Kitobni o'qish: «Валюторея»

Shrift:

Пролог

Слово поприличнее

В этом взгляде, как реактивы в пробирке, смешиваются и удивление, и недоверие, и страх, и даже зависть. И неизвестно ещё, какая химическая реакция сейчас последует.

– Н-да…, – вот такая следует реакция.

А к реактивам меж тем добавляются новые: недоумение, растерянность, любопытство. Одно растворяется в другом, меняются цвет и консистенция – диффузия во всей что ни на есть красе. Из пробирки валит густой дым, застилает глаза, и глазам сначала щекотно. Но скоро дым начинает резать не хуже скальпеля, и Кашкин жмурится, Кашкин часто моргает, чтобы омыть слизистую глаза собственной слезой.

А доктор нет; доктор, что сидит напротив Кашкина, не моргает. Доктор распахнул глаза и упёрся взглядом в лежащий на столе прозрачный пакетик. Пакетик со сложенной бумажкой внутри. Бумажка цветная. На ней полосочки, разводы, рисунки и цифры. Вполне знакомые каждому цифры: единичка и ноль. Возможно, внутри прячутся ещё нули, но виднеется только один ноль и одна единичка. Ноль, вопреки устоявшейся поговорке, с палочкой.

Доктор переводит взгляд на Кашкина. В этом взгляде старого усталого сенбернара Кашкин читает мольбу: ну скажи, что ты это придумал, что всё это неправда, а? Я даже сердиться  не буду. Ну не шутят же с такими вещами! Смотри, сколько времени с тобой возимся. Пощади! Скажи, что розыгрыш, фокус какой-то (отличный фокус, кстати), ну же!

Но взгляд у Кашкина – чёрт бы подрал этого Кашкина, – взгляд у Кашкина честный. И молчит он тоже честно. Иное молчание правдивее самых честных слов. Добавить Кашкину нечего. Улика перед доктором. И доктор переходит к последней попытке:

– Вы уверены, что ничего такого не ели накануне? Ну, с повышенным содержанием формованной целлюлозы? – доктор пытается иронизировать, но ирония получается скисшая. – Знаете, как это бывает: тёща, к примеру, закатает в пирожок бумажку, и она попадётся кому-нибудь из домашних! Бумажка, в смысле, а не тёща, хе-хе. Очень весело. В фанты играть можно.

В фанты… Какие могут быть фанты, когда…

– Тёща не готовит для меня пирожков, – застоявшимся ядом отвечает Кашкин. И добавляет, ещё строже: – И ничем таким с повышенным содержанием целлюлозы я не питаюсь.

Ответ уничтожил последнюю надежду доктора. Сломал. Сокрушил. Стёр в порошок. Испепелил. Надежду на то, что не придётся ему разбирать этот немыслимый, чудовищный, не постижимый даже самому дерзкому уму случай. И доктор безразлично, как приговорённый к казни, снова подносит к свету рентгеновский снимок.

– А УЗИ? – без надежды спрашивает он у сестры, что сидит рядом. – Что УЗИ?

– Ничего подозрительного, Палсемёныч.

Ничего подозрительного. И Палсемёныч обречённо возвращается к рентгеновскому снимку, но через секунду сдаётся.

– Н-да… – опять это «н-да». – Что-то не нахожу я у вас здесь золотовалютного резерва нашей страны.

И звучит это теперь совсем без иронии.

– А вы уверены вообще, что они, – доктор кивает на прозрачный пакетик, – настоящие?

– Я велосипед дочке купил, – бурчит Кашкин, который ненавидит доказывать правду.

Доктор откладывает снимок. Снимок предал доктора. Снимок не показал, где же внутри Кашкина печатный станок. И доктор выносит приговор:

– Боюсь, – со вздохом, – медицина тут бессильна. Во всяком случае, областная.

И добавляет, застенчиво поведя плечом, и Кашкин видит в этом движении сокрушительное бессилие медицины:

– В райцентр вам. А ещё лучше, в Москву сразу. Направление мы вам выпишем.

Без ножа просто режет, по живому.

– Но что-то же можно сделать? – паника в голосе Кашкина.

Доктор молчит.

– Ведь когда я, – Кашкин запинается, чтобы подобрать слово поприличнее, – когда… они… ну, выходят, то больно очень. У них края такие острые. И жёсткие.

Теперь мольба уже в голосе Кашкина. А доктор Кашкину почти завидует. Доктор не понимает, почему такому дураку такое счастье. И сестра ещё тоже:

– А когда монеты со звоном высыпаются, то монетный двор прямо!

