Kitobni o'qish: «Слушай, Германия! Радиообращения 1940–1945 гг.»

Перевод этой книги осуществлен при поддержке Гёте-Института и фонда Kulturstiftung des Freistaates Sachsen

Перевод поддержан переводческой резиденцией Übersetzerhaus Looren
Перевод выполнен по изданиям:
«Deutsche Hörer!» by Thomas Mann
© S. Fischer Verlag GmbH, Frankfurt am Main 1987
«Dieser Krieg!» by Thomas Mann
© S. Fischer Verlag GmbH, Frankfurt am Main 1996 (Essays. Bd. 5. S. 83-117)
«Brief nach Deutschland» by Thomas Mann
© S. Fischer Verlag GmbH, Frankfurt am Main 2009 (Essays Bd. 6. S. 72–82)
© И. А. Эбаноидзе, составление, перевод, предисловие, примечания, 2024
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2024
© Издательство Ивана Лимбаха, 2024
Игорь Эбаноидзе. Предисловие
В эту книгу вошли тексты, с которыми выдающийся немецкий писатель Томас Манн в годы Второй мировой войны обращался из эмиграции к своему народу. Статья «Эта война…» была напечатана весной 1940 года отдельной брошюрой в Голландии и, возможно, какое-то число экземпляров могло полулегальным образом быть переправлено в Германию. Однако почти в те же дни в Нидерланды вошли немецкие войска, и тираж брошюры был уничтожен оккупантами. А беспримерный радиопроект «Слушай, Германия!» длился пять лет. За это время писатель передал на родину через BBC пятьдесят восемь радиообращений – все они без исключения и сокращений публикуются в этом издании.
Как могло выйти, что эти тексты почти незнакомы русскому читателю? При том, что еще с советских времен Томас Манн был едва ли не самым читаемым и широко представленным на русском языке немецким писателем XX века. Кто еще из немцев удостаивался у нас 12-томного (если считать вместе с двумя томами романа «Иосиф и его братья») собрания сочинений? Разумеется, в переведенной эссеистике зияли пробелы, которые наши издатели по мере сил пытались закрыть (автор этих строк также приложил к этому руку, издав в 2012-м сборник «Аристократия духа»). Однако не оставляет ощущение, что интерес в последние десятилетия в первую очередь был направлен на ту часть наследия писателя, которая считалась в Советском Союзе, как, впрочем, и в сегодняшней Германии, консервативно-реакционной – на тексты времен Первой мировой войны, прежде всего, «Размышления аполитичного». Занятая Манном в дальнейшем демократическая, а затем и антифашистская позиция была нам уже не столь интересна.
В риторическом отношении мы все, и физически, и генетически вышедшие из Советского Союза, были антифашистами (в том числе и те, кто сегодня стал фашистом по существу, но будет весьма раздосадован и оскорблен, если ему это попробуют объяснить). Зачем нам было еще переводить и читать целую книгу антифашистских речей Томаса Манна? С антифашизмом все обстояло ясно, скучно и предсказуемо. Да и фашизм представлялся чем-то раз и навсегда заклейменным и отвергнутым, чем-то таким, что мы ни с чем не спутаем, и что уж наверняка не сможет снова явиться и вырасти в ином обличии среди нас, привлекая своей новизной. «Фашизм» стал пропагандистским и бытовым ругательством, а также обозначением некоторых режимов в отдельно взятых странах в определенные исторические промежутки и применявшихся ими бесчеловечных практик. «Фашизм» – обозначение проклятой, кровавой, ни с чем не сравнимой бездны, воплощенной в Освенциме. Мы слишком хорошо знали, что такое фашизм в его крайних проявлениях, и потому со скепсисом относились к попыткам обозначить этим словом то, что до таких крайних проявлений не доходит.
Когда Умберто Эко в эссе «Вечный фашизм» приводит такие черты этого всемирно-исторического явления, как культ традиционных ценностей, одержимость теориями заговора против твоей страны, восприятие жизни как непрерывной борьбы и культ героической смерти, кто-то может отмахнуться: не надо, дескать, разбрасываться такими словами; пока у нас нет Освенцима, это еще не фашизм… И раз до тех крайностей еще не дошло, можно снова пробовать изобретать что-то в пику демократии. Более того, рассматривать и тот самый фашизм 30-х годов как нечто до поры до времени приемлемое.
