла: люди отправляли события и мечты, пространства, запечатанные открытками в города, кусочки жизней не забыл прикрепить, а кто-то переслал воздушный поцелуй, и потом как понеслось: целую кабинку понадобилось выделять, а там – с каждой стороны романтическая стена, и можно было оставить на стене поцелуй, который как бы замораживался в стекле, и чтобы его получить, надо было дотронуться губами до этого места.
Машина была до того велика, что некоторым удавалось отослать полноценный спектакль, и это нередко практиковали по особенным дням. Когда безразмерная почта въезжала во внутренний двор, именинник выбегал на весёлый сюрприз, и дети подпрыгивали от возбуждения (как): сейчас будут вафли и весело одетые люди!
Случались всевозможные фантазии и отступления, но чаще писали с использованием простого карандаша. О чём они писали себе? Зиматы не хотели ничего усложнять, и все эти высокие слова, все эти абстрактные фразы, которые проскакивали у них в головах, они не брали с собой в разговор, но сохраняли для писем, и там уже описывали эти суровые генетические сны, охоту на эхо и как бог укачивается в собственной тени. Писали про фермерские дожди, под которыми можно было гулять с распахнутым ртом, писали про личные накопления – там, где мудрость копили и полноту. Так они говорили: есть «человек», вот туда и клади, а если перекладывать себя по разным местам, это будет ходить потом и говорить: где же я, куда вы меня дели? Люди перекладывали свою жизнь на слова, и у них вырастал некий внутренний индивид, которого они уплотняли этими мыслями из письменных бесед, и если проступал сургуч, это было заметно, когда проступил сургуч (на деле, в поступках, в печати), но этого старались не допускать – чтобы сургуч проступил.
Почтовые ящики – это были такие отсеки, куда люди опускали своё прошлое, заменяя его настоящим. Когда письмо уходило, прошлое закреплялось, как бессменная истина, из которой можно было идти, а потом он приходил к себе навстречу из других всевозможных людей – казалось бы, случайные совпадения, но вдруг он встречал человека, которого точно уже знал, и можно было разглядывать себя одновременно из нескольких жизней.
Почта выступала как дополнение к религиозному бытию: место, куда ходили, чтобы услышать свои голоса, место, где испытывали благодать, – это почтовое отделение. Там, где можно было «держать» себя и угадывать план, и следить за его воплощением – через письма, посредством развития души. Лучшие фрагменты отдавали в музей, и эти музеи были по всему материку – там, где можно почитать старинные размышления и разгадать маршруты почтовых дорог, которые составляли зиматные почтальоны – работники миров и блуждающих сред.
Почтальоны считались одними из самых уважаемых жителей материка. Все они отчаянно любили ходить, все они ходили – иногда ходили по картам или ходили за примерами, но, бывало, они заходили довольно далеко, в несуществующие части материка, и этот навык был присущ любому почтальону как особенный дар – ходить по мифическим местам, умея не задеть невидимых существ, данных в огромном разнообразии.
* * *
Виргус не писал себе. Несколько раз он начинал что-то писать, но быстро прекращал, просто потому, что не мог вообразить человека, к которому он обращается. Это всё его слабость: даже слова проваливались обратно в немоту, и это странно, ведь когда-то он прочитывал огромные количества книг, но становилось всё тяжелей, и он не мог удержать множественность значений, всё, что он мог удержать, – это личное слово. Любовь к языку превратилась в обязательность дел.
То, что он продолжал писать, это карточки на людей, которые умудрились почить. Фотографии живых он забирал у родственников сам, а трупы снимала для него Фрея, реанимационная медсестра, и он никак не мог объяснить, зачем она приносит все эти печальные фотографии, ведь каждый хорин выдувался по прообразу жизни.
Она приходила по выходным, оставляла пакет, садилась в уголке или пекла какой-то пирог, стирала пыль, поливала цветок, оставалась на ночь, и всё это выглядело почти равноценным. Виргус не мог угадать, почему эта девушка ходит сюда: чтобы спать, чтобы печь, или для того, чтобы… Изредка он смотрел на неё в упор, и мелкие насекомые слов – это насекомые, что летали у неё изнутри, уходя за предел, уходя – и все эти полые таинственные пироги… Почему ты приходишь? – он спрашивал, и Фрея объясняла в ответ: малые дела, малые дела, или мы оба принадлежим к драматической грусти, но он не понимал, и снова эта слабость: не было сил остановить.
…Этим вечером опять забарабанили по звонку, и он пошёл, чтобы открыть. Виргус подумал, что это снова она, и он пошёл, чтобы открыть, но у двери оказались незнакомые люди. Тут ли проживает мастер по стеклу, стекольный мастер Виргус Пиландер? – Да, это я. – Нам надо поговорить. Он пригласил их войти, он сделал в печи новый чай, и когда они совершали гостеприемственные глотки, он наблюдал, как люди демонстрируют лица – это было спокойствие чужаков. Открытые трафареты имён как стеклянные буквы стояли перед его лицом, и у него забилась гроза, у него проснулся истерики снег, и надо было стерпеть, успокоиться, ждать. Надо было дышать, подышать, надо было услышать, о чём они говорят, и вскоре он уже знал, что прямо сейчас, прямо тут расположено огромное событие его жизни, и эти люди по манере волхва, и этот чай, который весь уже заварился внутри животов… Вестники говорили, и Виргус менялся: и птицы, и птицы; и птицы – это то, что звучало как торжественный зов. И птицы – они звали его.
Когда-то, на отдалении лет, он начал вырезать больших драматических птиц: огромные стеклянные птицы, прикладываясь к человеческой спине, становились как человеческие птицы, как крылья вырастали у людей, и синие крылья. Наверное, волхвы увидали одну из работ. Они заказали большое количество птиц, и Виргус желал бы узнать их мотив, и зачем им потребовалось такое количество птиц, и гости сказали, что будет огромное представление, и мастер представил, как стаи слетятся в стеклянный театр… И будет искусство… Создайте каркас для утраченных ценностей. И будет искусство… И вера, и доброта, и сочувствие, и милосердие – все они будут показаны так.
Кто бы мог отвратить: стеклянные стаи человеческих птиц, и вера, и доброта… Кто бы мог отвратить? Но никто не мог отвратить, и Виргус подумал, что это, конечно же, шанс. Он может быть очень силён, он будет силён, он уберёт свою слабость, он всё поставит на кон, и будет поставлен спектакль, и люди увидят, что ценности живы.