Kitobni o'qish: «Лики памяти»
And one day we will die
And our ashes will fly from the aeroplane over the sea
But for now we are young
Let us lay in the sun
And count every beautiful thing we can see.
Neutral Milk Hotel
1
В девятнадцать я мечтала стать Франсуазой Саган… Если и удастся, то уже с очень большим опозданием. «Здравствуй, грусть!» актуальна каждое мгновение, даже забрызганное буйным соком веселья. Прекраснейшее чувство на земле, примешиваясь к любому проявлению, придает ему пикантности. Нужно лишь умело апеллировать чувствами и не позволять им разверзаться в тоску, когда скука сжирает изнутри, и хочется разгрести это мгновение руками, как уничтожающие тучи. Писать об этих ощущениях надо только в тиши сумрачной комнаты, искоса поглядывая на рассеивающуюся мглу заката и ощущая запах выстиранной одежды с балкона; наблюдая, как глупые жужелицы пытаются прорваться сквозь преграду оконной сетки. Это не только исповедь, но и попытка вырвать кусок жизни, прочно застолбить его на долговременной памяти бумаги. Это зарисовка, эскиз, претендующий на изысканность, скрытый монолог, тягучий, порой непонятный, многим ненужный вовсе.
Это почти дневник, разбавленный растворяющейся фантазией, чтобы скрыть свое истинное лицо, как Шекспир, за маской. Я понимаю, почему один из величайших гениев канул в лету в спокойствии инкогнито. Что может быть печальнее и страшнее, чем выставлять себя, обнаженного, напоказ, на потеху ни черта не смыслящей толпе? Это так же путано, как слова после кофе через недосып, как необходимость работать или дружить, когда усталость отключает важнейшие функции организма.
Упоительное приближение к порогу в этом мире – счастью быть наедине с собой и окутывать мир собственным сознанием. Здесь нет злости и недомолвок, неверно истолкованных жестов других, нет самих других. Они не важны и не нужны. И лишь бесподобные аккорды «Explosions in the Sky» елозят рядом и выкорчевывают мозг расплавленным потоком. И только какие-то размытые образы людей, лишенных качеств и оболочек, встают где-то на горизонте, окутываясь легковесностью зарисовок, чтобы кануть в небытие так же быстро, как пришли.
Вечный путанный сон с его теплой болью… В силах ли кто-то объяснить непостижимейшее в мире – существование? Факт того, что мы не только обитаем в этом измерении, но и имеем сознание. Тайна, которую смертным не разгадать. За вуалью, за достижимостью.
Для чего я пишу это? Иначе нельзя, иначе каждый прожитый день видится каким-то тусклым и никчемным, а совесть исподволь укоряет за бесцельность. На рождение человека вселенной положено столько сил и средств, что мы права не имеем губить проблески. Это все равно что презреть собственную иммунную систему и планомерно уничтожать ее.
Это не роман и не повесть. Это вырванный кусок плоти с трепещущей жилой существования. Какой-то марафон затертых впечатлений и чужих историй… Исповедь кратких зарисовок мелкими радостями, как в «Амели». Без морализаторства и скрытой уверенности в собственной правоте. Воздушное, земное описание, душащее и затуманенное.
Как остальные люди могут быть настолько же живыми, если не видят сейчас этого заката и не чувствуют этого дуновения в растворенное окно? Кто-нибудь до меня вообще воспринимал подобное именно с моими грезами, воспоминаниями, которые наполняют и разрывают, ускользая, дразня?.. Которые теряют свое сияние, облачаясь во что-то осязаемое. Порой чувствуешь себя первопроходцем, одиночкой в прекрасной и страшной пустыне под названием «жизнь»… И она настолько великолепна, что начинаешь задыхаться от одного только сознания, что она тебе дана. Дарована. Чем или кем, я не знаю, как и любой другой человек на планете. Но благодарю. Вот в чем великое счастье – видеть листья под ногами. Дышать воздухом, несущим в себе частицы нагретой земли. Спать, зная, что завтра проснешься и начнешь вновь.