Такие мнения высказываются российскими политологами уже давно. Так, один из них, которому, несмотря на известность, слишком много чести быть упомянутым здесь крупнее, нежели положено в сносках, еще в марте 2014 года писал: «Нужно отличать Гитлера до 1939 года и Гитлера после 1939 года и отделять мух от котлет. Дело в том, что пока Гитлер занимался собиранием земель, и если бы он… был славен только тем, что без единой капли крови объединил Германию с Австрией, Судеты с Германией, Мемель с Германией, фактически завершив то, что не удалось Бисмарку, и если Гитлер бы остановился на этом, то остался бы в истории своей страны политиком высочайшего класса»1. Этот набивший оскомину оборот говорит сам за себя: если от котлет надо отделять мух, то на самом деле эта операция уже не требуется вовсе – все целиком надо выкинуть в помойку. Но, стало быть, Гитлер после 1939-го это «муха», поскольку напал на других, зато до 1939-го он – вполне себе аппетитная «котлета», якобы без единой капли крови присоединившая к Германии все немецкое, в какой бы независимой стране оно ни находилось. Концлагерь Освенцим, построенный в 1940-м, разумеется, плохо, зато учрежденный еще в 1933-м концлагерь Дахау – вполне себе приличное исправительное заведение. Сожжение книг и «хрустальная ночь» – видимо, суверенное внутреннее дело, никого, кроме немцев, не касающееся и простительное «политику высочайшего класса». Остается только удивляться, почему Томас Манн еще до 1939 г. утверждал, что «Гитлер – это хаос», а «его свержение – единственное средство спасти Германию». Не иначе как классик немецкой литературы был «германофобом» и не разделял интересы Германии.
В действительности упрек «германофобии» высказывался в адрес Томаса Манна как в первую послевоенную пору (многие свидетельства этого читатель найдет в этой книге), так и все годы нацистского господства. Еще в начале 1933 г. многие немецкие деятели культуры, разгневанные недостаточно уважительным, на их взгляд, обращением писателя к фигуре Рихарда Вагнера, подписали открытое письмо «Протест вагнеровского города Мюнхена», где говорилось, что Манн «имел несчастье променять свой прежний патриотический настрой на космополитично-демократическую позицию». Разумеется, слово «демократия» звучало на заре фашизма только как ругательство. Потому, что фашизм – это не та или иная страна и ее отдельный исторический этап, а политическая система и господствующие в обществе ценности, которые могут пытаться подчинить себе любую страну, в том числе некогда сражавшуюся с фашизмом. И то, что противостоит этой системе и ценностям – не что иное, как демократия.
Об этом, а также о необходимости обновления демократии, чтобы она снова и снова наполнялась актуальным, захватывающим, животрепещущим содержанием и не казалась чем-то избито-скучным – риторической фигурой, от которой хочется уйти к чему-то новому и непредсказуемо-интригующему, впустив «свежий космический ветер», о котором писала немецкая пресса с 1933 года, – говорит Томас Манн в 1938 году в своей речи «О грядущей победе демократии» (также никогда не публиковавшейся на русском): «Самоочевидность демократии оказалась во всем мире под большим вопросом… Демократия в наши дни находится под угрозой, она не застрахована от посягательств извне и изнутри, она снова стала проблемой… Настал час для самоосмысления демократии, ее обращения к своим исходным смыслам, ее самоанализа и самоосознания; одним словом – ее духовного и эмоционального обновления. Поскольку… основная сила, подлинный соблазн идей и тенденций, угрожающих сегодняшней демократии и делающей ее проблемой, – фашистских тенденций – это привлекательность их новизны… На этом они настаивают, этим они хвалятся, пытаясь выставить себя полными юных сил, носителями будущего.
<…> Нужно, чтобы демократия ответила на эти фашистские спекуляции переоткрытием себя самой, которое способно придать ей не меньшую, а на деле куда большую привлекательность новизны… В действительности невозможно переоценить ее витальность, ее ресурс омоложения, рядом с которым юношеский задор фашизма окажется не более чем гримасой»2.
