Kitobni o'qish: «Граф Мирабо»
Текст печатается по изданию: Т. Мундт. Граф Мирабо. СПб., 1899
© ООО «Издательство «Вече», 2015
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru
Об авторе
Теодор Мундт, немецкий писатель и журналист, родился в Потсдаме 19 сентября 1808 года. Окончив гимназию, поступил в университет, где изучал философию и филологию. Молодой человек отличался весьма прогрессивными взглядами на устройство общества, а это закрывало перед ним возможность успешной академической карьеры в прусском государстве. Тогда Теодор решил посвятить себя журналистике и литературе. Он стал сначала редактором, а потом и издателем газет литературного направления.
В своей журналистской деятельности Теодор Мундт постоянно конфликтовал с монархической прусской цензурой. Вскоре он стал одним из ведущих авторов демократического движения «Молодая Германия». Мундт поочередно издавал такие журналы, как «Литературный Зодиак» (1835), «Диоскуры» (1836–1837) и прочие. Одновременно он начинает писать романы, преимущественно исторические, и бытовые повести. Первыми романами, получившими популярность, были «Дуэт» (1831) и «Мадонна» (1835). В 1841 году вышел лучший, как полагают, его исторический роман «Томас Мюнцер».
В 1839 году в жизни Теодора Мундта произошло важное событие: он женился на писательнице Кларе Мюллер, которая впоследствии также стала широко известна своими историческими романами, которые она публиковала под псевдонимом Луиза Мюльбах.
С 1842 года Мундт преподает историю и литературу в Берлинском университете, но после революционных событий 1848 года вынужден оставить университет. Он возвращается в это престижное учебное заведение в 1850 году, но уже в должности библиотекаря. Правда, и на этом посту Теодор Мундт остается недолго: из-за разногласий с профессором Георгом Пертцом ему пришлось преждевременно выйти на пенсию. Кое-какие средства на жизнь, таким образом, у Теодора были, и он смог спокойно заниматься литературной деятельностью.
Писал Мундт в основном критические статьи, а также работы по эстетике и истории литературы. К основным произведениям этого жанра относятся: «История современной литературы от 1789 года до новейших времен» (2-е издание – 1853 г.), «Драматургия, или Теория и история драматического искусства» (1847–1848 гг., в 2 т.), «Эстетика» (1845). К этому надо добавить книгу путевых очерков «Итальянские порядки» (1859–1860). К обстоятельным штудиям, с внимательной проработкой исторических материалов, стоит добавить и ряд романов, преимущественно на российскую тематику: «Царь Павел I», «Неразгаданный монарх», «Тихий ангел (Из жизни Натальи Алексеевны, супруги великого князя Павла Петровича)».
Исторические романы Т. Мундта характеризует прежде всего великолепное знание исторической канвы изображаемой эпохи, фактической стороны сюжета. Разумеется, надо делать скидку на открывшиеся уже в прошлом столетии обстоятельства. Среди других произведений на историческую тематику можно особо выделить (из переведенных на русский язык) трилогию о прусском короле Иосифе II – «Самозванец», «Около плахи», «Гренадеры императрицы» и роман из эпохи французской революции – «Граф Мирабо».
В России Мундт был известен на рубеже XIX–XX веков. К этому времени относится большинство первых изданий переводов его романов. Историко-литературные и критические работы писателя, насколько известно, на русский язык не переводились. Умер Теодор Мундт в Берлине 30 ноября 1861 года.
Анатолий МОСКВИН
ИЗБРАННАЯ БИБЛИОТЕКА ТЕОДОРА МУНДТА:
«Томас Мюнцер» (Thomas Münzer, 1841)
«Матадоры» (Die Matadore, 1850)
«Граф Мирабо» (Graf Mirabeau, 1858)
«Калиостро в Петербурге» (Cagliostro in Petersburg, 1858)
«Робеспьер» (Robespierre, 1859)
«Царь Павел I» (Czar Paul, 1861)
Часть первая
I. Друзья в Отейле
В начале Булонского леса, на расстоянии не более одной мили от Парижа, лежит прелестный Отейль со знаменитой виллой, когда-то принадлежавшей писателю Буало, в которой и при последующих владельцах, одним из которых был доктор Жандрон, всегда проживали самые известные и блестящие умы Франции.