Просто потрогать, запечатлеть жизнь, как она есть. Звуки, запахи, дробь и дрожь, сплетенные в совершенстве мироздания.
Миг – и все это улетает, рассеивается. И нужно уже спешить на автобус, по вечным делам… Вот только зачем? Что это в рамках вечности? Что значат наши жалкие потуги отгородиться от главного?
Пестрые плевки непревзойденных импрессионистов, будоражащий орган, волосы, пахнущие кокосом – это лишь способ ухватить мгновение вселенской красоты, не дать ему выпасть, раствориться, кануть или распасться на сегменты. Путь вглубь, путь туда, куда мы обязаны стремиться самим фактом своего появления. Путь понять.
2
«Мне 20 лет», – повторяла я себе в каком-то забытье высшей точки, пересматривая шедевр Хуциева и слушая «Сплин». Мне должно быть свежо и радостно, но «так часто слишком грустно, и только двадцать лет». А через минуту случится что-то, я выбегу отсюда и потеряю нить настроения, хрупкий рассыпчатый его песок сменится чем-то более обыденным и неинтересным, но терпимым в крошечных дозах…
Меня страшит эта перспектива. Не то что взросления… Вхождения в жизнь, как говорят, но на деле все иначе – попадая во взрослую жизнь, люди из нее уходят. Они ее теряют. У них больше нет времени заниматься тем, что только и имеет значение – любовью и философией. Познанием. Они начинают думать, что узнали достаточно. И это непоправимая ошибка. Много узнать нельзя, невозможно. Сколько ни знаешь – всегда мало. Люди пресыщены обкромсанностью жизни – и это ошибка.
Несмотря на все шероховатости роль взрослой, но еще очень молодой девушки 21 века пленительна. Подростковых проблем и комплексов уже нет, как и рабства прошлого, семья еще не заведена, а кайф от свободы и открытых дорог не перечеркнут. Я чувствую какую-то собственную значительность. Особенно на подступах к лету мечтаю об обилии браслетов на запястьях, балетках для удобства передвижения и собранных кверху волосах, чтобы таскать на себе серьги любой длины, не выуживая их из спутанных прядей полуночью, когда едва хватает сил на то, чтобы смыть с лица копоть и пудру вместе с чьими-то поцелуями. Летом можно в короткой юбке сорваться куда угодно, побежать в поля, в лес, опасаясь только подцепить клещей… Я брежу этим временем года, его освобожденностью от вечно холодеющих ног и хмурых похожих один на другой дней, когда только и остается, что тупо пялиться в комп и едва не со слезами вспоминать мятные от теплоты и свежести закаты.
Раньше я хотела жить так, чтобы про меня можно было снять какой-нибудь молодежный фильм, дышащий свободой с непременным сидением на чердаках, рисованием бросками в пустой комнате и вставкой офигенной рок-песни под идущие кадры отрыва на отдыхе. Искусство запрограммировано на воздействие и создание впечатления. Наследие человечества таково, что, изначально вырастая на осадках душ, культура стала диктовать гибким нравам свою безупречность. Кино вырывает моменты. И это действительно отчасти совершенствование себя – тренировка души и фантазии в отстраненности. Но постепенно до меня дошло, что именно так я и живу – свободно и счастливо, для кого-то именно такой и кажусь… Это в фильмах вырезают моменты, а век идет своим чередом, прекрасный и невыносимый, со скучаниями и болезнями, разочарованиями, ленью и вознесением. Все дело лишь в том, как я воспринимаю свою жизнь. И меня вовсе не трясет от того, кто обо мне что подумает. Сначала я так говорила, лукавя, но постепенно это стало правдой. Мысли ничто не мешает стать действием, захватить все пространство мозга и подчинить его себе.