Томас Манн придает «понятию демократии самый широкий смысл – куда шире политического значения этого слова, – связывая ее с самой человечностью, с идеей и абсолютом. <…> Демократия вневременно-человечна, и эта ее вневременность означает такую степень потенциальной молодости, которую достаточно даже просто представить и прочувствовать, чтобы она далеко превзошла своей привлекательностью любого рода, жизненностью, красотой все, чему отпущен лишь недолгий срок цветения»3.
Называя демократию «вневременно-человечной», а ее противника, фашизм, «временным явлением», писатель не упускает из виду, что и фашизм «имеет глубокие и, возможно, вечные корни в человеческой натуре, потому что сутью его является насилие. Его кредо – физическое и духовное насильничанье, в них он верит, их практикует, любит, чтит и превозносит, они для него даже не ultima, а prima ratio4… Насилие – это принцип, беспощадно создающий реалии, ему под силу все или почти все, и после того, как оно страхом подчинит себе тело, оно способно подчинить даже мысли, поскольку человек не в состоянии долго вести двойную жизнь: чтобы быть в гармонии с самим собой, он вынужденно приспосабливает свои мысли к тому, как его вынуждает вести себя внешний гнет»5.
Что ж, никакое государство, наверное, не может существовать без той или иной доли насилия, в том числе и давления, оказываемого на мысли, формирования дискурсов в общественном мнении. Это интеллектуальное давление называется пропагандой. И отличие демократии, подтверждение ее присутствия, пусть даже в слабой мере, состоит не в полном отсутствии такого давления, а в возможности противостоять пропаганде, открыто, без всякой оглядки, разоблачать ее, делая властный дискурс не единственным разрешенным в обществе. Этим противостоянием пропаганде, вскрытием ложных посылов ее логики, лжи, заключенной даже в формальной правде («потому что в жизни все зависит от того, кто высказывает правду: в иных устах и правда становится ложью»6) Томас Манн занимается в своих политических речах и статьях с 1938 по 1945 г. И, наверное, трудно найти писателя, который так мастерски, как он, владел бы искусством вскрытия противоречий, заключенных в идеологических посылах, свидетельство чему можно найти и в его гораздо более ранних текстах – например, в дискуссиях Сеттембрини и Нафты из романа «Волшебная гора».
Главный пропагандистский посыл, который разоблачает Манн, это представление об экзистенциальной угрозе немецкой нации, исходящей от антигитлеровской коалиции, о том, «что немецкому народу придет конец, что с ним будет покончено навсегда, если только он не „победит“ в этой войне, то есть если он не будет через огонь и воду следовать за гнусным бесноватым до конца – конца, который окажется ничуть не похож на победу. Он внушает вам это, чтобы вы считали свою судьбу неразрывно связанной с его собственной». «„Уничтожение Германии“ – пустые слова, которые выкрикивает геббельсовская пропаганда, заставляя немецкий народ верить, что он должен до последнего следовать через огонь и воду за нацистами». Фашизм «всеми силами пытается перемешать свою судьбу с судьбами других, без устали подчеркивая общую ответственность нации за все случившееся». «Этот мерзкий режим сделал все, чтобы нация оказалась совиновной в его преступлениях, – и чудовищно преуспел в этом». И «величайшее моральное благодеяние, какое можно оказать немецкому народу, заключается в том, что его причисляют к угнетенным народам. Ведь какой приговор можно было бы вынести Германии и какие ожидания возлагать на нее в будущем, если бы оказалось, что преступления, на которые она пустилась при нынешнем режиме, совершены по доброй воле и в здравом уме?» Поэтому немцы должны сами «сбросить с себя гнусный, несказанно унизительный для них режим, в руках которого им было суждено оказаться… вы должны доказать то, во что весь мир все еще заставляет себя верить: что национал-социализм и Германия – не одно и то же».