В настоящее время жила в ней уже тринадцать лет одна из милейших французских женщин, госпожа Гельвециус, купившая виллу после смерти своего мужа, знаменитого философа и свободного мыслителя, и устроившая в ней, с присущим ей вкусом, место, где собирались ее друзья, а также все, кто считался в то время в Париже, в известном смысле, личностями значительными и выдающимися.
В этой с виду не блестящей и совершенно по-деревенски устроенной вилле, под легким и прелестным скипетром женщины, все господство которой выражалось в искусстве насаждать между всеми свободу и доверие, образовался самый интересный, самый жизненный, но, в глазах правительства, самый опасный круг общества.
Со времени салона госпожи Жофрэн в Париже, в котором в течение почти полстолетия собирались все великие умы, отечественные и иностранные, не было во Франции такого значительного общественного круга, какой образовался у госпожи Гельвециус в Отейле. Здесь стоял еще воздвигнутым алтарь идей, посеянных Клодом Адрианом Гельвециусом1 в его книге «Об уме», настроившей против себя одинаково сильно духовенство и парламент и публично сожженной палачом. И друзья Гельвециуса, которые, как, например, Дидро и барон Гольбах, были отчасти его сотрудниками по этому творению, остались преданными дому, где его вдова с любовью и верностью хранила память о нем и его книге. Сюда же присоединились более юные силы: маркиз Кондорсэ, милейший, сверкающий умом и остроумием Шамфор, затем доктор и философ Кабанис, с некоторых пор сам поселившийся в Отейле, и, наконец, с недавнего времени граф Габриель Рикетти де Мирабо, новая, введенная в этот кружок Шамфором личность, на которую свободомыслящие передовые люди отейльской виллы возлагали большие надежды.
Этот деревенский салон, где часто с шумом обсуждались вещи, крайне подозрительные для Версаля, казался совершенно невинным, благодаря личности самой госпожи Гельвециус. Веселость, изящество и ум соединялись в ней с детской добротой, ежеминутно дававшей себя чувствовать в смягчающем, примиряющем влиянии на все, что происходило вокруг нее.
Ее необыкновенная красота в молодости не исчезла еще и в поздние годы. Большие выразительные глаза, на ком бы они с улыбкой ни останавливались, неотразимо влекли к себе каждого. И если Элиза Гельвециус появлялась иногда, как светлый гений, и, руководя разговорами в своем салоне, уверяла всех и каждого, что скоро должно совершиться нечто новое и великое, что спасет французский народ и освободит его от гибельного состояния и вырождения, то вслед за этим опять, как тонкий и насмешливый дух своего кружка, она легкой шуткой или остротами умела рассеять слишком тягостное настроение или смягчить явную горечь в спорах.
Стройная и величественная, госпожа Гельвециус как своей внешностью, так и манерами не давала забывать о ее высоком аристократическом происхождении. Однако обращение этой аристократки, невольно напоминавшее, что она была дочерью графа Линевиля, соединялось с особой, ей лишь свойственной простотой и любовью к деревенской жизни и деревенским занятиям.
Свой философский салон в отейльской вилле она устроила как бы на фоне сельской фермы, которой усердно занималась и содержала образцово. Особенно заботилась госпожа Гельвециус о своем птичнике, где ежедневно проводила по несколько часов в возне с курами, утками, гусями и множеством всевозможных птиц; наибольшее удивление возбуждали уход и дрессировка чижиков. Дорогие певчие птицы в красивых клетках были развешаны по наружным стенам дома и часто звучно и шумно вступали в разговор друзей. Не было на этой необыкновенной даче недостатка и в собаках и кошках; последние в особенности принадлежали вместе с птицами к любимцам хозяйки и были всевозможных пород.