И с хихиканьем смотрит то на Кашкина, то на доктора, то на доктора, то снова на Кашкина. Но скоро понимает: юмор не оценили, и напускает на себя важный вид:

– Что писать-то, Палсемёныч?

Палсемёныч не знает, что писать. Палсемёныч вертит в пальцах шариковую ручку, подносит ко рту, грызёт колпачок. Совсем как застрявший над задачкой школьник. Наконец растерянно поднимает плечи и выносит решение, уставившись в пустоту:

– То и писать: валюторея.

Валюторея

Глава 1. Какая цаца!

Обычно дочь бежит встречать и тянет новый рисунок с криком: «Папочка, смотри, что я для тебя нарисовала!»

Лиза.

Кашкин хотел сына, мальчишку-сорванца. Но сын не получился. Какие-то хромосомы там, видишь ли, не сошлись. Получилась Лиза. И что ж теперь, не любить её, потому что в ней хромосомы не сошлись?

А вот и велосипед её, тут же, в прихожей у входной двери. Велосипед красивый, трёхколёсный, с розовыми кисточками на руле, да и сам весь тоже розовый. Лизе очень нравится. Куплен настолько недавно, что даже на улицу не успели выехать: то дожди, то Лиза простывает. Так и катается она по коридору – папа, би-би! – хотя много тут разве покатаешься? Три разочка крутануть педали, и вот уже дверь на кухню. Тесно. Не квартира – коробочка.

Отчего же Лиза не встречает? И что за шорохи в комнате? Скрипнула дверца шкафа.

На столе раскрытый чемодан. В нём вещи побросаны абы как, в спешке, как при пожаре. Катя стоит спиной, на полках ищет что-то. Волосы собрала в тугой хвостик на затылке, как обычно делает, когда затевает уборку. Но на уборку это не похоже. У Кашкина внутри становится пусто, как в настежь раскрытом шкафу.

– Катя.

Не оборачивается жена, не слышит. Хотя нет, слышит, но не оборачивается.

– Что ты делаешь, Катя?

Повернулась. Смотрит молча, комкает в руках что-то, словно снежок слепить хочет.

– Не могу я больше так.

И летит снежок в чемодан. Яркий снежок, разноцветный. Кашкин подарил его жене позапрошлым летом, на годовщину свадьбы, когда, в общем-то, и снега не было никакого, а только пух. Потому и был тогда этот снежок красивой блузкой с собственным рисунком Кашкина. Катя в ней прекрасна, но с тех пор не надевала. Да куда ж наденешь, когда семья, заботы, дочь болеет, да и выйти-то особо некуда, разве что в магазин да поликлинику.

Хотя нет, посидели они однажды с мужем в «Веранде», и Кашкин с удовольствием ловил взгляды посетителей. Город крошечный, многие знакомы. И недоумевали все: как это она взяла, да и вышла за этого… ну, не сказать чтобы привлекательного мужчину. Не верил никто, что у них сложится. А вот нет же, сложилось!

Хотя чего уж там сложилось… Из радостей только Лиза – но родилась она девочкой болезненной. Квартира – не квартира, а коробочка. На работе, на этой странной работе, вызывавшей раздражение тёщи и непонимание жены, в последние недели не пойми что творится. Да ещё и эта теперь – как её? – ва-лю-то-ре-я.

Вот как отозвался в Кашкине этот скомканный разноцветный комок ткани, подаренный жене на годовщину свадьбы. Что происходит, Катя? Почему этот разноцветный комок небрежно брошен в чемодан?

Но Катя отвечает на другой вопрос, который Кашкин не успел или даже не подумал задать:

– Лизу я к маме отвезла, – и не смотрит в глаза. – Так лучше будет.

Бьётся в стекло осенняя муха. И не потому слышен упрямый этот стук, что громко бьётся муха, а потому что тишина в комнате распухла.

– Кому, Катя? – не говорит, а вышёптывает из себя Кашкин. – Кому будет лучше?

А Катя уже накрутила себя, глаза у неё хоть и красные от недавних слёз, но сухие. Катя накрутила себя и готова к обороне. Потому сразу переходит на крик, чтобы деморализовать противника психической атакой. Но разве Кашкин ей противник?

– А о нас ты подумал? – остро так кричит, точно лезвием по ушам режет. – Обо мне? О дочери? Я не могу! Не могу я так больше!

