Kitobni o'qish: «Пушкин, Гоголь и Мицкевич»
Но глас поэзии чудесной
Сердца враждебные дружит —
Перед улыбкой муз небесной
Земная ненависть молчит.
А. Пушкин
Все не то, что кажется.
Н. Гоголь
Вечером, в ненастье стояли двое юношей
Под одним плащом, взявшись за руки.
Один был странник, пришедший с запада,
Неведомая жертва царского гнета,
Другой – поэт русского народа,
Прославленный на всем севере своими песнями1.
А. Мицкевич
© Венгловский С., 2015
© Геликон Плюс, 2015
* * *
Все персонажи Николая Васильевича Гоголя – начиная с его Бисаврюка (в журнальном еще варианте) и заканчивая Чичиковым, – пропитаны какой-то неуловимой для нашего глаза тайной.
Никоша Яновский, по моему твердому убеждению, с младенческих лет казался нисколько не примечательным мальчиком, скорее даже обыкновенным, притом – чересчур болезненным.
Это потом, когда он действительно сделался заметной фигурой среди всех литераторов столичного Санкт-Петербурга, то мать писателя, Мария Ивановна, души не чаявшая в своем единственном, уцелевшем от всяких болезней сыне, принялась его всячески превозносить. Она и придумала разного рода «причуды», которыми, якобы, отличался он ото всех остальных своих сверстников.
Впрочем, она и в дальнейшем боготворила сына. По свидетельствам тех же опять современников, продолжала заверять соседей-помещиков, да и каждого встречного, что это ему посчастливилось создавать паровозы, железные дороги, пароходы и всякое тому подобное прочее…
В нежинском лицее Гоголя неспроста называли «таинственным Карлой». Прозвание, возможно, прилипло к мальчишке в тот день и час, когда родители его, Василий Афанасьевич и Мария Ивановна Гоголь-Яновские, привезли туда нечто, закутанное в массу разноцветных, просто разбухших на нем одежек. Одновременно бросились сдирать с него эти пестрые оболочки. Загадочный шарик, на глазах у скопившихся лицеистов, стал превращаться в отрока с очень приметными золотушными россыпями по рыжей, как ржавчина, мальчишеской головенке. Из ушей у него свисали ватные завитушки, не слишком-то даже понятные для всех окружающих…
Таинственность своей необычной натуры гимназист Яновский демонстрировал не единожды. Никто не умел так искусно прикинуться тяжело больным, даже буйно помешанным. А цель у «помешанного» оставалась всегда одной и той же: насладиться впоследствии тишиной лицейского лазарета!
Никто не мог так удивительно здорово преображаться на театральных подмостках, которые вдруг объявлялись в лицейском самодеятельном театре! Исполнить там, скажем, роль глуповатой, зато чересчур уж властной старухи… Причем настолько мастерски, что все зрители проникались восторженным убеждением, будто это и есть перед ними сама госпожа Простакова, а не до боли знакомый, с вечными леденцами во рту, какой-то слишком уж длинноносый, свой в доску, воспитанник «Карлуша» Яновский.
А на эти спектакли съезжались люди, которые знали толк в театральном деле!
Никто, как он…
Да что говорить! Он действительно прослыл таковым. Известный в Нежине как сын захолустных помещиков просто Яновских – в Петербурге он вдруг возникает уже под фамилией Гоголь, почти и не слышанной никем среди большинства его однокашников…
Многие тайны писателя так и остались за семью печатями. Кое-что, правда, раскрыто было еще его современниками – как вот перипетии с поэмой о Ганце Кюхельгартене. До настоящей истории с этим произведением «докопался» пытливый земляк Николая Васильевича, украинский этнограф, публицист, поэт и писатель Пантелеймон Александрович Кулиш, сочинивший о Гоголе особый двухтомный труд.
Но сколько еще из того, что было искусно придумано им, так и закаменело в своей неразгаданности!
Трудно даже сказать.