Полная гармония и согласие, господствовавшие в царстве госпожи Гельвециус, несмотря на разнообразие животных, приписывались ее почитателями тому очарованию, с которым эта милая женщина управляла всем, что ей принадлежало.
Сегодня госпожа Гельвециус покинула ранее обыкновенного свои любимые занятия с животными, которым посвящала всегда часть утра. Нужно было заняться приготовлениями к приему гостей, ожидаемых в отейльской вилле к обеду. Два особых торжественных повода побудили госпожу Гельвециус сделать эти приглашения. Сегодня должен был обедать у своей старой приятельницы, с которой он уже давно был в самых сердечных отношениях, доктор Бенджамин Франклин, чему весь кружок радовался, тем более что вследствие шумных чествований и приглашений, которыми его забрасывали со времени его вторичного прибытия в Париж, Франклин сделался редкостью даже для кружка самых близких друзей. Великий договор свободы и независимости, обосновавший самостоятельность и независимость Североамериканских Соединенных Штатов и предварительные условия которого были в прошлом, 1783 году, подписаны в Париже Франклином – в качестве полномочного министра своего отечества, – и представителем Англии, был брошен в жизнь Парижа, как горящая искра. На каждом шагу виделись тому самые сильные доказательства, и сделалось настоящей модой осыпать почтенного старца Франклина чествованиями и отличиями.
А потому и госпожа Гельвециус с большим трудом обеспечила за собой на сегодня его присутствие; выбор же для этого именно сегодняшнего дня имел еще особое основание, не столько из политических видов, сколько из ее милого кокетства.
Сегодня праздновала она свой пятьдесят шестой день рождения и хотела это почтенное число своих лет довести в особенности до сведения Франклина, которого дружба с ней довела до того, что он просил ее руки; маленькой хитростью хотела она заставить его отпраздновать этот день с ней вместе, чтобы объяснить ему свой возраст, столь мало подходящий для вступления в брак.
Доктор Франклин, вступивший теперь в семьдесят восьмой год жизни, восемь лет тому назад, приехав в первый раз в Париж для переговоров о признании Францией независимости Североамериканских Соединенных Штатов, просил руки прелестной вдовы Гельвециуса. Но Элиза уже тогда чистосердечно ответила, что не пойдет за него замуж, и теперь, хотя их взаимная дружба и расположение лишь усилились с тех пор, она опять с той же твердостью повторила свой отказ. В первый раз Франклин старался получить эту дорогую руку в одно время с Тюрго, бывшим министром Людовика XVI, а теперь, когда несколько лет тому назад смерть удалила его великого соперника, он, этот живой, светлый старец, вновь прибыл в Париж к своей любви.
Госпожа Гельвециус, при всем своем желании не скрывать своих пятидесяти шести лет, не могла, однако, отказаться от одной интересной новинки в своем туалете, которым вообще она стала заниматься в последнее время. Именно сегодня, когда она намеревалась отпугнуть своего старого обожателя, ей вздумалось украситься новой прической, введенной недавно в моду молодой королевой Марией-Антуанеттой.
До сих пор госпожа Гельвециус верно следовала модам регентства, а так как при этом она была мила и привлекательна, то и годами не думала им изменять. Она была неотразимо прелестна с золотой пудрой на прекрасных белокурых волосах, никогда почти не уменьшала размера фижм и не могла отказаться от маленьких мушек с бриллиантиками.
Сегодня же, ради шутки, она совершенно изменила прическу, а с нею вместе и весь свой туалет. Это была прическа à lа jardiniere2, необыкновенно придуманная и устроенная знаменитым парикмахером королевы господином Леонаром. Состояла она в высоко взбитом головном уборе, сделанном из искусно сложенной и навернутой салфетки, обвитой и наполненной всякого рода зеленью: маленьким артишоком, головкой капусты, хорошенькой морковью, репкой и др.