И падает Катя на стул рядом с открытым чемоданом, как перед чудищем, что пожрало её счастье. И в руки хватает разноцветный комок, вырывает его из разинутой пасти и прижимает к лицу. И плачет в него, плачет безутешно и глухо, точно задушить себя хочет. А чемодан просто лежит себе, раскрытый и неподвижный. Индифферентный, в общем-то, ко всему происходящему. Он и не думал пожирать ничьё счастье, ей-богу, Катино в частности. Он бы и дальше лежал себе на антресоли, откуда его давно не доставали, не вывозили к морю или хотя бы за город. Но на антресоли темно, пыль, паутина и скучно. И из женщин там только старая раскладушка – совсем неинтересно. А когда в тебя бросают вещи, становится очень даже интересно, что дальше.

Но что может быть дальше, когда жена уже распорядилась дочерью, их общей, между прочим, дочерью, и скармливает чемодану последние вещи? Не уходи, Катя, зачем ты? А я?

– Не уходи, Катя, – шепчет Кашкин, шепчет как молитву или заклинание.

Но заклинание не работает. Это неправильное заклинание. Его сила давно иссякла, и слова нужны другие. Может, даже на особом языке…

Катя отнимает комок от лица, вытирает глаза, нос, сморкается и покорно кладёт его в пасть чемодану. Кажется, всё собрала.

Вот и закрыт чемодан. Пустой шкаф, напротив, растворил двери, как объятья. Кашкин не хочет с ним обниматься, Кашкин хочет удержать жену. Но не знает, как. Он чувствует, что его не сочли достойным знать о её решениях. Чувствует себя незначительным, как та муха, что бессмысленно стучит в стекло. Чувствует себя униженным и скомканным, совсем как яркий комок, в который только что высморкались.

Остаётся последнее. Самое сильное, что только может ему помочь.

– Я болен, Катя. Я только что от врача. Я очень болен.

Жена поднимает на него ещё не высохшие глаза. Смотрит недоверчиво, с подозрением. Но вот взгляд её меняется, и перед Кашкиным снова его Катя, любимая и тёплая, прежняя Катя, а не та чужая ледяная тётка, которая только что скормила чемодану Катины вещи.

Катя присаживается на краешек стула и смотрит на мужа. Что же ты раньше не говорил, Костя? Почему сделался молчалив и скрытен? Ты совсем перестал со мной разговаривать. Ты чего-то боишься? Расскажи! У тебя и так не  зарплата замминистра, так откуда этот новенький велосипед? У тебя богатая любовница, да? Ты от неё что-то подцепил? Ведь да? Скажи же! Да?

Но спросила Катя только:

– Что с тобой?

И в этом тихом вопросе, в этом выдохе звучит тепло. Звучит голос дочери, которая напевает под нос, пока рисует цветными карандашами. Журчит вода из крана на кухне, бормочет радио, настроенное на любимую Катину волну. Шипит масло на сковороде с картошкой, пахнет домом. Его и её домом.

Кашкин подходит к сидящей жене, опускается на колени, обхватывает за талию и прижимается щекой к её груди. Она запускает пальцы в его начинающие редеть волосы.

– Что с тобой? Это… опасно?

Тревога в голосе жены. А Кашкин и сам встревожен: шутка ли – в полном расцвете лет услышать про медицину-тут-бессильну?

– Направляют в Москву. Здесь не знают.

Катя прикладывает ладони к щекам мужа и поднимает его голову.

– Что с тобой?! – всерьёз пугается она.

Кашкин отводит взгляд, но Катя продолжает держать в ладонях его лицо, всякий раз пытаясь отрегулировать положение его головы так, чтобы глаза смотрели точно на неё. Кашкин делает шумный выдох, как замученный пёс.

– Я… – смелее, Кашкин! – я…

Ну!

– …Какаю деньгами.

Катя часто моргает и трясёт головой. Точно вытряхнуть хочет из ушей эти слова, как попавшую внутрь воду.

– Ш-ш-што? – снова моргает. – Ш-ш-што ты сказал?

Кашкин медлит. Не медли, Кашкин, кто ещё, кроме родной жены, поймёт тебя?

– Я какаю деньгами, – повторяет он тихо и расплывается в дурацкой улыбке, вдруг осознав, как глупо и смешно это звучит и выглядит со стороны.

Пение дочки. Вода из крана. Картошка на сковороде. Любимое радио.