Одной из важнейших загадок писателя, по нашему мнению, является тайна, связанная с его всемирно известной повестью «Тарас Бульба». Одновременно – что поначалу покажется слишком уж странным, – и с гениальным польским поэтом Адамом Мицкевичем.
Только чур…
Не лучше ль поведать про все по порядку?..
Давно уже было замечено, что после каждого явного литературного взлета писатель Гоголь-Яновский позволял себе продолжительную поездку. Вроде награды за приложенные им труды. Совершал как бы круг почета.
Что касается дальней дороги – она всегда представлялась ему величайшим благом…
Так получилось после выхода в свет «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Так было при появлении сборника «Миргород». Да и прочих произведений, вроде петербургских повестей или сборника «Арабески». В большинстве случаев, правда, уезжал он к себе в Малороссию, то есть на Украину…
И вот настал черед комедии «Ревизор».
Успех, сопряженный с этим очень значительным в жизни молодого писателя, почти невероятным событием, определился, пожалуй, в самом начале 1836 года. Сразу после того, как пьеса была прочитана автором в кабинете Жуковского, по мнению всех современников, размещенном как-то чересчур уж «высоко»: на четвертом этаже шепелевского (эрмитажного) дома! Чтение слушали князь П. А. Вяземский, граф М. Ю. Виельгорский, барон Е. Ф. Розен, литератор Ф. Ф. Вигель и прочие перворазрядные и не очень уж знаменитые, зато слишком влиятельные, сплошь замечательные знатоки театральных подмостков. Все они издавна слыли друзьями Пушкина или Жуковского.
Сам Александр Сергеевич, несколько припозднившийся, вызывал всеобщее удивление своим заразительным хохотом как раз в надлежащих для смеха местах.
Кабинет Василия Андреевича обставлен был вроде мастерской какого-то просвещенного чересчур художника. Поначалу автор пьесы почувствовал себя как бы не в своей тарелке. Вроде был даже слишком взволнованным. Постороннему глазу могло показаться, что взгляды его везде натыкаются на бюсты и маски, разного рода гравюры. А то и на полотна знакомых хозяину модных светских художников.
А все же он, автор, блестяще справился с чтением пьесы.
Всеобщее впечатление получилось настолько выгодным для молодого сочинителя, что рукопись сразу же решили нести на прочтение к его императорскому величеству. Подобного рода комедию, знали, не пропустит даже самый что ни на есть бесшабашно-отчаянный цензор.
Щекотливое мероприятие это осуществил не то граф Виельгорский, не то князь Вяземский. Или оба, совместно. Самодержцу же, словно раввину в старинном еврейском анекдоте, захотелось наглядно продемонстрировать, совместно с какими мошенниками предназначено ему нынче, притом постоянно, сотрудничать. Даже вершить государственные дела…
Разрешение цензора, Евстафия Ольдекопа, выглядело лишь банальной формальностью…
После первого представления Гоголь демонстративно негодовал, рвал и метал, проклиная участь комического писателя, обличителя местных, въевшихся в публику нравов. Однако все это могло быть сродни эйфории девицы Оксаны из вроде засыпанной снегом «Ночи перед Рождеством», сочиненной все тем же хитрецом Яновским-Гоголем. Оксана надуманно-искренно поражалась: отчего это люди везде принимают ее за красавицу, когда она таковой – ну никак не является?
В глубине души писатель, очевидно, был очень доволен. Реакция зрителей льстила ему. Он добился успеха, о котором вряд ли мечтал его Петр Иванович Бобчинский, действующее лицо этой пьесы, с утра и до ночи думавший лишь о том, чтобы имя его прозвучало в высочайших царских устах.
Государь дал не только «добро» на представление новой пьесы. Николай I, в сопровождении царственного наследника, будущего Александра II, явился в свежевыстроенный Александринский театр и принародно одобрил сценическое действо, встряхнув над партером кистями обеих всевластных рук!
Опять же, взирая на своего повелителя, могли ли не поддержать спектакль высокотитулованные царские сановники, среди которых наличествовали даже первые во всем государстве министры?