Окончив с помощью камеристки это нововведение в своем туалете, госпожа Гельвециус, громко смеясь, стала перед зеркалом рассматривать происшедшую с ней перемену, на которую, впрочем, не находила причины гневаться. Напротив, новая прическа, казалось, очень шла к ней. Она начала своей искусною рукой ее поправлять, когда вошел слуга и доложил, что некоторые из ожидаемых гостей вошли уже в переднюю.
Это были Кабанис и Шамфор, поспешившие прийти первыми в салон своей приятельницы и принятые ею с особенным радушием.
– Мы, по праву доброго соседства, не стыдимся быть точными! – начал Шамфор, подходя к ней и почтительно целуя протянутую ему белую, маленькую ручку.
– Напротив, господа, – возразила госпожа Гельвециус со своей очаровательной улыбкой, – я вовсе не нахожу, что вы живете тут, как добрые соседи и верные друзья. Я воображала, что вы оба поселились в нашем Отейле, чтобы можно было пользоваться вашим милым обществом ежедневно и ежечасно. Если же, как сегодня, я приглашаю вас торжественно к обеду, то неужели вы считаете, что можете не появляться к нашему дружескому завтраку? Хорошо ли это? Конечно, милого доктора Кабаниса надо простить, потому что с тех пор, как он практикует в Отейле, он не может освободиться от больных, хотя ему и следовало бы помнить, что я тоже принадлежу к его больным. Почему же, господин лейб-медик, вы еще не навестили меня сегодня?
С этими словами она подошла к молодому человеку, стоявшему в мечтательной небрежной позе в глубине комнаты, и, взяв его за руку, притащила к креслу, сев сама напротив и указав Шамфору на стул возле себя.
Кабанис был молодой человек, лет двадцать семи, казавшийся еще моложе благодаря тонкому и стройному сложению и своему нежному, будто прозрачному, выражению лица. Все его существо выражало как бы страдание, отчасти вследствие чрезмерно усиленных занятий последнего времени, отчасти же бывшее отпечатком поглощавших его философствований.
Совершенную противоположность составлял друг его, Шамфор, человек лет сорока двух, здоровый и сильный. Он был поразительно красивой наружности; правильные и тонкие черты его выражали ум и приветливость, а вместе и главную черту характера – неотразимую мягкость и кротость. Однако лицо его могло вдруг резко измениться и принимало тогда будто свое обычное выражение неприятного, капризного настроения, при котором он, как молнией, метал своими остротами.
Одет был Шамфор по обыкновению несколько небрежно; даже свежесть белья могла бы быть более безукоризненной. И сегодняшнее особое приглашение не нарушило той небрежности, которую он приписывал своему недостатку в желании нравиться и равнодушию к обществу. Напротив того, Кабанис, вообще тщательно следивший за своим туалетом, сегодня особенно постарался почтить элегантностью приглашение своей приятельницы.
– Действительно, – сказал Кабанис с тонкой грустной улыбкой, – все утро сегодня я был занят больной. Врач, начинающий свою практику, как я, в маленьком Отейле, должен дорого ценить, если какая-нибудь бедная женщина вздумает получить воспаление, и если он может, ухаживая за ней, дать поесть ее бедным детям, которые кричат и просят хлеба.
– Да, это правда, наш друг Кабанис должен здесь начинать практику с одними только воспаленными бедными людьми, – заметил Шамфор с сарказмом. – И в этом отношении он настоящее дитя своего времени, ибо практика с воспаленными бедными людьми скоро будет главным занятием во всем мире, а в особенности в нашей, с ее голодающим населением, Франции.