Нет уж! Это уж слишком! Ко всему была готова Катя. Но не к такому. Это уже издевательство какое-то – вот так вот. Отталкивает от себя мужа, с места вскакивает. Он валится на пол и остаётся сидеть. Как он мог! Идиотский розыгрыш какой, а! Ей точно в душу наплевали и растёрли там основательно! Да ладно бы, если кто-то, а то же собственный муж! Какает он, видите ли, деньгами! Какая цаца! Поубедительнее ничего не придумал?!

Хватит с неё, с Кати! Немедленно отсюда!

Она хватает чемодан. Чемодан пузат и малоподвижен, но ничего, она справится. Своей тяжестью чемодан стаскивает со стола на пол зелёную скатерть с бахромой. Из-под которой выглядывала Лиза, любившая прятаться под столом и укать оттуда на родителей – «У!»

Кажется, они вспомнили об этом одновременно. Их взгляды пересекаются, но тут же отскакивают, как одинаковые полюса магнита. Катя гонит от себя воспоминание – «У!». Только бы не сдаться! Только бы не разреветься прямо тут, усевшись на этот чёртов чемодан. Но нет, решила – значит, решила. Да и как можно жить с человеком, который не только замкнулся в себе, скрытничает и недоговаривает, но и кормит её такими бесстыжими, такими бессовестными сказками! О каком вообще уважении может идти речь! О каком доверии? Скорее к маме. Уж мать-то не предаст.

– Катя! – опрокинутый Кашкин сидит на полу, не смея встать. – Это правда!

Кашкин ненавидит доказывать правду. Почему люди так охотно верят вранью, а правда требует доказательств? Катя, почему?

– Не ожидала от тебя!

Кате тяжело с чемоданом, а Кашкин и не помогает, вынуждая её бросить возню и остаться. Или задержаться хотя бы.

– Не думала, что ты можешь со мной вот так!

Но Катя не сдаётся, хоть чемодан пузат и малоподвижен. Чемодан хорошо накормлен. Чемодан доволен и не хочет, чтобы его после обеда кантовали. Чемодан на стороне Кашкина из соображений, по всей видимости, чисто мужской солидарности.

Плевать Кате хотелось на эту солидарность, чемоданову в частности. Все мужики козлы. Права была мать, когда не одобрила Катин выбор. Чемодан этот, кстати, маме тоже не понравился. К чёрту вашу солидарность!

– Не приезжай и не звони нам туда, – доносится из коридора. – Только хуже сделаешь.

– Кому, Катя? – шепчет Кашкин. – Кому хуже?

Но Катя не слышит. В прихожей она задевает чемоданом велосипед. Тот валится и делается беспомощным, как опрокинутая на спину букашка. Да ещё и тренькает звоночком жалобно. Звоночка Катя тоже не слышит. Она неумолима. Она ненавидит, она видеть не может этот розовый велосипед, конечно же, подаренный богатой любовницей. Она бы выбросила этот велосипед с балкона, но в их квартире нет балкона! Не квартира – коробочка!

Уходит Катя. Дверь захлопнулась особенно громко. Наверное, из соображений чисто женской солидарности.

В прихожей опрокинутый велосипед. В комнате опрокинутый Кашкин. Их никто не услышал.

Глава 2. Тьфу, хлюпик

Константин Андреевич Кашкин совсем не красавец мужчина, не мечта всех женщин и уж тем более не принц на белом непарнокопытном. Во всяком случае, так привык думать о себе он сам.

Катерина, по-видимому, была иного мнения, раз привела его, робкого и застенчивого, знакомиться к маме. Сама привела. И не привела даже, а чуть ли волоком не притащила. Мать тогда строго осмотрела Кашкина, как на медкомиссии в военкомате, и ничего не сказала. Но взгляд её был красноречивее всяких слов. Вердикт, хоть и не гласный, гласил: не такого жениха она желала своей дочери. Дурак Кашкин даже расстаться предлагал Кате, но кто ж так поступает? Неужто отказ матери может что-то значить? Не с ней же тебе жить, Кашкин, не с Катиной матерью, ну!

Антонине Сергеевне не нравилось в Катином женишке решительно всё. От внешнего вида до вида деятельности. Ну что это за мужчина, скажите, пожалуйста, который узоры придумывает для нанесения на ткань и на фабрике текстильной работает, а? Стыд, да и только. Немужицкое это дело, Катя, куда твои глаза только смотрят. Одумайся! Такого счастья ты себе хочешь? Чтобы он зарплату тканью приносил? В цветочек, в полосочку? Вот уж действительно: кому ситец полосатый, кому молодец носатый. Другое дело – Олег, он же с тобой учился, смотри, какой статный, и высоко метит. Корила мать Катю, ох как корила, когда Олег вырвался наконец из этого тесного, свернувшегося в рулон старых обоев города и переехал работать сначала в райцентр, а потом и того ближе к столице.