Чего еще автору нужно!
Свой новый успех молодой драматург решил отметить еще более длительным путешествием. Всенепременно при том – зарубежным. Можно смело предполагать, что такое намерение вызрело в его голове чуть ли не сразу, после первых же актов представляемой на сцене комедии.
В письме к московскому знакомцу Михаилу Погодину от 10 мая 1836 года Гоголь заявил откровенно, «что писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы (нет приюта) в отчизне».
Он все еще продолжал изображать из себя довольно крепко обиженного, хотя с готовностью уступил свое детище директору императорских театров А. М. Гедеонову – за 2500 рублей. Кроме того получил от царя великолепный перстень достоинством в 800 рублей. Дожидался также подарков за поднесенный двору печатный экземпляр, изготовленный уже в типографии Адольфа Александровича Плюшара, который свое типографское образование получил далеко за рубежами России.
Что касается собственных планов – в уже цитированном нами письме многозначительно было добавлено: «Пора уже мне творить с бо́льшим размышлением».
Если же говорить о конкретизации маршрута предстоящей поездки, то он представлялся следующим образом: «Лето буду на водах, август месяц на Рейне, осень в Швейцарии, уединюсь и займусь (подразумевалось – одним лишь творчеством). Если удастся, то зиму думаю пробыть в Риме или Неаполе».
Что ж, ничего удивительного. В столичном обществе повсеместно царила мысль о бодрящем пациентов водолечении, так называемой гидротерапии, основы которой заложил самобытный германский лекарь Винцент Присниц. Врачи, по словам Александра Пушкина, «хором слали» своих пациентов «к водам». Во всяком случае, великосветскому обществу старались подражать и менее их обеспеченные слои населения.
Но что намеревался писать Гоголь в Швейцарии – пока что нисколько не раскрывалось.
Более четкое обоснование все эти планы на будущее нашли свое отражение в письме Николая Васильевича к матери, отправленном в родовую Васильевку еще через два дня. Мария Ивановна вычитала в послании сына, что он планирует «побывать на водах, потом быть в Швейцарии и Италии и, наконец, возвратиться сухим путем через Москву в Малороссию, пожить несколько времени дома».
Все путешествие, предполагалось, должно занять год-полтора.
В письме, сочиненном еще три дня спустя, к актеру Михаилу Семеновичу Щепкину, с которым автор познакомился также проездом в Москве, быть может, с учетом профессиональных занятий почтенного адресата, цели поездки характеризуются более определенно, хоть и тоже как-то довольно сужено. Автор «Ревизора» будет работать над новой пьесой! «Зимой в Швейцарии буду писать ее, – сообщается там, – а весною причалю с нею прямо в Москву».
Однако же главное в путешествии видится в чем-то ином. В этот же день, 15 мая, он вторично подтверждает в письме к Погодину, что за рубежом ему хочется «глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения».
Упорное возвращение к одной и той же мысли указывает, что в голове у творца уже обнародованных «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и «Миргорода» (называем произведения только на украинскую тематику) зародились сомнения в основательности своих прежних литературных устоев и установок.
Еще как-то слишком настойчиво бросается в глаза, что он ни словом не упоминает об уже начатой им работе над эпопеей (иначе никак не назвать ее) «Мертвые души».
Почему?
И почему в его планах упорно звучат названия «Швейцария», несколько реже – «Италия», а рядом с этими словами ставятся Рим и Неаполь?
Италия – вроде предельно понятно. Гоголь воспел ее в собственном стихотворении, опубликованном еще в марте 1829 года в журнале «Сын отечества и Северный архив». Оканчивалось оно словами:
Земля любви и море чарований!
Блистательный мирской пустыни сад!
Тот сад, где в облаке мечтаний
Еще живут Рафаэль и Торкват!
Узрю ль тебя я, полный ожиданий!
Но Швейцария?