В чем же, по Манну, суть Германии – той страны и нации, которая оказалась на определенном историческом этапе в преступных руках? Очевидно, эта суть – в ее культуре, ее всемирной отзывчивости, в тех свойствах, которые могут проявиться лишь в духовной сфере, но дичают и вырождаются, будучи перенесенными в сферу реальной политики. «Конец национал-государственной политики с манией глобализма – ни для одного народа это не будет означать такого спасения, такого высвобождения своих лучших, самых сильных и благородных качеств, как для немцев». «Германии никогда не бывать счастливее (и это она в сущности предчувствует уже сейчас), чем внутри напитанного свободой и деполитизированного благодаря безоговорочному осуждению национал-социалистического самовластья единого мира. Для такого мира Германия прямо-таки создана, меж тем как если глобальная политика и бывала для какого-нибудь народа проклятием и обезображивающей противоестественностью – так это для аполитичной по своей сущности немецкой нации. Острый на язык француз заметил, что немец бывает грациозным, только когда выбрасывается из окна. То же самое, и с еще более дикой решимостью, он делает, когда занимается политикой. Глобальная политика – это для немцев означает расчеловечивание, что доказывает гитлеризм, этот чудовищный прыжок из окна. Это припадочная попытка с лихвой компенсировать изъян, гордиться которым у немца никогда не хватало гордости».
«Изъян», которым следовало бы гордиться, как полагает Томас Манн, это коренная немецкая аполитичность, неверие в пристойную политику, в возможность находить компромиссы между политикой и нравственностью, этический радикализм, которым могут манипулировать правители и который тогда, на поле политических действий, вырождается в свою противоположность, полную аморальность и варварство.
Здесь следует сказать о манновской концепции мифа и тождества характера и судьбы, которую он развивает в создававшейся им до конца 30-х гг. тетралогии «Иосиф и его братья». В политической публицистике этого времени писатель распространяет эту концепцию на судьбы наций. В этом свете фашистская Германия предстает персонажем, пытающимся взять на себя чужую, несвойственную ей роль, роль ведущей геополитической силы, что не может привести ни к чему иному, как к трагедии и преступлениям. «Немецкий народ изменился с тех пор, как на нем лежит проклятие геополитики; он, без всякого преувеличения, стал карикатурой на себя и кошмаром не только для прежде готового восхищаться им мира, но и для самого себя; он, наконец, в наши дни принял на себя беспримерное духовное и гражданское бесчестие, а именно, национал-социализм, – и все для того, чтобы окончательно и бесповоротно трансформироваться во „власть“… все из неуместно-неуемной зависти к Англии. Что же это за глупый и ослепляющий аффект – зависть людей и народов друг к другу! Перед каждым из нас стоит задача прожить свою жизнь, реализовать свою судьбу, бессознательно воплотить в этой реализации свой характер, и задача эта для каждого непроста и стоит немалых трудов, несмотря на все удовольствие от того, как мы испытываем и проживаем собственное „я“ в судьбе – удовольствие, в котором в конечном счете заключена радость жизни. Как это нелепо портить себе радость жизни, позволяя невольному восхищению свойствами, которые дают другим справляться с жизнью на свой лад, превращаться в зависть – к характерной роли, которая возложена на другого».
Итак, роль геополитического центра – это просто не немецкая роль. Дело не в том, что ей всеми силами мешают взять эту роль на себя, а в том, что она не может сыграть ее убедительно и достойно, именно в силу немецкого неверия в политику, из-за чего исполнение ею такой роли обречено превращаться в жуткий и не приемлемый ни для кого, особенно для ее соседей, кровавый триллер. Это происходит потому, что «немецкий народ склонен верить в… моральное превосходство более… суровых идей над более светлыми и благодушными; это соответствует его глубокому чувству трагизма жизни и необходимости зла в мире. Это чувство он жестко и с честью противопоставляет „поверхностному“ прагматизму Запада, и с ним же сопряжено пессимистическое воззрение, что всяким мышлением дирижируют интересы. Так что человеку следует знать, даже народу в течение столетий следует уяснить себе: для чего он рожден и для чего нет – для познания или для власти, каковые, похоже, следует рассматривать как радикальные альтернативы призвания вообще. Народ, усматривающий лицемерие в… потребности примирять интерес с моралью, народ, придерживающийся столь безрадостных представлений о политике, что отрицает любую надежду на то, что между нею и моралью может существовать хоть какая-то связь – впору спросить: действительно ли такой народ призван властвовать? Спросить, невзирая на то, что к власти его влечет пришпоривающее честолюбие, наполненное мучительной смесью зависти и презрения. Это честолюбие можно назвать заблуждением, которое характерологически, даже и физиономически проявляется как искажение черт – поскольку стремление этого народа к власти и то, как он будет эту власть осуществлять, окажется ужасным и сделает его безнадежно чуждым миру и самому себе. Предсказывать здесь, в самом деле, легко, потому что это предсказание задним числом – ведь факты уже налицо».