Так и не простила Антонина Сергеевна выбор дочери. Приползёшь, говорила, ещё ко мне. Вся в слезах приползёшь. И оказалась права. Матери ведь для того и нужны, чтобы оказываться правыми.

Но Катя ещё не приползла вся в слезах, она только на пути к этому. А дочку заранее отвезла и оставила у матери под тем предлогом, что дома, дескать, лопнула жестяная банка с краской, и сильно воняет. Лизе же нельзя, у неё голова заболит, а ещё не дай бог кашель да мало чего ещё. Мать не говорила этого Катерине, но в болезненности внучки винила опять же Кашкина – его плохие гены или что там у нас передаётся по наследству. Тьфу, хлюпик.

Хотя не сказать, чтобы Кашкин был человеком болезненным. Впрочем, эта его напасть, ну, которая с деньгами связана, даст фору всем обычным болячкам. И как только Катя не поверила? Как не верить правде? Он же не утверждал, что солнце квадратное. Он всего лишь рассказал про свой недуг, отвергнутый областной медициной как излечимый.

Так и сидит сейчас Кашкин, в глупой позе поскользнувшегося на льду человека с разъехавшимися ногами. Ему бы сейчас хотелось треснуться об этот лёд башкой, самым теменем, чтобы и не подняться вовсе – вот какой удар нанесла ему жена. Да и как она сейчас одна, с тяжеленным-то чемоданом? Сколько времени прошло? Минута? Час? Вернись, Катя, прошу тебя, вернись!

И точно бы в ответ на эту мольбу в молчании покинутой квартиры, да и не квартиры вовсе, а так – коробочки, звучит дикий, точно душат его, дверной звонок.

Катя!

Глава 3. Раз плюнуть

Катя! Милая, родная, сейчас!

Кашкин поднимается на затёкшие ноги. На эти непослушные, чужие, предательские ноги, которые с трудом несут его через комнату в коридор. А в коридоре же перевёрнутый велосипед, и его нужно поставить и отодвинуть, а то к двери не подойти. Кашкин заплетается в этом маленьком трёхколёсном спруте, спрут тоскливо тренькает, а дверной звонок тем временем надрывается – звенит настойчиво и гневно, точно говоря: не откроешь сию минуту, пеняй на себя!

И Кашкин мчится открывать. Открывает и бросается на шею звонившему.

– И я тебе рад, соседушка! – гремит тот на всю лестничную площадку, взмахивает руками, и в его подмышках видны негустые, но длинные волосы.

Сосед в своём обычном: в отвислых трениках да отвислой же посеревшей майке. И перегаром от него несёт так, что стены прошибать можно.

– Твою только что встретил.

Он кивает в неопределённом направлении, а перегар бьёт Кашкину в ноздри.

– Чё это с ней?

Не твоё дело, чё это с ней. Выкладывай, чего пришёл. Но не говорит этого Кашкин, а только думает. Сосед знает мысли Кашкина, но не подаёт виду.

– Я, слышь, чё это. Не одолжишь стольник до зарплаты, ну?

И делает после этого «ну» скользкими губами трубочку, точно поцеловать Кашкина предлагает. Кашкин знает эту трубочку из губ. Она всегда означает, что сосед намерен просить долго и упрямо. А ещё эта трубочка означает, что Кашкин непременно даст нужную сумму. Другого способа отвязаться от этой гадкой трубочки нет. И не хватит Кашкину духу ответить отказом. И ненавидит себя Кашкин за малодушие. Тьфу, хлюпик.

– Ну? – снова трубочка.

Дать бы тебе сейчас с размаху прямиком в твою трубочку, но сосед крупнее Кашкина, в плечах шире, и сделать Кашкина инвалидом ему ничего не стоит. А у Кашкина жена и дочь. Ему семью вернуть надо. А вот инвалида делать из Кашкина не надо. Кашкин сейчас и так уже инвалид, с этой своей ва-лю-то-ре-ей.

– Не одолжу, – внезапно для себя отвечает Кашкин.

Точно зима, наступает пауза. Сосед отстраняется, и по нему видно, что он прокручивает в стерильном от алкоголя мозгу эти слова и не может их осознать.