Пишу это, а вечерний город пахнет нагрето и свежо – лето все преображает. Какая-то прошлая потаенная жизнь, почти канувшая и все же настигающая, не исчезнувшая окончательно, врывается в мое окно возле шкафа с одеждой школьных времен. В движении, подкрепленном распластанным по всему солнцем, видны велосипедисты, гуляющие обыватели, подкрепляющие сказанное жестикуляцией, мальчик, несущий на плече котенка. И так становится хорошо – жизнь наслаивается, подчиненная своим непознаваемым непреложным законам. И так хочется бежать к ним, присоединиться к этой сладкой певучей деятельности, приятным мелочам, составляющим существование.
Еще дальше зеркально визжат мотоциклы, а мальчишки идут по нагретому свободному асфальту, жуя яблоки. Идут на дачи, уголки неги и умиротворения в пышном и пыльном пригороде. А асфальт освежает, быстро отдав свою дневную разморенность и проникнувшись сумеречной передышкой.
Ало-золотое солнце бросает заключительные отблески всюду, куда дотягивает свои пушистые, будто покрытые персиком лучики, возвышается над желтыми пахучими цветами, захватившими целое поле по ту сторону моих окон. Дыхание, которое так скупо выделяет мне Питер.
Летние вечера… Солнечная пыль, необъяснимая усталость в джинсах и легких куртках. Смытые краски заката, перекатывающегося в сумерки. Припорошенная пыль размытых пикселей на холодеющих вместе с вечером фотографиях. Заманчивый быт одиночества и современности. Сквозные проезды города, в котором мы замурованы, и какая-то вечная осмысленная грусть, неотрывно присущая жизни в многоэтажке и скитаниям по кричащим магазинам.
3
Какая-то предтеча всей моей жизни – тот ночной поезд на Питер в зимнем лесу, бегущий сквозь обугленные снегом деревья… Что-то проникновенное и истинное, как дыхание. Монолитные вершины елей, чернь ночи, свежесть, влетающая в окна от огромной скорости, спровоцировали пробуждающееся сознание ребенка, первое столкновение с непознанным, манящим. Первая моя поездка в город, ставший неугасающей любовью. Город, вершивший русскую историю последних веков. Город дворцовых переворотов, золотого и серебряного веков, революций. Потом мне рассказывали, как я уезжала, небрежно помахав родителям ручонкой, а вернувшись, бросилась к ним со слезами умиления. Странно, что я уже дошла до возраста, когда можно сказать: «Как давно это было».
В детстве бабушка таскала меня по городу до изнеможения, чтобы в приступе духовного обогащения впихнуть в юное чадо как можно больше впечатлений, даже если они уже лезли из ушей, а чадо порывалось остаться дома и весь день смотреть мультики, заедая стресс пельменями с майонезом и неповторимым в собственной безвкусности питерским хлебом.
Раньше в моих воспоминаниях Петербург был чем-то грандиозным, но и обшарпанным, поскольку тянулся конец девяностых, а «Брат» находился на пике актуальности. Меня удивили тусклые зловонные подъезды, которые я на своем веку видела впервые, и узость хрущевок. Возле пункта приема стеклотары аккурат под нашими окнами шныряли испитые господа. Вернувшись в огромный загородный дом Черноземья, я путала Эрмитаж с шедевром уездной архитектуры.
Сейчас Северная Пальмира отмыта, отполирована, хвастается широкими отремонтированными дорогами и вообще сверкает, как и положено такому чуду света, сочетая новостройки и старинные здания, помнящие вытуренных за границу аристократов. Пьяниц то ли разогнали, то ли они успели загнуться от цирроза, а новых в таком количестве не расплодилось. Вместо пункта приема бутылок в многоэтажку врос аккуратненький супермаркет.
Темный, подводный, чуть холодный и тем самым лиричный, удаленный от реальности Питер… Тоскливый и живой этой тоской. В мечтах все прекраснее, в том числе осень. Грусть, какая бы она ни была, поэтична. Особенно в квинтэссенции фантазий.