Для Томаса Манна, очевидно, даже тогда, в писавшейся в 1939 году статье «Эта война…», налицо были те факты, которые большинство соотечественников отказывались видеть и годами позже. Ощущение в точности сбывшегося предсказания и предупреждения не оставляет при чтении и этой статьи, и тех текстов, с которыми писатель обращался к радиослушателям еще в самые первые годы войны. Эта уверенность касается и общего исхода, и того, какие бедствия режим принесет свой стране. «Гитлер хвалится, что его Рейх готов к десятилетней, к двадцатилетней войне. Допускаю, что вы, немцы, задумываетесь при этом о своей участи, например, что в Германии через какой-то промежуток времени не останется камня на камне». Это сказано в апреле 1942 года, в годовщину бомбардировки Ковентри. Здесь Томас Манн комментирует известие о бомбардировке его родного города Любека и признается: «Но я думаю о Ковентри – и мне нечего возразить на то, что за все надо платить. Будет все больше любекцев, гамбургцев, кёльнцев и дюссельдорфцев, у которых не найдется на это возражений, и им, когда они заслышат над головой гул R.A.F.7, останется пожелать себе удачи». Он продолжает, откликаясь на новость о том, что разрушениям подвергся и дом его предков – «старый бюргерский дом, о котором теперь говорят, что он лежит в руинах, был для меня символом традиции, из которой я исходил. Но эти руины не устрашат того, кто живет симпатией не только к прошлому, но и к будущему… У гитлеровской Германии нет ни традиции, ни будущего. Она может лишь разрушать, и ей предстоит быть разрушенной».
Знали и помнили ли об этом радиопослании коллеги Томаса Манна по перу, призывая его в 1945 году «поскорей приехать» из эмиграции, чтобы «взглянуть на искаженные горем лица, на несказанные страдания в глазах многих, кто не участвовал в прославлении наших теневых сторон» и «утешить растоптанные сердца человечностью и искренней верой в то, что существует справедливость, что нельзя так жестоко и скопом разделять род людской, как это произошло здесь»? Это слова из открытого письма писателя Вальтера фон Моло, бывшего до 1933 года коллегой Томаса Манна по президиуму Прусской академии художеств, которое положило начало так называемой «большой контраверзе» вокруг отказавшегося возвращаться на родину немецкого классика. Основные тексты этой длившейся много месяцев и имевшей большой резонанс общественной дискуссии также публикуются в этом издании.
В письме фон Моло бросается в глаза характерное для послевоенной Германии непонимание той ответственности, которую несут немцы за произошедшее в предыдущие годы – той организованной режимом ответственности, о которой говорили и Томас Манн, и Ханна Арендт, и Бертольт Брехт: «Немецкий народ – невзирая на многочисленные и живые призывы, звучавшие с утра до ночи – ни до войны, ни во время войны не испытывал ненависти, и сейчас он не испытывает ее, он на нее неспособен, ибо он поистине заслуживал и все еще заслуживает своих гениев и своих учителей, которых чтит и любит весь мир, ибо – я говорю это со всей ответственностью – Ваш народ, который уже треть столетия голодает и страждет, в своей сокровенной сущности не имеет ничего общего со зверствами и преступлениями». Здесь проскальзывает типичное для традиционного патриотизма, который Томас Манн называет «эгоцентричным», представление о некой априорной святости народа, которая даже не нуждается в проявлениях, которая всегда присутствует в нем сама по себе. А заданная хронологическая рамка – «треть столетия» – полностью размывает специфику национал-социализма, обобщая все до заблуждений и ошибок, свойственных людям в целом: «мировые кризисы, начиная с 1914 года, слишком утомили и вконец запутали людей».
На призыв приехать и «исцелить хворого», пока тот «не стал вовсе неисцелим» Томас Манн ответит впоследствии: «Должен ли я… вдохновиться немецкими страданиями, протестовать против них, указывать оккупационным властям на ошибки, которые они допускают в обращении со страной или управлении ею? Нет, именно этого я не могу; как немец я мог говорить немцам, предупреждая их о грядущем возмездии. Но именно как немец, глубоко чувствующий, что все, называющееся немецким, целиком вовлечено в страшную национальную вину, я не могу позволить себе критиковать политику победителей, в которой только эгоцентричный патриотизм может не увидеть то, что другие народы годами претерпевали от Германии».