– Скажите мне лучше, Шамфор, где вы пропадали сегодня, – возразила госпожа Гельвециус, дружески смотря на него. – Если же вы никакого удовлетворительного извинения привести не можете, то следует предположить, что вы хотите нарушить торжественно заключенный со мной договор. Вы переехали в Отейль с тем, чтобы быть моим гостем и моим полным пансионером, и это вы обещали со всеми клятвами дружбы. Только квартиры я не могла вам предоставить в моей тесной вилле, и это к счастью для вас; иначе кончилось бы тем, что я держала бы вас, как своего пленника, так как я с завистью отношусь к каждому часу, который вы проводите не у меня.
В глазах Шамфора блеснул луч глубокой благодарности к ней, и черты его приняли на минуту мягкое и сердечное выражение. Но сейчас же голос его зазвучал легкомысленно:
– Я не мог прийти сегодня, потому что был занят делами двора, Версальского двора, да, да, блестящего двора наихристианнейших величеств, короля Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетты. Подобно тому, как мой друг Кабанис работал для воспаленных бедных людей, так я все утро работал для двора. Этьенн Монгольфье был у меня, и я помогал ему в приготовлениях для его воздушного шара – этого нового чудоизобретения, который, по особому повелению их величеств, будет сегодня пущен им в Отейле. Весь двор прибудет сегодня сюда пополудни, чтобы в третий раз восхититься удивительным зрелищем; он не может достаточно надивиться, что есть вещь, которая сама собой может подняться вверх. При дворе невозможно подняться, если не начинен предками и интригами, а воздушная машина Монгольфье совершенно просто доказывает им, что нужно быть наполненным одним лишь воздухом, чтобы подняться гораздо выше, до самых облаков. Этот добрый, любящий зрелища двор не подозревает, что шар Монгольфье есть лишь предвестник той вещи, которая в один прекрасный день сама по себе и своими силами поднимется до небес и потребует своего господства над лежащей под ним землей. Я подразумеваю народ. Не походит ли он уже теперь на наполненный шар, который своею собственною движущею силою начинает дрожать и взлетит, как только услышит поданный ему сигнал? Этими мыслями был я поглощен, помогая сегодня утром моему другу Монгольфье приспособить его машину для нового воздушного путешествия. Говорят, что герцог Шартрский изволит тоже подняться в нем на воздух. Итак, не прав ли я, дорогой друг, оправдываясь тем, что я работал сегодня в интересах двора? Монгольфье прибудет тоже сюда, чтобы засвидетельствовать вам свое почтение и предложить вам и всему вашему обществу места для зрелища.
– Возможно ли? – воскликнула госпожа Гельвециус, с удивлением всплеснув руками. – Что за необычайные новости я вдруг узнаю от вас? И все это может происходить в этом маленьком, насквозь, как фонарь, видимом Отейле, без моего ведома? Право, я здесь, в моей вилле, точно пустынник в своей лесной хижине, чувствую себя страшно покинутой и от всех и всего отрезанной!
– А я, взглянув на эту новую модную прическу, осмелился предположить совсем противное! – воскликнул Шамфор, галантно указывая рукой на головной убор госпожи Гельвециус и почтительно кланяясь. – Я думал, что наш прелестный друг и со своей стороны сделал приготовления к тому, чтобы при сегодняшнем посещении двора представить наш Отейль в праздничном виде. Ведь этот наряд прекрасной вдовы нашего великого вольнодумца Гельвециуса не более и не менее как уступка придворной моде. Однако я должен сказать, сударыня, что новый убор удивительно идет вам и самым изящным образом символизирует вашу вечно юную прелесть. Госпожа Гельвециус может смело носить на своей прекрасной голове зеленую капусту и репу, потому что госпожа Гельвециус представительница чистой и благородной природы, а муж ее писал «об уме»; ум же всегда должен существовать, как сопротивление природе. При нынешнем же Версальском дворе нет ни природы, ни ума, и овощи, которыми теперь кокетничают гордые головы, действуют…
– Вы слишком злой насмешник, Шамфор, – перебила госпожа Гельвециус с некоторой горячностью. – Можно ли все обращать в политику, даже невинные дамские наряды? То ли дело мой кроткий друг Кабанис! Он еще ни разу не побранил меня за мою прическу и, вероятно, находит вполне подходящим, что деревенская жительница, как я, предпочитает украшать свою голову свежей зеленью, чем громадными напудренными локонами.