Мутная колыхающаяся жижа в Неве, навязчиво пахнущая морем. Завороженность воды в дождь, по которому желтым маслом растекается свет. Река разрывается под дрожащим асфальтом моста, а волны колышутся студнем. Из моего уха из-за шквального войного ветра как-то, раскачиваясь, выпала серьга и канула в бурлящей воде.
И Петергоф… Открывшийся еще до того, как я начала его вспоминать – с семейных рассказов, с фотографий девяностых годов. Странно – обычная жизнь моей семьи, но как же она тянет своим прошлым, уже свершившимся… Место, где рукотворная красота преломляет, всасывается в созданную природой. Где за деревьями увязают величественно кричащие фонтаны, скрытые в бледных листьях закатного солнца. Таинственно растворяются рябью вдали греческие скульптуры. Статуи молчаливы без душащей их воды в затихшей ткани пространства. Искристые капли, размывающие позолоту, отскакивающие от ее монументальной поверхности. Топленый свет в йогуртовом небе. И гармоничная тишина, вбирающая в себя даже треск гравия под ногами.
Одна в замороженном и беззвучном биении огромного чужого города. Я всегда одна, и это лучшее мое состояние. Я не обладаю талантом увлекать за собой людей, да и не хочу этого. Другая душа нужна, но в силу возраста еще не так сильно, потому что хочется в первую очередь понять, что я такое, а уж потом привлекать к себе другое существо.
4
Он закрыл Элин дневник, потому что ему показалось, что в дверь постучали. Наверняка какие-то глупости. Спасаясь от вторжения, он спрятал тетрадь как реликвию, которую не должно осквернить недостойное отношение. Дневник был в твердом переплете, с темной блестящей сиренью на черной обложке. Весь гладкий и блестящий, пухнущий цитатами всемирно известных личностей, он тянул в свои тайны и дебри.
Никита подумал, что это упоительно – проникать в чужое сокровенное, в то, что Эля прятала ото всех, выработав социофобскую привычку поверять избранные мысли безмолвной бумаге. Что рождалось и молниеносно уничтожалось в ее голове, даже, может быть, не успевая осознаться, выплескивалось, оставляя едва заметные пятна в вечности. Ощущение, похожее на созерцание снимков Вивьен Майер – подглядывание за людьми на улицах. Ощущение полноты и удивления. Искусство истинное, как оно должно быть, но близкое, потому что вроде бы ничего и не создалось, а вышли шедевры. Великая загадка – создать, не сотворяя, а вырвав, запечатлев вечность.
После Эли хоть что-то останется… Хотя бы листы переработанной целлюлозы, которые пожелтеют со временем, обтерпятся, может быть, избегнут пожара… Как те бесценные реликвии, которые порой находят – остатки безызвестных людей, которые не были выдающимися, но читать нехитрые записи которых увлекательно благодаря иной эпохе, иному дыханию.
И все же Никита считал, что дневники – это девчачье, ему ни к чему, потому что он и так помнит ощущения, события, пронзающие его жизнь. А теперь, перечитывая строки разных лет, видя постепенно меняющийся стиль Эли, ее взгляд на вещи, на одних и тех же людей, задумался. Память предает, и его тоже. Не поступает ли он глупо, пропуская происходящее сквозь пальцы? На что он обернется, когда один на один останется с неизбежностью ухода?
Странная субстанция – память. Иногда он месяцами не вспоминал об Инне, ее колдовских зауженных глазах. Почему же столько времени ему было абсолютно все равно, он в анабиозе сидел на скучных парах, потом до упаду веселился с друзьями, чему никто не верил, не понимая, как можно быть таким изменчивым с разными людьми. Ничего не понимают люди, масса, вечно все выворачивают, подминают под себя, под ту интенсивность чувств и интеллекта, какими обладают. Жалкое и одновременно донельзя опасное занятие, поэтому они с Элей всеми силами пытались оградить себя от этого болезнетворного вмешательства. И уважали великих, которые делали так же.