Из Петербурга она виделась крайне тихим, почти этаким райским уголком. Сравнительно недавно, в 1832–1833 годах, там долго гостил поэт Василий Андреевич Жуковский. Там доживал свои преклонные годы старик Вольтер. В Швейцарии жили и творили когда-то лорд Байрон, госпожа де Сталь…
Что намерен был делать Гоголь в Швейцарии?
Загадка.
* * *
Пароход «Николай I», который привычно уже увозил петербуржцев в чужие края, отчалил от кронштадтской пристани в начале июня 1836 года.
Для автора «Ревизора» это было второе по счету зарубежное путешествие. Однако ему постоянно чудилось, будто в 1829 году за рубеж отправлялся вовсе не он. Подобное чувство писатель испытывал не только потому, что тогда уплывал еще мало кому известный литератор Гоголь-Яновский, а теперь – звучавший уже на устах у всех петербуржцев драматург Николай Васильевич Гоголь.
После выхода в свет «Ревизора» автору окончательно удалось перейти на эту фамилию, сочиненную вроде из пустяков еще дедом его Афанасием Демьяновичем2.
Нет, в 1829 году на корабль взошел никому не ведомый молодой субъект с замашками явного провинциала. Он напечатал поэму, на которую возлагал большие надежды, а вынужден был собственноручно сжечь в нарочно снятом для этой цели гостиничном номере на Вознесенском проспекте. В то время, в 1829 году, не провожал его абсолютно никто. Разве что вывезенный из Васильевки-Яновщины крепостной Яким Нимченко, известный ему чуть ли не с самого раннего детства. Да и теперь… Яким был всего лишь семью годами старее своего совсем еще юного барина. С Якимом приходилось нередко ссориться, и крепостной холоп довольно часто брал в спорах верх над собственным господином. Якиму свято помнились все наказы его госпожи Марии Ивановны, матери Николая Васильевича. В глазах подневольного человека долго не остывала растерянность, вывезенная из родных полтавских краев.
Теперь же…
Он уезжал теперь вместе с приятелем Сашей Данилевским, которого знал еще с семилетнего возраста. Провожать же явился князь Петр Андреевич Вяземский.
Собственно, нельзя утверждать, что князь приплыл в Кронштадт нарочно из-за него. Нет, Вяземский отправлял за рубеж свое поредевшее сильно семейство, состоявшее теперь из жены Веры Федоровны, единственного шестнадцатилетнего сына Павла и четырнадцатилетней дочери Надежды. Старшую дочь Марию, совсем недавно, в мае месяце, выдал он замуж за сверх перспективного в службе государственного чиновника Петра Александровича Валуева3.
И все же, поднявшись на пароходную палубу, дав наставления сыну-отроку, распрощавшись с ним, с супругой, с дочерью и с другими своими близкими, князь не просто пожелал счастливого возвращения автору «Ревизора». Он по-братски расцеловал Николая Васильевича и вручил ему довольно приметный пакет, в котором помещались какие-то рекомендательные письма. Сколько их там насчитывалось, для кого они были начертаны, – сказать нельзя. Об их адресатах Гоголь впоследствии не проронил ни одного вразумительного слова. В чем заключался коренной секрет сплошь загадочных этих писем, также остается только догадываться.
Безусловно, можно считать, что какие-то послания предназначались для консульских представителей в зарубежных странах, с которыми Петр Андреевич был долго и лично знаком. Например – для Дмитрия Петровича Северина, с которым сдружился он в период учебы в Иезуитском пансионе в центре Санкт-Петербурга. Теперь Северин, схоронивший недавно свою супругу, служил царским посланником в интригующей нас Швейцарии. Писания князя, кстати, должны были как-то поспособствовать Гоголю в решении многих житейских проблем. Остальные же…
Конечно, Гоголя огорчало то обстоятельство, что он не смог попрощаться с любимым поэтом Пушкиным, равно и с любезным ему Жуковским. Правда, Яким впоследствии вспоминал, будто бы Александр Сергеевич, накануне отъезда «пана Мыколы», явился к нему на квартиру. Будто оба они о чем-то там «розмовлялы» в продолжение целого вечера. Долго-долго.