– Я готов оценить новый убор нашего друга в его наилучшем значении! – воскликнул Кабанис, бледные щеки которого на минуту оживились улыбкой. – Я вижу символ нового лучшего времени, свободы и равенства в том, что моды в отейльской вилле философов начинают сравниваться с модами версальскими. Уже то, что сегодня двор намерен прибыть в Отейль, указывает на необыкновенные признаки времени. Кто слыхал, чтобы король и королева посещали Отейль, место, ни разу еще не тронутое этикетом и с тех пор, как мы, люди просвещения, поселились в нем, пользующееся самой дурной славой у наших повелителей? И вот, как бы в подкрепление этого нового союза между Отейлем и Версалем, председательница нашего кружка присвоила себе прическу королевы Марии-Антуанетты. Это имеет, вероятно, таинственное значение и, не будь передо мной чудных, искренних глаз госпожи Гельвециус, я бы подумал, что тут наметилась измена, и что «свободное общество эгоистов», как называют наш дружеский кружок в Отейле, предается в руки наших врагов!
Госпожа Гельвециус, на которую при ее естественной веселости всякая шутка легко действовала, искренно захохотала при этих словах, а с нею вместе и оба друга. Трудно было не заразиться ее смехом, в котором слышались юношеская веселость и чистосердечие, как у молодой девушки.
– Это очень удачно! – сказала она, продолжая смеяться. – Как видно, ипохондрия доктора Кабаниса исчезает под влиянием отейльского здорового воздуха.
– Однако я действительно должна признаться, – продолжала она, сделавшись опять серьезной, – что с каждым днем становлюсь более искренним другом королевы. Меня привлекает та прелесть простоты, которая проявляется во всем, что приходится о ней слышать. Она, несомненно, прекрасная, благородная душа, желающая добра всем, и если ее влияние овладеет королем, то это направит его на путь спасения и приведет в объятия народа. И не представляется ли уже Мария-Антуанетта передовым бойцом нового времени, затеяв при дворе борьбу против этикета и победив его своей цветущей молодостью и естественной прелестью? И разве она не нанесла первого удара французскому придворному дворянству, в котором настоящая испорченность общества издавна пустила корни? Даже то, что сегодня двор прибывает в такое место, как Отейль, должно, в сущности, считаться новой победой, одержанной королевой над старой придворной партией. Она хочет придать двору более свободное, непринужденное движение, освободить его постепенно от предрассудков, в которых он оцепенел и которые строго отделяют его от народа и народной жизни. Вместе с тем она благодетельна, добра и готова прийти каждому на помощь; всякому новому предприятию она желала бы успеха, и сам господин Этьен Монгольфье пенсией, получаемой им от двора за свое изобретенье, обязан единственно ходатайству королевы.