Массам непременно насущно что-то обсасывать – себя ли, посторонних… Даже Эля частенько пускалась в страстные и длинные изобличения биографий превозносимых ей Остин, Бронте, Вульф. Никита снисходительно посмеивался. Он не был фанатом литературы и предпочитал музыку. А вообще сосредоточивался на собственной учебе и ни во что не лез.
В сущности, и это пугало Элю, Никита даже не мог определить, что любит больше всего. Он просто жил, и этого ему хватало во всей полноте. Эля же обожала исследовать и распространяться о том, что скребануло ее, о чем красноречиво исписывала своего бумажного поверенного. В детстве она с увлечением пачкала свои и чужие анкеты, а подруге, которая подзадорила ее начать первый дневник, была благодарна по сей день, хотя они потеряли связь еще в средних классах. Для нее насущно было выплескивать и заново набирать впечатления, сохранять, собирать, анализировать. Это придавало уверенности, что все не зря.
Никита с удовольствием перечитывал страницы о себе. Порой хохоча, иногда недоуменно и несогласно хмурясь. С Элей он часами мог рассказывать о своей семье и поражался, как это все, оказывается, захватывающе. Может, в интересное это преображала именно она с ее редкостной способностью все поэтизировать и видеть значение в том, что Никите казалось досадой. Порой она выдавала парадоксальные выводы о ссоре или расставании с кем-то: «Это опыт, это обогащает понимание жизни». У нее было писательское мышление, во всем она выделяла материал, человеческий и литературный. Впрочем, многое Эля, напротив, считала приходящим и совершенно бесполезным, некоторых людей попросту не запоминала, не распознавала. Вокруг других же поднимала настоящий культ, чего уже Никита совсем не понимал. Зато прекрасно видел, за что она так боготворит Цветаеву – Эля стремилась прикоснуться к страстности суждений, необычности, зависимости от людей, трудности характера и любви, обрушиваемой на тех, кто по каким-то постулатам оказался достоин. Среди больших душ нет похожих.
Эля ухитрялась просвечивать сердцевину чужих сущностей. И, любя человека, деятельность его мозга, она купалась в приобретенных фактах. Не выпрашивая, не сплетничая, она знала непозволительно много о тех, кто был ей интересен, потому что умела слушать и запоминать. Уловить суть, автономную истину, заблуждаясь, но на этом строя миры, было приятнее, чем документально собирать свидетельства. Несмотря на скепсис Эли Никита поражался цепкости ее суждений.
Но даже за всеми этими вздохами о былом злиться на нее он не перестал, пусть и заглядывая в беспробудность слоев девушки, которую ценил так же сильно, как и не понимал. Одиночкой она была, одиночкой и останется, только если не наткнется на душу, совпадающую с ней, как два осколка. Тогда не будет на свете двух людей счастливее, связаннее, зависимее друг от друга.
5
Никита прокрутился на одной ноге и сел за включенный ноутбук, но никак не мог сосредоточиться на прочтении мейлов от своих нерадивых подневольных. Он почистил корзину, наблюдая, как ярлыки после закрытия файлов начинают скакать по рабочему столу, фрагментировал жесткий диск, поерзал в кресле, попил чай, плюнул в форточку и кинулся вспоминать, как все начиналось. Терпкий туманный вечер и мягкие теплые капли, срывающиеся вниз с беседки под окном, обязывали. Никиту захватила какая-то необратимость одиночества, единственность момента… Стало совсем грустно и невообразимо прекрасно. Проведя столько времени с Элей, он, сам того не ведая, начал многое воспринимать так же, как она. Не только какие-то внешние события и людей, но и образ мыслей.