Но, во-первых, воспоминания гоголевского слуги, добытые у него московским исследователем творчества Гоголя Владимиром Ивановичем Шенроком, относятся к моменту, весьма уже отдаленному от этого вечера. Во-вторых, сам Яким рванул на такую знакомую и дорогую ему Полтавщину задолго до отъезда «пана Мыколы». В-третьих, вряд ли Александр Сергеевич мог снизойти до посещения жилища, состоявшего всего из двух комнат и расположенного где-то под самым что ни на есть чердаком! В-четвертых, в отношениях двух литературных светил к указанному периоду возникла какая-то странная натянутость.
Многозначаще звучат гоголевские слова в письме к Жуковскому, проставленные уже на германской земле: «Даже с Пушкиным я не успел и не мог проститься». Особенно важной видится завершающая часть оборванной нами фразы: «Впрочем, он в этом виноват».
Звучит это просто немыслимо!
Гоголь упрекает кумира, все речи которого воспринимались им как дорогая сердцу молитва… Стихи которого постоянно вносились в самые заветные тетрадки… Которому во многом подражал при написании поэмы о странствиях своего Ганца Кюхельгартена!
Что за всем этим могло скрываться?
Начнем с Пушкина.
То был непростой период в жизни великого поэта. Он только что возвратился из наследственного сельца Михайловского, где схоронил свою мать, Надежду Осиповну. Томимый неясными предчувствиями, Александр Сергеевич купил себе место на кладбище до боли знакомого ему Святогорского монастыря. В этой тихой обители ощущал он себя как в собственном домашнем уюте. Она вдохновляла его при сочинении исторической драмы «Борис Годунов», сюжет которой вынашивался чуть ли не с раннего детства. Можно сказать – с того незабвенного мига, когда его летом увозили в селенье Захарьино, соседствующее с деревней Вяземское. Там, говорили, распоряжался некогда царь Борис Годунов…
К моменту первого представления «Ревизора» Пушкин считался находящимся в трауре. Ему было вовсе не до театра.
И все же…
Поэт имел все основания считать себя глубоко ущемленным. Его драма «Борис Годунов», прочитанная тем же всесильным императором Николаем I, получила однозначное неодобрение. Об этом свидетельствовал высочайший совет переделать сие сочинение в прозу, наподобие романов весьма популярного в это время британского сочинителя Вальтера Скотта.
И этот совет предназначался ему, уже признанному мастеру слова, которому Жуковский вручил свой портрет с поздравлением по случаю победы над собственным учителем! Это был рецепт писателю, который давно убедился, что «может творить»…
Уму непостижимо!
А тем временем Гоголь…
Да. Задуматься было над чем…
Возможно, какую-то роль в охлаждении отношений между двумя выдающимися творцами сыграло также сожаление Александра Сергеевича, то ли всерьез, то ли в шутку сроненное с уст его в узком кругу и с догадками, с существенными добавлениями, пущенное гулять по всей столице: Гоголь-де выманил у него сюжет о пустопорожнем, мнимом чиновнике, которого, где-то, в глухой провинции, приняли за столичного ревизора!
Не потому ли сам Пушкин, думалось, вероятно, Гоголю-Яновскому, так демонстративно смеялся при чтении пьесы, что ощущал себя почти что ее соавтором? Не зря, в таком случае, твердили, будто бы сетовал он, что с этим «хохлом», то есть с Гоголем, («Гогольком», как называл его сам Жуковский), следует постоянно держаться настороже. Не то оберет, как липку.