Однако еще прежде, чем Манн в первый раз откликнулся на письмо фон Моло, со статьей «Внутренняя эмиграция» выступил Франк Тисс, привнеся новые ноты в призыв к эмигрантам вернуться на родину. Тисс героизирует позицию оставшихся в годы фашизма на родине, они, по его словам, «принадлежат Германии и, что бы ни случилось, должны были оставаться на своем посту». В чем заключается пребывание «на посту» и чем оно отличается от пассивного приспособленчества, Тисс не объясняет; сам он в годы войны писал романы об итальянском певце Энрико Карузо. Однако эмигранты, какую бы позицию они не занимали, по его словам, «наблюдали за немецкой трагедией из лож и партеров заграницы», и теперь должны поскорее вернуться назад. Если же «это возвращение последует слишком поздно, они, возможно, уже не смогут понять язык своей матери».
Напечатав свою статью, не дожидаясь ответа Томаса Манна на письмо бывшего коллеги, Тисс в некотором роде занял «пост» контролера, следящего за тем, как будет реагировать из Америки немецкий классик. Поэтому закономерно, что в дальнейшем он взял на себя роль главного оппонента Томаса Манна, выступив с еще одним текстом, который мы здесь также публикуем. Кстати, из статей Тисса может создаться впечатление, что он некоторым образом причастен к созданию понятия «внутренняя эмиграция». В действительности немецкие интеллектуалы формулировали его совершенно независимо друг от друга с первых же месяцев нацистского господства. Так, мы встречаем запись за июнь 1933 года в дневнике писателя Германа Казака: «Эмигрировавшим вовне соответствуют эмигранты внутри»8.
Томас Манн отвечает на письмо фон Моло спустя два месяца, в октябре 1945 года. Этот текст давно существует на русском в переводе Соломона Апта и многим нашим читателям знаком. Знаком он был и мне, так что некоторые формулировки даже и не могли получиться иными при попытке нового перевода, и в иных местах моя задача свелась лишь к поправкам с учетом разночтений между первой версией публикации, по которой перевожу я, и позднейшего варианта.
Среди упреков Манна к тем, кто как ни в чем не бывало, никак не обозначая свою позицию, продолжал работать в нацистской Германии в своей культурной нише, наибольшее возмущение у читателей пришедшего из Америки ответа вызвал, наверное, следующий манновский пассаж: «Может быть, это и суеверие, но у меня такое чувство, что книги, которые вообще могли быть напечатаны в Германии с 1933 по 1945 год, решительно ничего не стоят, и лучше их не брать в руки. От них неотделим запах крови и позора. Их следовало бы все пустить в макулатуру». Одни были оскорблены, другие восприняли эти слова настолько буквально, что присылали Манну целые списки хороших книг из всех областей знания, выпущенных в эти годы. Писатель Отто Флаке, чью статью мы также здесь публикуем, наивно возражает: «…такие авторы, как Вихерт и Каросса или, если обратиться к собственному опыту, я сам, были весьма далеки от того, чтобы публиковать нечто пахнущее „кровью и позором“». Это возражение я называю наивным потому, что речь у Манна идет о его индивидуальном, «суеверном», восприятии этих книг, определенной ауре, которую им придают годы и место издания – ауре, на которую никак не могут повлиять сами их авторы, – о субъективном восприятии внешнего объективного обстоятельства. Нельзя, впрочем, не признать, что обстоятельство это – место и год издания – действительно, сугубо внешнее, и, что характерно, если исходить из него, то в эту категорию попадают две первые части тетралогии самого Томаса Манна; «Истории Иакова» и «Юный Иосиф», вышедшие в Берлине, соответственно, в октябре 1933 и марте 1934 года.
Другой спорный аргумент Манна: «Как не запретили в Германии этих двенадцати лет бетховенского „Фиделио“, оперу, рожденную для празднества немецкого самоосвобождения? Это конфуз, что она не была запрещена, что ее ставили на высоком профессиональном уровне, что находились певцы, чтобы петь, музыканты, чтобы играть, и публика, чтобы ей внимать. Потому что какая тупая бесчувственность требовалась для того, чтобы, слушая „Фиделио“ в Германии Гиммлера, не закрыть лицо ладонями и не ринуться вон из зала!»