– Самый же свежий пример любезности королевы относительно передовых умов нынешнего времени – это я! – с особым ударением начал Шамфор. – Моя трагедия «Мустафа и Зеанжир», представленная несколько недель тому назад в придворном театре в Фонтэнбло, так понравилась королеве, что она назначила сочинителю ежегодную пенсию в тысячу двести франков. Я этого не искал, но подумал, что такой знак милости прекрасной королевы мне не следует отвергать. Узнал я об этом неожиданном счастье лишь сегодня утром, но в Париже все об этом знали уже вчера. Я скрыл от вас, что вчера моя трагедия шла в первый раз для большой публики в Theatre francais, потому что иначе вы бы мне покоя не дали, чтобы ехать со мной в Париж. А насколько основательным было мое инстинктивное опасение, вы можете заключить из того, что моя пьеса совсем провалилась вчера в этом театре. Под конец стали барабанить и свистеть, как если бы страшный суд хотел обрушиться на автора. Это печальное известие было мною получено с нарочным сегодня утром. Думаю, что «Мустафа и Зеанжир» не провалилась бы, если бы раньше не имела такого успеха при дворе. В Париже наказали автора и его пьесу за то удовольствие, которое получила королева, потому что там оппозиционное настроение, в особенности против нее, все усиливается: что только отмечено Марией-Антуанеттой, то публика считает своей обязанностью осудить. И вот я сижу с моей пенсией в тысяча двести франков на развалинах моей единственной трагедии, первой и последней. А между тем она стоила больше, чем мои комедии, в особенности «Молодая индианка» и «Смирнский купец», желающие, как видно, удержаться на сцене, несмотря на свои ничтожные достоинства. Но в «Мустафе и Зеанжире» я, подражая Расину, надел маску, с которой мое внутреннее «я» не согласовалось.
Народ, ставший теперь умным, как черт, сорвал с меня маску, бросил мне ее в лицо, оставив мне единственное удовлетворение – бренчать моими тысяча двумястами франками в кармане. И разве не поделом мне это?
В эту минуту разговор прервался, к крыльцу подъехал экипаж, и госпожа Гельвециус поспешила к окну посмотреть, кто прибыл из ее гостей.
– Право же, в экипаже сидит мой старый Франклин! – воскликнула госпожа Гельвециус радостно. – А тот, кто рядом с ним, это маркиз Кондорсэ, наш «снегом покрытый вулкан», как его называл всегда друг д’Аламбер. Напротив них – граф Мирабо. Он выскакивает и с нежной заботливостью сына хочет помочь доктору Франклину выйти из экипажа. Старик, однако, упрямо отклоняет всякую помощь, гордясь еще молодостью своих семидесятисемилетних ног, которыми он, точно американский буйвол на свободе, топчет отейльскую почву. Смотрите, как он прямо и твердо выступает, мой старый Бенджамин!
И она, не сдерживая более своего нетерпения, поспешила на крыльцо приветствовать прибывших; Шамфор и Кабанис следовали за нею.
С радостным возгласом вошел Франклин в дом и тут же, увидя свою приятельницу, сердечно заключил ее в объятия. Однако объятие продолжалось так долго, что госпожа Гельвециус с шутливой досадой освободилась, оттолкнув Франклина от себя рукой, и обратилась с милым и любезным приветствием к Кондорсэ и Мирабо.
– Вижу, что я у моего старого друга Элизы уже не такой желанный гость, как бывало прежде, – сказал Франклин, смеясь, в то время как все общество входило в гостиную. – Даже ради праздника нового свидания я не смею прижать ее к сердцу без того, чтобы она с силой не оттолкнула меня. Мне следует еще извиниться, что я появился к обеду в кителе американского крестьянина; но так как Версальский двор принимал меня в этом мною усвоенным костюме, то я полагал, что и госпожа Гельвециус радушно примет меня в нем.
При этом Франклин с некоторым самодовольством указал на свой костюм, в котором появлялся повсюду. Он состоял из простого суконного сюртука коричневого цвета, сделавшегося уже известным в Париже, и которому гладкие, белые, как серебро, волосы без всякой пудры и круглая с широкими полями шляпа придавали совсем особый отпечаток. Это было одеяние американского плантатора, совсем новое и чуждое в Париже и резко отличавшееся при дворе от вышитых и сверкающих золотом одеяний, равно как от напудренных и надушенных куафюр придворных. Новинка эта пользовалась необыкновенным успехом, очаровывая в особенности парижских дам, которые на всех блестящих празднествах, даваемых в честь американского философа и апостола свободы, самым любезным и кокетливым образом ухаживали за ним.