Что ж, собирая подходящие сюжеты, выуживая их в повседневной жизни, в разговорах с приятелями и знакомыми, собирая на страницах газет и журналов, Пушкин, точно, фиксировал все подходящее на клочках бумаги. Клочки копил и хранил в громадной старинной вазе, чтобы потом, утопив в ее горловине руку, выудить всё, что подсунет слепая фортуна…
Конечно, слухи о пушкинской вазе, о сетованиях ее владельца, могли преждевременно достигать ушей начинающего литератора Гоголя-Яновского. А, быть может, так оно и произошло…
Уступая настоятельным просьбам Николая Васильевича, стуча искусно отполированными ногтями на пальцах обеих рук, Пушкин действительно коснулся ими химеричного своего сосуда. Прошуршав в ее узеньком горлышке левой ладонью и вытащив донельзя скомканную, смятую бумажку, он, лишь скользнув по буквам глазами, затолкал лоскуток обратно туда, на прежнее место в своем странноватом сосуде, и тут же вцепился в нечто совершенно другое.
Колебания же поэта Гоголь-Яновский воспринял по-своему. Не в этот ли миг сверкнула в его голове озорная мысль об излишней прижимистости давнего кумира? Она и навела на шальной до одури замысел. Поступок Пушкина стал толчком к зарождению образа скопидома Плюшкина!
То был минутный порыв, от которого писатель впоследствии сотни раз был готов откреститься. Но увиденное прочно внедрилось ему уже в голову. Попало в сильно изгвазданную переделками авторскую рукопись, и, в конце концов, – обрело самостоятельное существование…
Конечно, неожиданный кувырок, загогулина в мыслях составляла его большущую тайну. Однако рассуждения автора будущих «Мертвых душ» при всем этом могли оказаться самыми прозаическими: зачем изнывать над придумками, а не подбирать их уже в совершенно готовом виде?
И это также неудивительно. Гоголь, по собственному его признанию, во всем своем творчестве оперировал одними лишь достоверными фактами, черпая их в окружающей действительности. Приятель Пушкина, Павел Воинович Нащокин, совершенно неожиданно, под его пером, дал жизнь бесшабашному наглецу и лгуну Ноздреву4(близкое соседство: щека – ноздря, как и созвучие Пушкин – Плюшкин). Конечно, одно дело Нащокин, иное – глубоко почитаемый всеми Пушкин… Но, поразмыслив, удалось прийти к какому-то вроде консенсусу с крайне податливой совестью: в подобном приеме не содержится чего-то обидного для великого поэта. Так поступают все литераторы. Любая деталь, отмеченная творцами, проставленная на листке бумаги, становится частью их знаменитых литературных творений…
Существовали и другие причины указанного охлаждения. Пушкин был недоволен, если даже не шокирован просто своей журналистской деятельностью. Лелеянный им журнал «Современник» не мог добиться признания даже внутри петербургского литературного сообщества. Издание не скоро сулило возмещение уже потраченных было денег: набиралось всего лишь семь сотен подписчиков…
Знаменательными стали Гоголевы слова, помещенные в письме к Погодину от 1 ноября (по новому, уже европейскому стилю) 1836 года, из-за рубежа, что «дело журнала требует более или менее шарлатанства. Посмотри, какие журналы всегда успевали!». Безусловно, подобными «свойствами» не обладал постоянно заботящийся о собственном, дворянском renom5и облике поэт Пушкин.
Конечно, и эти слова, и фамилия автора их едва ли стали известны Александру Сергеевичу. А все ж проницательный ум поэта не мог не отметить и других, аналогичных высказываний Гоголя-Яновского, относящихся к журнальной сфере. Чуткий ко всему, что касалось дворянской чести, Александр Сергеевич всегда реагировал каким-то исключительно оригинальным образом.
Самого же Пушкина, как сочинителя, многие читатели почитали светилом, угасшим на взлете, а то и в зените. Знаменитый впоследствии критик Виссарион Белинский, восходящий пока на орбиту зрелой литературной известности, без обиняков поставил во главе всей русской изящной словесности именно провинциала Гоголя.
Вдобавок ко всему нами сказанному, у поэта назревал томительный кризис в отношениях с собственным свояком Дантесом. Это также могло отпечататься на его до предела чуткой натуре…
Как бы там ни было, Пушкин не присутствовал на первом представлении «Ревизора», на которое притопал даже 67-летний Иван Андреевич Крылов. А Гоголь, как он выразился, прекратил работу над «Мертвыми душами», несколько глав из которых, по его словам, были прочитаны Александру Сергеевичу.