Очевидно, что на это легко возразить мотивировкой, исходящей из сущности самого искусства: да, именно для того мы и исполняли на высоком профессиональном уровне эту оперу, чтобы зрители и слушатели ощутили весь контраст ее освободительного посыла с окружающей реальностью и ринулись прочь из зала – быть может, даже для того, чтобы не просто закрыть лицо руками, а смести режим… Однако тому, кто привел бы такой аргумент, следовало бы сперва очень внимательно прислушаться к своей совести – не окажется ли это враньем тем более постыдным, что подается оно под духовно-артистическим соусом. Так ли? Это ли ты вкладывал в свое искусство, в свою мысль, или просто делал рутинную работу, прячась от злобы дня за означаемыми в ней культурными ценностями?
Сам Томас Манн, продолжая создавать в эмиграции свои, возможно, лучшие книги, взял на себя миссию «странствующего оратора демократии» – «роль, в которой я временами казался себе довольно чудны́м»9, как признается он в одном из писем. «Чудны́м» не только потому, что роль убежденного политического агитатора кажется достаточно неожиданной для такого мастера интеллектуальной прозы, полной внутренней иронии и парадоксов, но и потому, что он выступает здесь подчас оппонентом собственного консервативного романтизма времен Первой мировой войны, когда говорил об исконной немецкой инаковости, об упрямом немецком протесте и восстании против западной цивилизации. То не был другой, ничего не смыслящий Томас Манн, от которого нынешний в ужасе отшатывается. Не того, тридцатилетней давности, называет он в 40-х гг. «чудны́м», но нынешнего. Это значит, что его воззрения, в частности, воззрения на аполитичность немецкой нации, остались прежними. Поменялись не воззрения, а знак этих воззрений, вывод, который уместен из них в данных условиях. Аполитичность – «изъян», которым можно гордиться, но только не в сфере социальной жизни или, тем более, международных отношений. Инаковость Германии, ее контрцивилизационность как страны и цивилизации, ее протест, «протестантство» в широком значении – исконная черта, но в сфере свободы она приводит к деструктивным последствиям, и уж точно ее не следует пытаться распространять на внешний мир. «Свобода в политическом аспекте – это прежде всего морально-внутриполитическое понятие. Народ, который внутренне несвободен и не ответственен перед самим собой, не заслуживает внешней свободы. Он не может говорить вместе с другими о свободе, и если он использует эту звучную вокабулу, то использует ее ошибочно. Немецкое понятие свободы всегда было направлено лишь вовне; оно означало право быть немцами, только немцами и никем иным, не более того; оно было протестующим понятием сконцентрированной на себе защиты против всего, что ставит рамки эгоизму нации и ограничивает его, что могло бы его укротить и поставить на службу общности человечества. Этот строптивый индивидуализм вовне, по отношению к миру, Европе, цивилизации, внутри сочетался с поразительной степенью несвободы, незрелости, тупой покорности. Он был просто воинственным холопством, и национал-социализм лишь раздул это несоответствие внешней и внутренней потребности в свободе до состояния варварской вольницы».
Манновские обращения к нации имеют особый вес как раз потому, что в них нет никакой объективной отстраненности, доктринерства, исходящего из абстрактных представлений; они идут изнутри его опыта и совершавшегося в нем осознания судьбы нации, от которой он себя отнюдь не отделяет. Еще в «Размышлениях аполитичного» он утверждал: «Душа Германии носит духовные противоречия Европы… В этом, собственно, и состоит ее национальное предназначение. …духовно Германия по-прежнему – европейское поле битвы. И, говоря о „немецкой душе“, я имею в виду не душу нации в целом, а душу, разум, сердце вполне конкретного немецкого индивидуума, даже самого себя. Служить полем духовного сражения европейских противоположностей – это по-немецки…»10 Поэтому и спустя тридцать лет, осмысляя пройденный нацией путь заблуждений, Манн признается: «Я говорил не для того, чтобы выставить себя перед всеми доброй, благородной, справедливой Германией в белых одеждах. Ничего из того, что я пытался бы сказать моим слушателям, не идет от стороннего, холодного, бесстрастного знания. Все это есть и во мне. Все это я пережил на собственном примере».
Bepul matn qismi tugad.