– Это ещё по-че-му? – всей душой удивляется он и вздёргивает эту «у», как в детской песенке, а доброжелательностью интонации даёт Кашкину шанс исправить ответ.

– Ты мне и так должен, – не желает исправлять ответ Кашкин, смирившийся, видно, со своей инвалидной участью.

Опять пауза. Сосед влажно цокает языком и закатывает глаза.

– Да я ж обещал, что с зарплаты верну. А моё слово ты знаешь – кремень! Не веришь мне, чё ли? – он хватает себя за отвислость майки, сгребает в кулак, демонстрируя широтой этого жеста серьёзность намерений и обнажая поросшую негустой растительностью широкую грудь. – Не веришь?

И правда, Кашкин, как же так? Сам доказывать правду не любишь, а других заставляешь? Но между верой и правдой огромная пропасть. Ведь верить можно и в то, что не обязательно правда. А иногда может и не быть правдой. Или вовсе неправдой может быть – даже в такое можно верить. А вот правда в вере не нуждается. Правда – она и есть правда. Вот и не верит Кашкин.

– Три года.

– Что три года? – не понимает сосед.

– Обещал. Три года, – Кашкин рубит фразы покороче, чтобы лучше доходило.

Сосед отворачивается в профиль, но глазами продолжает вковыриваться в Кашкина.

– Не, Костюн, я не секу. Ты чё, хамишь?

Кашкин не поймёт, страшно ему или нет. Даже если этот алкаш и отметелит его прямо здесь, всё равно страшнее ухода жены ничего уже быть не может. И Кашкин готовится к удару.

Но сосед бить не собирается, хотя, может, и хотел бы. Потому что побои с вымогательством – это уже статья, и пару раз он получал взыскания, а однажды ему светило что и похлеще. Вместо этого он громко усмехается, да так, что эхо уносит звук по лестничным пролётам, и Кашкин от этого эха вздрагивает.

– Чё ты выкобениваешься тут мне? Тебе ж раз плюнуть высрать мне стольник.

Кашкин вскидывает на него глаза. Откуда он знает? Неужели Катя?! Она? Она не могла. Да нет, она же не поверила! Откуда?!

– Ну-не-ло-май-ся ты как-це-ло-чка, – дробно чеканит сосед, – ещё спасибо скажи, что не пятихатку прошу.

Кашкин нокаутирован без боя. Не могла Катя так поступить!

– Да чё ты напрягся, полгорода уже знает. Моя сёдня на анализы ходила, там вся больница шумит.

Нет. Зачем. А врачебная тайна? Стыдно. Как стыдно. Убежать и спрятаться – вот как стыдно. Точно Кашкина догола раздели перед этим алкашом.

– Ну чё? – торопит с ответом алкаш.

– Ничё! – зло отвечает Кашкин и захлопывает перед его носом дверь.

Снаружи тихо. Кашкин задерживает дыхание, но слышит, как колотится его сердце. Вопреки привычной анатомии колотится оно на неположенном ему месте кадыка, и колотится так громко, что стук его должен быть слышен даже через дверь. Через секунду в эту дверь врезается грохот.

– Э! – сосед долбит кулаком. – Ты ваще чё! Борзый?

И молотит со всей дури. Да так, что дверной косяк ходуном ходит да качается предохранительная цепочка. При желании он мог бы выломать дверь и ввалиться внутрь, и Кашкин чувствует себя маленьким и беззащитным, точно за ореховой скорлупкой. Какой же ты мужик, Кашкин? Тьфу, хлюпик.

И Кашкин, укушенный внезапно разбуженным самолюбием, тянется к замку открыть дверь. И пусть сосед превратит его в отбивную – всё равно. Страшнее удара от жены ничего уже быть не может.

Кашкин поворачивает щеколду. Щёлкает замок. На площадке слышен новый голос.

– Толян, ты где там? – голос женский. – Футбол!

– Тебе повезло! – ревёт Толян и на прощанье бахает кулачищем в косяк. Сверху сыплется цементная крошка и пыль.

Хлопает дверь напротив. На площадке всё стихает. От сквозняка открывается дверь в Кашкинову коробочку, и хозяин придерживает её ногой, а сам дрожит от избытка адреналина, сжав кулаки и не находя им теперь применения.

Но после драки, как известно, кулаками не машут. Так и стоит он в тишине и темноте коридора перед раскрытой дверью.

Так и простоял бы он ещё невесть сколько, как позабытый манекен, пустой изнутри и голый снаружи, если бы не телефонный звонок.

Катя!

13 625 s`om