Что же, сюжет проклевывавшегося романа, как и пьесы «Ревизор», был также уступлен Николаю Васильевичу поэтом Пушкиным.
Да и с повестью «Тарас Бульба» была связана какая-то подозрительная неопределенность. Собственно, поэт похвалил ее первые главы, назвав их достойными романов Вальтера Скотта… Получалось, в душе у него очень прочно засели увещевания императора, о которых неоднократно рассуждал он с создателем «Ревизора»?
Остальное же…
Уезжая за границу, думая о новых собственных замыслах, за которые примется в Швейцарии, Гоголь, вне всякого сомнения, увозил затаенную мысль улучшить каким-то образом повесть о Тарасе Бульбе, добиться полнейшего одобрения ее из уст поэта Пушкина…
Но чем…
Как улучшить?
* * *
Что касается Тараса Бульбы, то на страницах повести предстает он дебелым мужчиной «двадцати пудов весом», в широких, как море, огненно-красных шароварах, со скользящим по бритому черепу оселедцем-чубом, со схожими на чубы свисающими усами. Засучив рукава, он готов хоть сейчас испытать уже дерзость и силу собственных сыновей6.
Днем рождения Тараса Бульбы можно считать 20 февраля 1835 года. Дата эта четко высвечена в переписке Гоголя-Яновского. Цензурное разрешение на сборник «Миргород», вобравший в себя все указанное произведение, получено было 29 декабря еще предыдущего, 1834 года. А решилось это событие ровно через девять месяцев после того, как писатель, усевшись за рукопись, вымарал в ней наличествовавшее прежнее прозвание основного героя и спешно вывел другое – Бульба. Созвучие слов Тарас7и Бульба показалось автору вполне подходящим.
Сборник «Миргород» подготовил сочинитель, уже «швырнувший» в свет сборник рассказов под общей обложкой «Вечера на хуторе близ Диканьки». Первую книгу его восторженно принял даже несколько озадаченный Пушкин, сочинитель поэмы «Полтава», действие которой вскипает в тех же малороссийских краях, на взгорьях которых шепчутся темные тополя, а под ними, под черными стрехами, улыбаются белостенные избы. Прозрачным видится в Малороссии даже чистое звездное небо.
Замысел поэмы, ее исполнение, по словам Пушкина, одобрил всё понимающий польский поэт Адам Мицкевич… Непревзойденный песнопевец… Неповторимый, к тому же, импровизатор…
Правда, к этому времени Пушкин сам ощущал актуальность неизбежного перехода на «умную» прозу. Склонялся к мысли, что поэзия выглядит все-таки несколько «глуповатой»…
Кажется, Тарас Бульба обладает способностью понимать исключительно все, что только лишь существует на свете. Ему впору порассуждать об античных римлянах, вроде оратора Цицерона и поэта Горация, к наследию которых, как и его сыновья, приобщался он, вероятно, также в мудрой Киевской академии. Конечно, в последнее время начал он путать Горация с Гораськом (Гераськом, Герасимом)…
И все же знакомство с мировой культурой не возымело на Бульбу решающего воздействия. В этом легко убедиться при более внимательном чтении текста всей повести.
Через несколько мгновений, после схватки на кулаках со старшим сыном, Тарас уже восседает в своей невысокой, хоть и довольно просторной светлице. Необъятный стол перед ним прогибается от обилия яств и напитков. Главенствует надо всем горилка…
Старый казак вполне удовлетворился параметрами сыновних кулаков. Он доволен судьбою, окружающими его людьми, которые хоть и представлены за столом только личностью подопечного ему есаула Товкача с двумя полковыми старшинами, но как-то вяло себя проявляют. Тарас понимает, до чего быстротечна всякая молодость. Как ненадежны любые телесные силы. Надо скорей насладиться собственной удалью. Приобщаться к большому делу.
Надо воевать!
