Kitobni o'qish: «Ермолова»
Семья и детство
Семья Ермоловых из поколения в поколение так или иначе была при театре. Сперва при крепостном театре, затем – уже в Москве, в Малом и Большом. Кто из них – в ком была искра таланта – был актером, танцевал в кордебалете, играл в оркестре, кто – служил при гардеробе, но театральным воздухом дышали все, в театре видели и главный интерес, и кусок хлеба, и весь смысл жизни.
В разные стороны тянулись ветви ермоловского «генеалогического древа», то слабее, то сильнее, пока не дали того изумительного цвета, которым оказалось творчество Марии Николаевны Ермоловой. И кто знает – расцвело ли бы оно так пышно, если бы к этому не было почти вековой подготовки, той благодарной почвы, которую представляла собою эта театральная семья.
Можно начать с деда Марии Николаевны – Алексея Семеновича Ермолова – скромного труженика при гардеробе Малого театра. Исстари работники технического персонала славились как большие знатоки сцены и артистов. Они почти безошибочно предсказывали успех той или иной пьесы по первому представлению, того или иного актера по его дебюту. Почти всегда они были любителями театра. Такими же вырастали и их дети. Они только и слышали что разговоры о театре. Мечтой каждого ребенка было попасть в театр. Об этом же для них мечтали и родители. И вот у помощника театрального гардеробмейстера А. С. Ермолова все шестеро детей – четыре сына и две дочери, – конечно, попали в театр. Все они провели свое детство в маленьком подвале на Третьей Мещанской и долгое время из слепых окошек подвала видели только идущие, бегущие и ковыляющие мимо ноги. Вырывались она оттуда только в театр. В их жизни было два полюса: подвал и театр. В театре все было увлекательно: там были и дворцы, и сказочные палаты, и сады – все, чего не хватало в тесном подвале. Естественно, что туда тянули их мечты и желания. Так или иначе, эти мечты осуществлялись: всех детей Алексей Семенович «вывел в люди», как говорилось.
Старший, Александр, был драматическим актером1. Он не лишен был дарования, играл с большим успехом в «Хоть тресни, а женись» Мольера и русские «рубашечные роли». Но, к несчастью, далеко не пошел. Он пил. Тогдашние условия часто были невыносимы для даровитых натур и заставляли их искать прибежища в вине. Печальный пример этому был П. С. Мочалов, друживший с Александром Ермоловым. Их постоянно видели вместе, и вместе она проводили время в московских трактирах. Но гениальной натуре Мочалова это не помешало стать первым актером. У Ермолова такого дарования не было, и он сошел на нет. Мария Николаевна, отличавшаяся исключительной памятью, хорошо помнила и своего дядю. Он всегда ходил в плаще, задрапированном по-испански, в широкополой шляпе, у него было значительное, характерное лицо – он мог бы служить образцом для грима Несчастливцева. Вид у него был в высшей степени романтический, речь напыщенная, с литературными оборотами и цитатами. Он много времени проводил по трактирам, считая, что встречается там с интересным обществом. Кого только ему там ни приходилось видеть! В этих трактирах бывал и Мочалов, читавший там Шиллера вслух, бывали и студенты – и туда залетали идеи Грановского, западников – ведь в то время бесправия и общей подавленности часто только за бутылкой развязывались языки, и люди находили смелость проповедовать свои идеи; и смесь тоски, неправильно понятого и неорганизованного протеста и разгула давала типы, достойные героев Достоевского, который также нередко делал местом действия своих произведений трактиры.
Второй сын Алексея Семеновича, Петр2, – так же как младший, Иван, – окончил балетную школу. Иван3, очень способный, впоследствии известный Москве преподаватель танцев, славился своей лихой мазуркой в «Коньке-Горбунке».
Третий по счету сын – «Ермолов 3-й» (отец Марии Николаевны), наиболее даровитый из всех братьев, – был суфлером в Малом театре. Он был талантливый человек, хорошо рисовал, писал прозу и стихи, по тому времени прекрасно знал литературу. Однако из-за куска хлеба пришлось пойти на первое предложенное место – это оказалось место суфлера4, – и на нем он и окончил свою жизнь, заполучив в пыльной будке туберкулез, но зато убедившись, что он дал жизнь великой артистке.
Обе дочери Алексея Семеновича – Клавдия и Вера – были танцовщицами. Клавдия была неглупа, бойка, по тому времени довольно образованна, даже училась по-французски. Вера была жестокой истеричкой, но одарена богатым воображением: она рассказывала Марии Николаевне сказки, очень увлекавшие ее.
Вся семья Ермоловых – я говорю об Алексее Семеновиче и его детях – была необычайно дружная, уклад там существовал самый патриархальный. Когда младшего, любимца родителей, «Ванечку» – тогда молодого человека лет двадцати – взяла с собой в гастрольную поездку знаменитая петербургская танцовщица Андреянова в Тамбов, Саратов и другие города, семья его, не только родители, но и братья и сестры, волновалась больше, чем теперь волнуемся мы, отправляя близких в Арктику или на Дальний Восток. Путешествие в «мальпостах» пугало. Наставления, просьбы беречь себя, тревожные ожидания писем – составляли за это время жизнь семьи. Ему пишут: «Если бы мы знали, что твоя поездка затянется на целых два месяца, мы не отпустили бы тебя с Андреяновой…»
Брат Николай, упрекая его за неопределенность писем, пишет: «Я бы желал знать, не только что и когда ты там пляшешь, но и куда ты ходишь? Ты ведь знаешь: бывало ты и в Москве запоздаешь час-другой – и уже думается: где Иван? Что это он там? Как он запоздал!..» и дальше: «Ты пишешь – «дела идут своим чередом». Фраза немного туманная. Что это значит? Ее можно понимать на десять манер. Может быть, ты ломаешь там, как водовозная лошадь, и до этого никому и горя нет?» «…Мы получили письмо, бросились на него все гуртом, а глядь недостает и на одного…». И он советует брату: «Пиши ясно, толково, опиши дело: нечего наводнять письма лишними заздравными поклонами. Одно слово дельное лучше десяти пустых». Николай Алексеевич писал Ване чаще других, часто под диктовку отца. И не взирая на необычайное почтение к отцу, которого даже начитанный Николай звал, как и все остальные, «тятенька», иногда вносил коррективы в тятенькины наставления. Например, старик внушал Ване, чтобы он «не сорил деньгами», так как деньги вещь важная и нужная в жизни (слишком хорошо знал бедный старик, что такое нужда в деньгах), а Николай прибавлял от себя: «Тятенька тебе пишет «береги денежку»: береги, брат, да не скупись: бог даст здоровье – даст и деньги. Трать куда нужно». Или, когда отец советовал по-старинке Ивану привезти «гостинцы» начальству, например – туфли балетмейстеру, которого Николай Алексеевич презирал за то, что он, по выражению брата Петра, «перед начальством так и ползает и впрямь и вкось», – Николай сердито приписывал: «…и без туфель обойдется, поищи-ка ему лучше на ярмарке пеньковой веревки – 3 аршина за-глаза хватит». Он пишет Ивану, советуя ему не затягивать поездки, а поскорее вернуться, так как родители очень тоскуют по нем: «Тятенька от огорчения, что не видит тебя, сделался совсем нездоров. Старость самая большая болезнь, а если к старости – болезнь сердца о любимом сыне, то человек и без болезни болен. Тятенька даже не может писать сам. Дрова и вода, которые он перетаскал на своем веку, слишком сильно обидели его руки…»
Семья так привыкла не разлучаться («…вы никто так далеко от нас не разлучались», – пишет Ивану мать, причем самым дальним пунктом поездки был Саратов…), что праздники, проведенные в разлуке, казались всем чем-то очень грустным. Николай Алексеевич пишет брату: «Душою мы все будем на твоих именинах: купим за свой счет бутылку Ланинского – и гуляй душа!..» А Иван отвечает, сообщая о своем большом успехе в па-де-де с Андреяновой в балете «Исступление вакханки»: «Хотя я пил шампанское с Андреяновой, но мне было бы приятнее выпить с вами бутылку Ланинского, о которой ты пишешь».
В ответ на одно из писем брата Николая, в котором тот упрекал его, что мало пишет о себе, – он отвечал ему настоящим объяснением в любви. Он вообще был к нему ближе, чем к остальным: другим братьям он говорил «вы, братец», а Николаю – сердечное «ты». Николай, отвечая, шутливо описывал их быт: «Башмачник сосед все голубей гоняет, мы с Петром у Каменного моста рыбу ловим, тятенька самовары ставит, маменька Машу няньчает… Милая моя Маша начинает говорить» (речь шла о Марии Николаевне, которой в то время минул год). «Ну, живи, трудись, учись, танцуй и смейся!» А внизу приписка – скупая на слова, но богатая чувством: «Твои строки ко мне тронули меня до слез».
Братья и сестры сообщали друг другу все мелкие события их несложной жизни: танцовщик Венер прислал Ване балетные туфли из Петербурга; танцовщица Лебедева отказала Монтасю в руке, и они поссорились, а публика принимает в этой ссоре живое участие; Машенька, глядя на портрет дяди Вани, говорит длинное «О-о-о!»… На что Иван писал: «Милая Машенька О-о-о! Воображаю, как она мила, – как я ее в последний раз видел в белой рубашечке, трепанную, на руках у Александры Ильиничны – словно ангела…»
Поездка подходит к концу: затянулась на зимние месяцы. Семья сколачивает и посылает Ивану енотовую шубу (эта шуба служила ему до старости лет). Пишут: «Постарайся ехать сообща – не один – и дешевле и не так опасно…».
Жизнь была трудная, но из подвала вышли. К тому времени, к которому относятся эти письма, дети уже все были на ногах. Одна дочь была замужем, три сына были женаты. Жили по старине. Девицы сидели в своих светелках и шили себе приданое, которому велась аккуратная роспись, отдававшаяся жениху в день свадьбы, вроде:
«1) Божьего благословения серебряные вызолоченные три образа.
2) Двое серег, алмазные и турмалиновые.
……………………………………………………………………………………
7) Шаль черная французская.
8) Мантилья бархатная.
9) Платок вигоневый.
10) Салоп чернобурый крыт атласом.
……………………………………………………………………………………
12) Подушек пуховых десять.
13) Наволочки кисейные с кружевами и ланкотовые.
……………………………………………………………………………………
20) Мужские туфли…»
Эти туфли сами невесты вышивали, гадая и не зная, кто-то будет их носить, пока тятенька и маменька не окликали: «Сашенька – или Оленька, – спустись вниз!» – и знакомили с женихом, выбранным родителями. Эти времена, впрочем, быстро проходили. Не надо забывать, что то была эпоха Веры из «Обрыва», Елены из «Накануне», и веяние новых идей проникало и в убогие подвалы и в скромные девичьи светелки.
Стоит проследить кратко историю отпрысков ермоловской семьи. По смерти отца мать осталась с Иваном, бывшим не только любимцем, но и кормильцем ее, несмотря на огромную свою семью. Петр, наиболее зажиточный, взявший за женой домишко у Харитония в Огородниках, переехал туда, а Николай с женой и Машенькой жил в переулке около церкви Спаса, в подвальном этаже, в домике просвирни, где и прожил около восемнадцати лет, сменив лишь со временем подвал на верхний этаж. Алексей Алексеевич жил в одном из арбатских переулков. Своих детей он не имел: у него были две падчерицы, из которых одна, Аня, влюбилась в студента; когда родители запретили ей думать о нем, Аня не осталась в своей светелке ждать, за кого маменька и папенька прикажут выйти, а пошла в церковный сад и там, весенним вечером, под яблоней, перерезала себе горло… Вот вам и Джульетта от Николы на Курьих ножках!.. Ее спасли, и она-таки вышла за своего студента. Петр Алексеевич был самым крепким и удачливым из братьев, хорошим хозяином. Он крестил Машеньку, и вся семья питала к нему уважение как к правильному человеку и блюстителю семейных традиций. Однако братья осмеливались иметь и свои мнения, и когда за что-то Петр был недоволен младшим братом Иваном и сказал ему важно:
– Ты дурак, брат Иван! – то Иван почтительно ему ответил:
– И вы дурак, братец Петр!
У Ивана Алексеевича было тринадцать душ детей. Из них многие были причастны к театру: Елизавета Ивановна была танцовщицей Большого театра5, Мария Ивановна, под именем Ермоловой 2-й, двадцать лет служила в Малом театре6, Надежда Ивановна была консерваторка, хорошая музыкантша, Алексей Иванович, кончив консерваторию, играл на скрипке в оркестре Большого театра. Следует упомянуть о Василии Ивановиче. Он с четырнадцати лет давал уроки, не беря у отца ни копейки, студентом был арестован за участие в университетских беспорядках и выслан в Тверь. Он по тому времени отличался передовыми взглядами. Ввел у себя в семье обычай не говорить прислуге «ты», здороваться с ней за руку, – тогда это было смелостью необычайной. Он имел большое влияние на своих молодых сестер. Окружение у него было радикального направления.
Василий Иванович, видя страстную любовь сестер к театру, устраивал у себя «субботы», на которых происходили драматические и литературные чтения, с разбором пьес, критикой и обсуждением, и старался ввести в русло их энтузиазм. На этих вечерах совершенно отсутствовал флирт, и молодые девушки, по воспоминаниям их, чувствовали себя как бы весталками искусства. Иногда там бывала и Мария Николаевна. Кончалось все чаем с колбасой, потому что спиртных напитков в доме Василия Ивановича не допускалось…
Разъехавшись по разным местам, братья и сестры не теряли друг друга из вида. По праздникам посещали то того, то другого. Одним из самых ранних впечатлений Марии Николаевны были эти посещения крестного у Харитония в Огородниках. Семья Николая Алексеевича жила очень бедно, приходилось рассчитывать каждую копейку, и, уж конечно, нельзя было думать тратить на извозчика, хотя они брали от 7 до 10 копеек за конец. И вот, девочкой лет трех-четырех, она отправлялась с матерью сперва к Дорогомилову в бани, а оттуда к Харитонию навестить крестного. Мать несла на руках маленькую Аню7, а Маша, как «большая», должна была через всю Москву поспевать пешком, и когда маленькие ноги уставали, она только тихонько плакала, жаловаться смысла не было: она рано постигла это, и тут крылись первые истоки ее сдержанного молчания в тяжелые минуты жизни…
Конечно, бывали и приятные впечатления. Например, угощение «багдадскими пирожками», которые приносил отец. Что это за багдадские пирожки, нам так и не удалось установить, но Мария Николаевна рассказывала о них как о чем-то замечательном, – какие-то пряники с малиновым вареньем, обсыпанные сахаром, в которых все, начиная с названия, было увлекательно. Машенька ведь с детских лет росла не столько в атмосфере сказки, сколько в атмосфере пьес: у суфлера Николая Алексеевича почти единственной литературой в доме были пьесы, и мать Марии Николаевны, Александра Ильинична, страстно любившая театр, постоянно читала девочке вслух всевозможные пьесы, начиная с Полевого и Коцебу и кончая Шекспиром. Читала она ей несомненно и «Багдадского пирожника», и нет ничего удивительного, что название «багдадских» придавало особый вкус пряникам. Но, как ни искали этих пряников по всей Москве, чтобы угодить Марии Николаевне, найти их не могли. Да, может быть, надо было найти не те пряники, – а усталость после прогулки, ласку матери, совавшей ей лакомый кусочек, редкую улыбку отца и вообще детство Ермоловой…
Приведу картину более ранних лет Марии Николаевны по сохранившимся отрывочным воспоминаниям сестры ее, Анны Николаевны. Отрывки эти не претендуют на литературные достоинства, но картину скромного быта ермоловской семьи дают ярко, хотя не исчерпывающе: далеко не все краски были так светлы в этой картине, как они казались писавшей на склоне лет Анне Николаевне. Быт был жесток, и семье Ермоловых в их подвале жилось тяжело.
«Церковь Спаса стоит вдали от шума больших улиц, посреди обширной немощеной площади, обстроенная с трех сторон домишками причта. Вот и домик просвирни: низ каменный, верх деревянный, в три окна. Нижние окна вровень с землей – их заливало бы дождевой водой, если бы не вырытая перед ними канавка. Ближе к церкви огорожено небольшое пространство – бывшее кладбище, на что указывают несколько сохранившихся надгробных плит. Это место все заросло травой. Местные ребятишки дали ему название «травки», и так и просят матерей: «Мама, пусти на травку!» Тут естественное местонахождение всех ребятишек: садик есть только при доме священника, но туда не велено ходить.
Постороннему человеку, случайно забредшему на «травку», она показалась бы просто пыльным пустырем. Не то для детей: для них тут множество ресурсов. Весной «травка» покрывается вся желтыми одуванчиками; из них делают венки, царские короны, из стеблей цепочки и браслеты. Птичьи перья в изобилии валяются на «травке» и составляют тоже игрушки для детей. Конечно, «травка» невелика, но отлично исследована детворой: нужна ли трава «мокричка» для канарейки, – знают, где ее достать, обрезал ли кто палец, – подорожник тут как тут. Собирают и ромашку, сушат и тысячелистник от кашля… Но самое интересное – памятники: они обладают способностью превращаться во что угодно – то в скамью, то в коляску, то в королевский трон, – смотря по тому, какую игру затеют дети. Иногда, в сумерки, кто-нибудь из них, сидя на могильном камне и воображая, что едет в далекое путешествие, вдруг со страхом шепнет: «А что, если покойник?..» – и вся стая, как воробьи, в ужасе снимается с места и опрометью бежит домой».
У Машеньки были свои любимые игры: конечно, «театр». А кроме того, игра, тоже представлявшая как бы целую серию пьес: «в злые богачки» и в «смешные богачки». Две куклы представляли Ваню и Машу, и разыгрывались их разнообразные приключения, причем «злые богачки» всячески мучали и преследовали детей, а «смешные богачки» были добрее и в конце концов приходили на помощь. В этих смешных, но добрых созданиях, несомненно, крылись зародыши диккенсовских персонажей, столь любимых Марией Николаевной, вероятно, подсмотренных с натуры в детском окружении, тех чудаков и чудачек, о которых вспоминала впоследствии Мария Николаевна, говоря: «Я видела много таких типов, что вы себе и представить не можете».
Девочки жили жизнью своей скромной семьи, бегали по поручению матери через улицу за хлебом, крепко зажимая в руке медную монету и озираясь со страхом, чтобы не попасть под лошадь.
– Здравствуйте, Трифон Трофимович, дайте на пять копеек черного хлеба.
В ответ русый купец с окладистой бородой отвечал «пожалуйте-с» и вручал краюшку хлеба. Опять стремглав летели назад через улицу – страшно, не то что на церковной площади!.. «Потом помогали матери убрать комнаты, накрыть стол… Семья ютилась в двух комнатках и кухне, за которые платили семь рублей в месяц, третью сдавали за четыре рубля какой-то немке, госпоже Мур. В комнатках был старый, купленный по случаю рояль, а на оконцах стояли цветы: фуксии, герань, летом иногда левкой, которые заботливо выносились на двор освежиться, когда шел дождь. В эти оконца весной долетал запах сирени из поповского палисадника; что греха таить, девочки иногда потихоньку ломали ветки душистой сирени в сумерках; эта сирень приносила им столько счастья. Усталое лицо матери освещалось улыбкой при виде сирени, и у нее не хватало духа запрещать это – все равно другие ребятишки к утру все оборвут. Под вечер, когда работать становилось темно, а свечи было жечь жалко, – мать пользовалась этим временем, чтобы выйти с девочками отдохнуть и подышать воздухом за воротами. То же делало большинство соседок: матушки-просвирни, мастерицы-белошвейки весной и летом наслаждались здесь природой».
Повторяю, были и другие краски в картине этого детства: были минуты горькой нужды и настоящих лишений. Стоит привести из тех же воспоминаний рассказ Анны Николаевны о том, как кошка стащила кусок говядины, оставленный отцу на ужин.
«Кошка, с говядиной в зубах, выпрыгивает из окна. За ней кидается Аня и ловит преступницу у самого поповского палисадника. Ура! Говядина цела! Кошка только схватила ее, а съесть не успела. Положим, она в пыли, потрепана, но ее можно вымыть в кипятке – папа и не узнает, – а ужин все-таки будет! И точно гора свалилась у них с плеч».
Много говорит этот бесхитростный рассказ: и о той бедности, которая заставляла отобранный у кошки кусок мыть и опять класть обратно, и о том, какая гроза ждала бы всех, если бы отец остался без ужина по их недосмотру. Николай Алексеевич был в своей семье большим деспотом, перед ним трепетали все, начиная с кроткой Александры Ильиничны, с которой он частенько бывал и суров.
Крупнейшие актеры Малого театра не относились к нему как к «низшему персоналу», они считались с его мнением и указаниями, он запросто бывал в их обществе, и они уважали его как великолепного работника. В его профессии мало было ему равных. Артистов он нередко выручал в трудные минуты. Мария Николаевна рассказывала один эпизод из воспоминаний ее отца: он суфлировал как-то пьесу в стихах; актер, игравший главную роль, очень неважно знал ее. Одно место он забыл и стал делать отчаянные знаки Ермолову, чтобы тот «подавал». И вдруг Николай Алексеевич увидал, что как раз в этом месте вырвана часть страницы и не хватает восьми строк текста. Он тут же из головы сочинил эти восемь строк, подал их актеру и таким образом спас и текст и актера… Актеры любили его и отмечали, что часто были обязаны своим успехом этому невидимому, сидящему где-то внизу, в пыли и полутьме, другу, а после его смерти в одном из стихотворений, написанных в память его, ярко выразилось это отношение:
«Ты много лет незрим людским был взорам,
Ты, как улитка, в раковине жил,
Но другом был ты всем актерам,
С которыми служил.
Трудяся скромно в будке темной,
Похвал ты мало слышал от людей,
А между тем, работник скромный,
Из нас ты многих был умней.
Мы были на виду, блистали,
А ты нам тихо «подавал»…
Нередко лавры нас венчали,
Когда успех – Ермолов создавал».
Он был безусловно артистической натурой. Он написал пятиактную феерию из рыцарской жизни, писал водевили в стихах и прозе, которые ставились на сцене8, читал все, что мог добыть. Откликался на все новшества театра. Увлекающийся, даровитый, он был неудовлетворен в своих чаяниях и мечтах. Он был тяжело болен чахоткой, сидение в пыльной будке не способствовало здоровью, плохое питание также. Все вместе вызывало раздражительность и желчность – когда на него находили припадки гнева, домашние дрожали перед ним. Противоречить ему не смели… Он по-своему горячо любил детей, старался им давать, какие мог, радости, но строг был чрезвычайно и требовал неограниченного повиновения. Он был труден для других, труден и для себя – замкнутый, с большими переживаниями, которые высказывать не мог и не умел и которые выражались в гневе и волнении по первому попавшемуся предлогу. Впоследствии Мария Николаевна, которая была по натуре замкнута и недовольна своим характером, говорила шутя, что он ей достался от отца. Она рассказывала, что когда он с ней – уже взрослой – имел какие-нибудь серьезные объяснения, то никогда не мог словами высказать ей, чего он хочет от нее, чем недоволен, а только гневно и беспомощно восклицал: «Ах, Машенька… ах, Машенька… ах!» – и махал безнадежно руками. «Вот и я не умею никогда высказать всего, что чувствую…» – говорила она. Существует письмо, написанное Марией Николаевной своему будущему мужу, ясно показывающее, что Николай Алексеевич мучился сам и мучил окружающих – даже в позднейшие периоды жизни, когда дети стали выходить из-под его власти:
«Милый мой, мне нельзя сегодня прийти. Случилась ужасная история. Отец страшно болен. Все эти дни его ужасно мучило что-то, волновало, и наконец разыгралось страшным нервным припадком. Невозможно никак уйти… Он плачет, как ребенок, умоляет меня и маму простить его, целует руки… Говорит, что он убивает маму, заклинает меня «будь честна, вот вся моя просьба к тебе, все, что я тебе оставляю». Вообще имеет вид человека, прощающегося с жизнью. Но я думаю, что это не больше как припадок…» По одному этому письму можно судить, какова была жизнь Ермоловых.
Мать Марии Николаевны, Александра Ильинична, в театре не служила, она посвятила всю свою жизнь сперва мужу и детям, потом внукам, – но кроме них она только и любила что театр. Была она кротости и тишины необычайной. Никаких ссор, никаких жалоб, никаких сплетен. Никогда ни о ком она не сказала дурно и свою трудную трудовую жизнь несла с благородной безропотностью, зная, что она ничем не в силах помочь, кроме того, чтобы как возможно покоить и беречь своего больного, неласкового мужа, – понимая всем мудрым сердцем своим, отчего он такой. Да, еще воспитывать дочерей, тоже изо всех сил стараясь, чтобы они были сыты, чисто одеты. Она шила на них и стирала и чинила их платьишки, и ни одной минуты, кроме редких моментов за воротами, не знала праздности.
Когда умер Николай Алексеевич, Александра Ильинична переехала жить к Марии Николаевне, но и в этой обстановке продолжала свою тихую жизнь, живя в доме Марии Николаевны благодатной тенью. Она была счастлива славой своей дочери, но никогда не тщилась как-то разделить ее или воспользоваться ею. Скромность привычек, вкусов, желаний – оставалась прежняя.
Она заботилась по-своему не только о физическом благополучии своих девочек, но и о их воспитании. В редкие часы досуга ее любимым занятием было читать им вслух все, что было дома, или заставлять их читать себе, пока она сидела за нескончаемой штопкой и чинкой.
Для их семьи книга была редким сокровищем. Опять привожу из воспоминаний Анны Николаевны: «У нас мало книг для чтения. Отец не может покупать их. О том, что можно записаться в библиотеку, я и не слыхивала. Да такой роскоши не мог бы себе позволить отец, получавший за свою трудную работу 30–40 р. в месяц. Денег едва хватало прокормиться. Однако по воскресеньям отец отправлялся к Сухаревой [рынок у Сухаревой, ныне снесенной, башни, где у старьевщиков можно было купить что угодно, начиная от старинного фарфора и кружев и кончая сапогами и колесами]». Там он покупал за гроши старые книги; так у них был и Пушкин, и Лермонтов, и даже купленный для детей целый год «Детского чтения». «Отец читал чудо как хорошо, – пишет Анна Николаевна. – Так плакать и захочется, если что-нибудь жалостное. Мама тоже хорошо, с чувством читает, но отец все-таки лучше».
Отец постоянно читал детям вслух стихи, пьесы, рассказывал о театре. Все это развивало воображение чуткого ребенка. Мария Николаевна рассказывала мне, как она с четырех лет уже мечтала о театре и жила уверенностью, что она будет великой артисткой. Не просто артисткой, а именно «великой». Это, казалось бы, так не вязалось с ее обычной скромностью. Но когда она рассказывала об этом, она вовсе не утверждала, что эта ее уверенность оправдалась, а просто не без удивления говорила о том, что она жила в ней с детских лет.
Может показаться странным это выражение, вернее – это понятие, у четырехлетнего ребенка. Но тут надо принять во внимание среду, в которой она росла и развивалась. Среда была бедная, убогая, но театральная. Все интересы ее вращались вокруг театра. Николай Алексеевич и сам играл, – ему частенько приходилось заменять какого-нибудь заболевшего актера благодаря тому, что он, как суфлер, знал наизусть почти все роли. Театр он любил страстно, и когда возвращался домой, то весь был полон впечатлениями от игры «великого Щепкина», «великого Садовского», и его взволнованные рассказы рано познакомили ребенка со словами «великий артист». Вскоре она начала по-своему понимать и таинственное значение этих слов.