Однако госпожа Гельвециус так долго смотрела на него своими прекрасными глазами, что Франклин должен был убедиться, что он по-прежнему занимает в сердце своей приятельницы старое и прочное место. Она поспешила сама ему снять шляпу и с нежной лаской надеть, взамен ее, кожаную шапочку, которую он всегда носил. Затем довела его до великолепного, стоящего у камина кресла, приготовленного, как видно, нарочно к его торжественному приему и увешанного свежими розами и лавровыми венками.
Франклин был красивый старец, с редкой правильностью и чистотой очертаний удивительной свежести и ясности. Простота его представляла трогательное благородство. Неотразимая пластическая прелесть его головы нарушалась лишь большими очками, которые Франклин никогда не снимал, но которые вместе с тем усиливали выражение глубокомыслия на лице благородного старца.
– Едва ли где-либо на свете мне так хорошо, как здесь в Отейле, у вас, моя дорогая Элиза! – начал Франклин, озираясь с удовольствием. – Здесь – мир, радость и свобода! Право, если бы мне не нужно было возвращаться в Филадельфию, куда зовут меня государственные дела вновь народившегося отечества, то я охотно бы остался в Отейле и пристроился к идиллии госпожи Гельвециус, хотя бы в качестве надзирателя за цыплятами и чижиками, с обязанностью кормить ее знаменитых птиц. Что вы думаете, мой прелестный друг, могли бы вы предоставить мне у себя хотя бы такое место?
Общий хохот встретил этот забавный вопрос Франклина, обращенный к почтенной хозяйке дома, причем он взял ее руку и прижал к своей груди.
– О, как скоро вы бы соскучились здесь! – ответила госпожа Гельвециус, краснея. – Вы еще слишком молоды для той уединенной жизни, какую веду я с моими чижиками и курами; вас бы стало скоро опять манить на арену, где вы свершили столь великое, но еще неоконченное вами дело. И лично мое общество скоро перестало бы вас радовать, потому что я уже старуха, празднующая именно сегодня свой пятидесятишестилетний день рождения.
– Сегодня, сегодня? – воскликнул Франклин, с юношеской живостью вскочив с места и делая вид, что хочет вновь обнять свою приятельницу. Но к последней со всех сторон стали подходить с поздравлениями, принимаемыми ею с очаровательной приветливостью. С особым удовольствием, казалось, выслушивала она любезные слова графа Мирабо, недавно только принятого в этот кружок. Упрекая себя за то, что раньше не знал об этом праздничном дне, он заявил, что день рождения прелестной женщины следует помнить так же твердо, как праздники святых по календарю, забывать о которых не позволяется даже при самом непродолжительном с ними знакомстве.
– Вот этот француз, у которого язык на месте! – сказал Франклин, подходя к Мирабо, и с доверчивым простодушием, никогда его не покидавшим, запустил пальцы в густой лес волос, оттенявших эту буйную гениальную голову.
В первую минуту граф Мирабо смутился, но сейчас же опомнился, и лицо его, так легко принимавшее резкое и мрачное выражение, обратилось к старцу с дружеским и полным уважения взглядом.
– Собственно говоря, больше всех виноват я, что не узнал о дне рождения нашей приятельницы и не поздравил ее, – сказал маркиз Кондорсэ, человек лет сорока, глаза которого сияли бесконечной добротой, а высокий выпуклый лоб, резкий орлиный нос и слегка сжатые губы обнаруживали знаменитого мыслителя-математика.
– Я полагаю, – продолжал он, добродушно себя обвиняя, – так как в этом кружке я состою счетчиком par excellence3 и день и ночь провожу за всевозможными вычислениями, что я сделал, вероятно, ошибку в сердечном вычислении, все же другие должны были сами собой прекратиться в такой день, который является формулой всякого для нас благополучия. Тем не менее примите дружеские пожелания вашего старого друга Кондорсэ!