Первое воспоминание, связанное с Элей, относилось к дням, когда они вовсе не были знакомы. Однажды он увидел на странице своей хорошей знакомой фотографии с очаровательной девушкой, какой-то поразительно одухотворенной и неприкаянной. Она запомнилась Никите, но не до того ему было – короткие невразумительные отношения с Инной подходили к своему логическому завершению, и он, уставший и смятый, чувствовал маячащее впереди освобождение и яростно к нему тянулся.
В сентябре отдохнувший и порозовевший Никита, счастливо избежавший столкновения с казарменной жизнью посредством поступления в аспирантуру, столкнулся с Элей у ограды ВУЗа и несколько секунд сладко и мучительно вспоминал, откуда ему знакомо ее лицо. Потом они несколько раз пересекались в коридоре общего факультета, он все хотел заговорить, но как-то не выходило… Вечно отвлекали то потребность бежать к научному руководителю, то очередь в столовой, то волнение.
Затем наступило факультетское собрание, куда, не спрашивая, сгоняли всех временно обязанных от лаборантов до преподавателей ради бравых лозунгов и речей декана, больше похожих на выступления вождя. За пять лет, проведенных Никитой в клетке этого здания, достопочтенный декан не сказал ни одного не банального слова. «Не употребляйте наркотиков, не пейте, не курите. Носите шапку, учитесь хорошо – и работать будет не нужно». Обещая абитуриентам беззаботную жизнь, он не только запрещал им работать, хотя яростно агитировал за это на первых курсах, но и отчислял тех, кто смел его ослушаться. Никита понимал, что ни малейшим образом не желает продолжать карьеру в этом царстве двуличия и пресмыкательства перед власть имущими, но идти ему было некуда. Армия представлялась его внутреннему взору грязной отталкивающей тюрьмой, которая никак не подходит людям с его нелюбовью к подчинению.
Скучая и не слушая говорящего, Никита посмотрел вниз и увидел Элю, которая быстро и сбивчиво записывала в телефон: «Существует миллиард способов получить удовольствие нездоровым путем. И такой же миллиард умирать от счастья, не опасаясь, что утром будет болеть голова. Может, меня одну больше покоряет свежий воздух, чем маникюр и галлюцинации».
Ее пальцы путались, она вбивала не те буквы, отдувалась и старательно выворачивала телефон от взора соседей. Девушки рядом с ней в анабиозе смотрели в телефоны или окна.
Это было откровение, словно одержимые, о которых Никита лишь читал, восстали прямо перед ним и привели его мир в ступор. Никита не любил окружать людей расплывчатым ореолом, а с Элей это получилось само. Ему это казалось захватывающим, как психологу, который препарирует пациента во всех невидимых направлениях. Остальные были какие-то однообразные, и он даже не мог толком объяснить, чего хотел от них.
Впрочем, ему было вполне достаточно друзей и проблем, чтобы всерьез не размышлять об Эле. Она была чем-то вроде приятного разнообразия в сутолоке университетских коридоров. Может быть, когда-нибудь… Думать о том, что творится у нее в голове, было приятнее, чем объясняться, а потом мучительно гадать, что делать дальше, что говорить, когда разговор не клеится, а радужные надежды сменяются суровой необходимостью выкручиваться и сохранять от посягательств свой мир. Никите казалось, что человек должен быть свободен от отношений, от их связанности и тупика определенности. С самого детства он именно так видел любовь. Его удивляло, как охотно о своих путах говорят остальные.
Без восторга, но Никита влился в непрерывную околонаучную имитацию и беготню с бумажками и глупыми поручениями деканата. Все путалось, исчезало и требовало в волнении перемещаться, чуть не наскакивая на людей в аудиториях, к преподавателям, которые уже стояли на пороге университета и предвкушали возлежание перед плазмой. На вопли Никиты они с обреченным видом оборачивались. И сквозь эту бессмысленную катавасию он сталкивался с Элей то на улице, то в университете, то видел ее в окне автобуса.