В своих «Воспоминаниях», написанных для журнала «Новая рампа», Мария Николаевна говорит:
«Помню, когда мне было еще три года от роду, я сидела в суфлерской будке на коленях своего отца и с жадностью смотрела, что делается на сцене. Как сейчас вижу красивого человека в разорванном плаще, перелезающего через железную решетку, – это был «испанский дворянин» – И. В. Самарин. Я, конечно, уже не помню ни содержания этой пьесы, ни игры актеров, но неизгладимое впечатление о том, как он был прекрасен, благороден, как он кого-то защищал, кого-то спасал и наконец как он избавился от всех бед, которые ему угрожали, – все эти картины воскресают как живые у меня в памяти и ярки до настоящего дня.
Или вспоминается мне еще картина, также из впечатлений далекого детства, когда женщина, одетая в белое платье, с распущенными волосами, на сцене вдруг встает из гроба – это была Серафима Лафайль – Н. М. Медведева. Не поддается описанию, как это было прекрасно. Какое сильное впечатление оставила во мне эта картина, и я помню только одно, что впоследствии я долго бредила этой женщиной.
Я не была избалована слишком частыми посещениями театра. Отец редко брал меня с собою, но те впечатления, которые я выносила после каждого виденного мною спектакля, заполняли все мои мысли и желания. Театр стал для меня самым дорогим в жизни, и привязанность к нему возрастала все больше и больше. Даже детские игры – и те были наполнены театральным содержанием. Помню, как с помощью моего двоюродного брата я одевалась в длинную юбку своей матери или в бабушкину кофту, как стулья ставились у нас вверх ногами, чтобы создать впечатление сцены, и как я бросалась на колени, кого-то о чем-то умоляя и прося. Такие игры мне никогда не запрещались, так как я росла в кругу театральной семьи, где все очень любили и ценили театр».
«Когда мы оставались вдвоем с матерью, – пишет дальше Мария Николаевна, – она читала мне все те пьесы, что были у отца. Я никогда не забуду, с каким увлечением мы обе, обливаясь слезами, перечитывали пьесу «Матрос», шедшую в то время на сцене Малого театра».
Матрос был одной из лучших ролей М. С. Щепкина. Щепкин умер, когда Марии Николаевне было уже десять лет, так что ей удалось, хоть и ребенком, повидать его. Она пишет: «Трудно, говоря о своих, хотя бы и беглых, воспоминаниях прошлого, не сказать о нашем великом учителе, М. С. Щепкине, научившем нас по-настоящему любить и уважать искусство».
Как не могла чуткая девочка не воспринять внешнее величие Самарина, его отчетливую декламацию, его благородство, которое отпечатлелось у нее в памяти, хотя давно забыты были слова и события пьесы, – так не могла она и не оценить той великолепной художественной простоты Щепкина, о котором она с таким благоговением пишет.
Так поняла она детской душой, что такое «великий артист», и бессознательно, но неудержимо стала стремиться к этому идеалу. Убеждение, что она будет «великой артисткой», росло вместе с ней. Росло тогда, когда подмостками для нее была «травка» на церковном дворе, где могильная плита играла роль гробницы Серафимы Лафайль. И тогда, когда она подростком в балетной школе, куда ее отдали «живущей», во взятом у няньки черном платке декламировала «Марию Стюарт», и даже тогда, когда Самарин, прослушав ее, нашел ее неспособной и, несмотря на приязнь к Николаю Алексеевичу, отказался заниматься с ней. Даже этот суровый приговор, так огорчивший ее отца, не смутил ее. И когда неожиданно приехала в школу Медведева и привезла ей, шестнадцатилетней балетной ученице, считавшейся неловкой и неспособной, роль Эмилии Галотти и велела выучить ее, даже тогда она не удивилась. Она словно только и ждала этой минуты, ждала, когда ее призовут на подвиг, как ждала когда-то ее любимая героиня, пастушка из Домреми, и так же пошла на него, ведомая не рассудком, а как бы внутренней силой, независимой от нее.