Буйный оселедец Тараса Бульбы слегка лишь примят черной шапкой с огненно красным верхом. Обшитая шелком рубаха, за исключением, быть может, полоски воротника, исчезла под кармазиновым жупаном, перехваченным еще более ярким узорчатым поясом. На нем красуется острая сабля. За пояс же сунуты чеканные пистолеты. Привязано к нему и огниво, и тоненькая веревка: – чтобы тотчас же «пеленать» неприятелей, в надежде на получение еще более щедрого выкупа. Вдобавок, под усами Тараса, попыхивая дымком, приплясывает трубка-люлька. За спиной у него – «самопал-рушница» и дыбится к высокому небу длиннющее чересчур копье. Чудится, оно просто царапает синеющие небеса…
С присущей ему нерастраченной удалью взлетает Тарас на коня под прозванием Черт. Чтобы тотчас отправиться… в бессмертие.
* * *
Образ Тараса Бульбы в сознании маленького Никоши Яновского начал вырисовываться чуть ли не сразу же после появления на свет самого своего сочинителя.
Рано стали убаюкивать песни, которые зарождались в разных концах родовой Васильевки-Яновщины. Но чаще всего – на открытых пригорках возле мелко и часто трясущихся ветряков. А еще – на просторном выгоне. Звуки бубна и нескольких громких сопелок неудержимо просачивались сквозь самые звонкие человеческие голоса. Они перемешивались с резким постукиванием над ближним от дома колодцем, что при громоздком гнезде, для всех изнемогших в полетах, мерно кружащих аистов.
Засыпал, как обычно, под монотонный, какой-то загробный голос старушки Гапы, своей, вместе с братцем Ивасиком, исключительно бдительной, страшно заботливой, непрерывно стареющей дряхлой няньки… Собственно, в этом и заключался ее изъян… Под этот же голос просыпался он каждое утро. Одновременно с ним оживлялись его отдохнувшие за ночь желания: хоть бы разок еще прокатиться куда-то в поля… Обоих мальчишек брал с собою в поездки отец.
Поражали также сельские ярмарки. Нравились красочные толпы на церковных праздниках. Но особенно привлекали изображения человеческих фигур. Они наличествовали не только при церковной паперти в самой Яновщине. Торчали при входе в прочие сельские церкви, переполненные нищенским людом. Бросались в глаза на просторных корчемных подворьях, где постоянно томятся воловьи упряжки. Водились на постоялых дворах, куда время от времени заворачивала отцовская бричка. Встречались также в домах у соседей-помещиков…
На приличных размеров плоскостях восседал один и тот же мужик с округлым, как тыква, лицом, украшенным щетками длинных волос. Дополнением к его волосатости служили такой же длины усы под крепким квадратным носом. Глаза изображенных людей нацелены были в сторону чарки с горилкой, непременно торчащей у них перед глазами. Верхнюю часть всего тела, вплоть до красного пояса, прикрывала вышитая ярким цветом рубаха. Руки, внутри удлиненных, покрытых узорами рукавов, были заняты струнами легковесной бандуры. Ноги, подвернутые под жилистое туловище, покоились в пространственных шароварах. Шаровары казались настолько широкими, что едва обнажали присутствие красных сапог. К поясу с алым отливом прицеплена была длиннющая сабля. При чарке бугрилась баранья шапка с красным же верхом…
Чтобы окончательно показать, каким преимуществом располагают таинственные эти фигуры, на заднем плане каждой картины, за дюжими спинами, красовался оседланный конь, не упускавший попутной возможности полакомиться щедрой изумрудной травою…
При первой же встрече с этим загадочным изображением, сутулясь под чужим неотрывным взглядом, Никоша Яновский не выразил вслух ни малейшего интереса. Отец на ту пору барахтался в разговорах с людьми, обступавшими его двойным, исключительно плотным кольцом. Когда же Никоша, уже перед третьим или четвертым подобного рода изображением, обратился с вопросом, кто это там так нещадно буравит взглядом его и братца Ивасика, Василий Афанасьевич с готовностью отозвался: