Kitobni o'qish: «Последний выключает свет»
Глава 1. Гурвиц
Из подъезда вышел мужчина, огляделся и чуть пошаркивая двинулся в дальний угол двора. Когда-то модные итальянские туфли, растоптанные, местами разошедшиеся по швам, потертый, видавший виды спортивный костюм. Синий цвет давно полинял, став каким-то бледно-голубым, белые полосы пожелтели, а на локтях ткань уже просвечивала. Впрочем, его это давно не смущало. Новые вещи он почти не покупал, к старым относился все бережнее, стараясь экономить. Порой с некоторым смущением и даже стыдом отмечал, что стал слишком мелочным, но списывал новые качества на возраст и на то, что ничего ему уже и не надо. Вот сыну помочь – это да, это нужно. «Мне уже ни к чему, а молодым везде у нас дорога», – подумал про себя, оправдываясь в который раз и понимая, что самовнушение особо не помогает. Он становится жадным, и ничего с собой сделать не может, и жаль уходящих лет, когда было завтра, когда была та беспечность, с которой попрощался, как казалось, навсегда. Выбросил мусор, присел к столу в беседке, оглянулся. «Сейчас подтянутся», – тихонько прошептал и достал из кармана коробку с домино.
Конец июля, тихий дворик, окруженный старыми серыми пятиэтажками, – типичный район. Последнее время его все больше обуревали сомнения, а встретится ли он завтра с коллегами по «забитию козла». Жизнь пронеслась, подкатывая к закату. В прошлом остались загулы, стремления, кандидатская, кафедра… Нет, он еще преподавал. Иногда ловил насмешливые взгляды студентов, иронизирующих над «ностальгическими забвениями», как окрестил какой-то острослов его экскурсы в прошлое. Прошлое. Вся жизнь состояла из прошлого. Она превратилась в цепь воспоминаний: чаще грустных, иногда стыдных, но никогда не было смешных.
Гурвиц Михаил Моисеевич на днях отпраздновал шестьдесят пять. Впрочем, «отпраздновал» сказано уж очень громко. Купил кусочек любимой когда-то сырокопченой колбасы, да достал из шкафа початую бутылку коньяка. Налил рюмку, о чем-то задумался, пожелал себе здоровья, улыбнулся наивности. Колбаса давно была не той, и каждый раз он надеялся, что вспомнит вкус из прошлого (опять это прошлое, оно все чаще напоминало о себе). Но осталось лишь разочарование и жалость за то, что деньги потрачены зря. Все было не то и не так. Да и здоровье оставляло желать лучшего: давление нет-нет да и прыгало, суставы побаливали, в боку что-то начало покалывать, и мелькнула мысль, что здесь врачи будут бессильны, а потому и идти не стоит. «И вес уже лишний появился, и уже по лестнице не взбежать на четвертый этаж, и осталось домино по вечерам, да любимые книги – вот и все радости жизни», – он перевернул костяшки домино и неторопливо их перемешал.
Сын Денис уехал в Германию, уже давно и приезжал редко. Звонил, не забывал, ну, и то хорошо. «Он – нет. Он не поедет никуда. Кому там он нужен? – последнее время появилась привычка говорить о себе в третьем лице. – Вот здесь-то хорошо. Дворик знакомый, соседи хорошие, центр опять-таки. До метро десять минут ходу. Нет. Здесь у нас тихо. Здесь и помирать буду».
– Что? Опять помирать собрался? – голос соседа, Семена, вырвал из тяжких дум.
– А ты все знаешь? – признаваться в собственной слабости не хотелось.
– А чего не знать? Мы уже все одной ногой там. О чем еще думать? Где наши? – Семен покрутил головой. – Иван! – он громко крикнул, и эхо разнесло голос по двору.
– Чего орешь? – с балкона тут же отозвалась баба Валя. – Люди отдыхают, а ты тут горлопанишь.
– Как же без тебя, – Семен ответил уже потише, предпочитая не ввязываться в перепалку.
Через пару минут прихромал Иван, а следом и Коля, бородатый, солидный, с неразлучной папиросой и газетой под мышкой. Квартет товарищей по несчастью, как окрестили они однажды себя, был в сборе. Скоро подтянутся и зрители. Все, как в приличном обществе, так что вечер обещал быть насыщенным.
Игра увлекла. С шутками-прибаутками, под возгласы собравшихся поглазеть, с нешуточным азартом и настоящими эмоциями – как здесь спокойствие сохранять?
– Давай Моисеевич, забивай, – Семен, с которым они играли в паре, сбросил последний камень и теперь с надеждой смотрел на партнера, который должен был поставить точку.
– А вот и считаемся теперь, – он с наслаждением ляпнул костяшкой домино о стол и потер руки.
– Фарт вам сегодня, – Коля уткнулся в газету, всем видом показывая, что интерес к игре потерял. – Вот точно вам говорю, нет никакого вируса. Придумали тоже – ковид. Тьфу. Брехня все.
– Я читал, что наши прививки от туберкулеза и оспы помогают, – Иван тут же включился в обсуждение насущных проблем. – Потому они там и мрут в Европе, что развалили медицину. А мы сохранили все. Так что не страшно нам ничего.
– Да с ума сходят, – Семен поддержал товарищей. – Вот же что надо? Живем хорошо, пенсия вовремя, в магазинах завались всего. Хлеб доедать перестали. – Он грозно потряс пальцев куда-то в космос. – Свободу им подавай. А что они делать будут со свободой этой? А? – Он грозно обвел взглядом присутствующих.
Гурвиц знал, что будет дальше. Так заканчивался каждый вечер, и он заставлял себя молчать, кивая, соглашаясь и не ввязываясь в спор. Когда-то они в пух и прах ругались с сыном, который на дух не переносил власть. Он как мог отстаивал президента, приводил, как казалось, самые веские доводы, но не убедил и не удержал. Молодость глупая и бесстрашная. Уехал в Германию. Сказал, что не будут жить в концлагере среди рабов и подхалимов. «Подхалимов… Ведь явно на меня намекал. Да не подхалим я! – хотелось найти хоть какое-то оправдание. – Или…».
Не было ответов. Не хотелось унижаться, не хотелось приспосабливаться, а ведь приходилось. «А кому не приходилось? А жить как? А работать как? А семью кормить как? Да если бы я все говорил, что думаю, выперли бы нахрен из университета», – внутри закипала обида, но, скорее на себя, на жизнь, на то, что один остался. И жена умерла рано, едва за шестьдесят перевалило, и не осталось ничего, кроме этого домино по вечерам, да кактуса дома. Единственный цветок выжил.
– Моисееич, – Семен хлопнул по столу, – что молчишь? Аль и ты супротив батьки нашего?
– Все они одинаковые, – он привычно ушел от ответа. «Пошли они к черту. Только скажи за кого, тут же как коршуны налетят. Испоганят весь вечер».
Наверное, еврейская кровь уберегала от ничего не значащих конфликтов, да и признаваться самому себе, что сын был прав и понял все раньше, чем он, совсем не хотелось. Не было во дворе прежнего единодушия. Раньше горой за президента стояли. Если кто смел против выступить дружно на место ставили, показывая, у кого тут большинство. Но сейчас не те времена. Слишком многое изменилось. И Иван переметнулся на другую сторону, и Коля уже не бросался, засучив рукава, на оппозицию. Один Семен из последних сил, срывая голос, отстаивал идеи, набившие оскомину и веющие плесенью двадцатилетнего застоя. А молодежь, если и становилась свидетелем их споров, лишь посмеивалась, намекая на старость и покрытую мхом память.
– Вон, идет наш защитник, – Коля кивнул в сторону молодого парня, который шел, покачиваясь, широко расставив руки и свирепо поглядывая вокруг.
Антона, во дворе его всегда звали Тоха, знали во всей округе и побаивались. Еще лет пять назад мальчонка бегал. Правда, шустрый был шибко всегда. И приводы в милицию бывали, и школу прогуливал, еле девять классов закончил, и в драках всегда первым был – слава не самая лучшая, и уважения не сказать, что сыскал, а вот страх внушил. «Пятеро по лавкам, как мне за всеми усмотреть? – мама Антона, Галина Кузьминична, не упускала случая намекнуть на себя, многодетную, заслуженную и потому государству нужную. – Президент сказал, что после четвертого все его дети. Вот пусть и воспитывает». Понятно, что президент воспитанием заниматься и не планировал, но в армию Антона забрали, где оценили те способности, которые раньше всех отпугивали. Ничего он не умел, образование девять классов, зато силы бог дал с избытком – в общем, по контракту в ОМОНе остался Антон с радостью и полнейшей убежденностью, что жизнь удалась. Сначала получил в общежитии койку, а через год, когда женился, выделили комнату. Подъемные опять-таки приличные дали, на очередь на квартиру поставили – что еще надо? А что пил – так работа такая. Нервная.
Последнее время домой Антон захаживал нечасто, да и то, когда его, пьяного, выгоняла жена. «Милые бранятся, только тешатся, – любила поговаривать его мамаша, не обращая внимания на загулы сына. – Мужики все пьют и бьют. А что?! Так все живут», – она не упускала случая упрекнуть невестку за то, что не принимает она выходки любимого сынка.
Впрочем, жизнь соседей Михаила Моисеевича волновала мало. Точнее, он делал вид, что безразличен к тому, что происходит у соседей, и, наверное, скрывать отношение к происходящим вокруг событиям чаще всего получалось. И все же, за столько лет не знать тех, кто вырос на его глазах, было невозможно, а за маской некоторого безразличия скрывалась горечь за то, что уж слишком быстро проносились годы. Выросли соседские дети, постарели друзья, да и он сам уже на пенсии. Благо успел до повышения возраста.
Коротко попрощался, почувствовав, что накал политических страстей в беседке выходит на уровень повышенных эмоций и переход на личности уже не за горами. Дома поставил чайник, заварил большую чашку, стараясь не пересыпать заварки. Пакетики не любил. От них веяло химией, и не было ощущения, что чай настоящий. Когда-то любил заваривать покрепче, но спал последнее время неважно, а потому начинал подумывать о теплом молоке перед сном, как советовал какой-то специалист по телевизору. Впрочем, кто их там разберет этих советчиков, – много их стало, а верить некому. Батон, масло, по возможности тонким слоем, кусочек докторской. Чуть подумал и отрезал еще один, понимая, что чувство голода все равно останется. К старости и запросы поменьше становятся, и нет смысла уже переживать о здоровой пище, долгих годах, холестерине и прочей ерунде. «Да, экономный я. И сыну надо помочь. Хотя как помогу? Ему там мои копейки помогут, как лысому расческа. У всех проблемы, так все живут», – думал про себя, окинув взглядом скудный ужин с этим противным чувством неприятия себя: мелочного старика-пенсионера, которым так боялся стать, и которым все же стал. Наверное, он был несколько старомоден: всегда в галстуке, всегда вежлив, умеющий держать себя в руках. Никто не мог сказать, когда он последний раз повышал голос, никто не видел его в гневе и уж тем более ругающимся матом. Его считали образцом старого интеллигента, приторного в показном спокойствии: избегающего конфликтов и никогда не оспаривающего указания руководства, какими бы глупыми они не казались.
«Сейчас тихонько нужно. Пенсионеров первых погонят, – он стоял у окна, отпивая чай мелкими глотками и тщательно пережевывая бутерброд. – И раньше бардак был, а сейчас и подавно. Стучат, сдают, подставляют, хорошо хоть работать некому. Нужно как-то пару годиков еще продержаться. Бог даст, продержусь», – мысли постоянно вращались вокруг работы.
Вид из окна был знаком, как книга, зачитанная до дыр. Он нередко застывал на этом месте, собираясь с мыслями, иногда ужиная вот так, стоя, и даже отдыхал он здесь, у окна. Когда-то здесь любила дежурить его жена Нина. Она выглядывала, кто и когда возвращается, с кем гуляет, а он иногда пристраивался рядом, посмеивался над ее едкими комментариями, но думал о своем. Он так и не мог понять, откуда в нем эта черта делать то, что от него ждут: смеяться, когда не смешно, кивать, когда соглашаться не хотелось, грустить, когда было совершенно не грустно. Может, потому что это было неважно. Всегда была часть жизни, которая принадлежала только ему – математика. Он любил ее самозабвенно: уравнения вызывали трепет, биографии знаменитых в прошлом и настоящем коллег он знал на память, до малейших деталей, которые, может быть, они и сами о себе не помнили. Наверное, даже Нину он так не любил, и она это знала, ревновала, ругалась, но, в конце концов, смирилась. Или просто стало все равно.
Не тот он теперь. Совсем не тот. И задор угас, и вот, в домино повадился играть. Мечта решить одну из задач столетия так и осталась мечтой, но интерес еще остался. Как всегда перед сном он открыл свои конспекты и последние журналы, которые брал в библиотеке. Зачем ему это? Он не знал ответ, но этот уклад сложился годами, и не было ни сил, ни возможности нарушить ритм, который вошел в него, накрыв сетью выдуманной занятости и смысла.
«Не получается, – через час Михаил Моисеевич оторвался от конспекта. – Не мое. Надо бросать. Молодым не решил, а сейчас и подавно. Увы, мечты не всегда сбываются», – он устало встал, почистил зубы, надел пижаму и лег. Очередной день подошел к концу, и еще одна страница жизни осталась полупустой.
Как бывало нередко, интернет он вечером включить забыл, и потому лишь утром заметил, что сын звонил три раза. Эх, раньше… Раньше он газеты любил, подписок бывало столько оформлял, что жена за голову хваталась: «Ты когда читать все будешь?». Оно и сейчас можно было купить, но в интернете все бесплатно, хоть и новости какие-то одинаковые, да и слишком уж предсказуемые: кругом враги, и мы, одни в этом мире за добро и справедливость. Из года в год борьба со злом, и никак не победить. Вот и сегодня, если бы не открыл ноутбук, так и не заметил бы, что в скайпе звонки пропущенные. «Странно, – Михаил Моисеевич с легким беспокойством пробежал глазами по времени вызовов. – Три раза за вечер набирал. Вряд ли так уж поболтать хотел. Может, случилось что?». Коротко написал что-то похожее на извинения за невнимательность, хотя и понимал, что оправдываться глупо и не обязан он караулить эти редкие моменты, когда сын изъявил желание поговорить. Сам он набирал редко, боясь оказаться не вовремя.
– Пап, привет. А я вчера никак к тебе не достучался, – Денис перезвонил почти тут же.
– Здравствуй. Да заработался вчера, – говорили без видео, и Гурвиц с укором всматривался в жуткого ящера, которого сын поставил на аватарку. Хотелось увидеть его самого, может, тогда и стали бы чуть ближе. Впрочем, Денис всегда спешил, куда-то бежал, и времени никогда у него не было.
– Как ты? Как здоровье?
– Нормально, – дежурные вопросы, такой же дежурный ответ, и, словно испугавшись, что разговор может на этом закончиться поспешил добавить. – Хорошо все. И погода отличная, и лето хорошее в этом году. Вот выборы в воскресенье. Так что весело тут у нас. Ты как?
– Да…, – Денис как-то замялся, и показалось, что сейчас он остановился, и что этот разговор важнее всех его дел. – Есть тут у меня некоторые проблемы. Точнее, не проблемы, вариант невероятно шикарный, но вот не знаю, как выкрутиться.
– Проблемы и вариант – это две большие разницы, – ему хотелось добавить, что так говорят в Одессе, но сам Михаил Моисеевич в Одессе никогда не был, а потому косить под острого на язык еврея не стал.
– Ты всегда умел чувствовать ситуацию, – Денис всегда начинал язвить, когда попадал в неловкое положение.
– Да понимаю, – Гурвиц знал, что сыну нужны деньги и мысленно подсчитывал, что там у него осталось. – Сколько там тебе не хватает?
– Пап, много. Я хотел момент один оговорить. Слушай, – Денис заговорил чуть быстрее, словно сейчас набрался смелости и решил выпалить сразу все. – Квартира в центре, хорошая. Ты один. Тем более у нас домик в деревне есть. А ты почти на пенсии. Давай продадим. Что нужно на ремонт, может, оставишь. Я понимаю, что там уже обветшало все. Но ведь мы любили там отдыхать. И место отличное, воздух. Ты же всегда говорил, что тебе нравится там.
Михаил Моисеевич растерянно сидел в кресле, уставившись в одну точку и осмысливая слова сына. Продать квартиру и уехать в деревню, откуда он сам родом, где остался дом родителей, где последний раз был почти год назад, когда ездил на кладбище. А сам? Бросить работу? А жить как? На пенсию? Так ведь…
– Ты серьезно? Все так плохо? И подождать никак? – хотелось добавить, что ему, быть может, уже и не так много осталось.
– Что ждать? Я уже не вернусь. Здесь останусь. Нужно о будущем думать.
– О будущем. Да, – Гурвиц опустил голову, осмысливая происходящее.
Отказывать не хотелось: «Сын ведь. Нужно помочь, но как? А может, снять квартиру. Лучше комнату. Может, даже с кем поговорить, из знакомых, вдруг приютят. А что, кому денежка лишняя помешает. Но в деревню! Нет. Как он там будет? Да там и дом уже развалился», – он мысленно перебирал варианты. Пауза затягивалась, и он поспешил добавить, стараясь держаться пободрее:
– Быстро не получится. Мне чуть времени нужно. Я ведь работаю еще. Не бросать же.
– Пап, да что ты за те копейки держишься. Где что, я помогу. Бросай. В общем, я тут уже спешу. Ты думай, а мы на днях созвонимся и придумаем что-нибудь.
Разговор смялся и закончился, словно на полуслове, оставив странное ощущение легкой боли в груди. Гурвиц тяжело встал, прошел на кухню, включил чайник, но, подумав, выключил его. На душе что-то царапало, а мысли искали те слова, которые разбудили это беспокойство. «Где он, покой? Где тишина и счастье от пенсии, которое я ждал? – совсем не так представлялась ему жизнь после шестидесяти. – Конечно, они же молодые, думают, что мы уже все, мечемся между больницей и аптекой. Что жизнь прошла, и ничего не надо. Не надо? Или… Черт. Я что-то еще хотел. И пожить вроде время еще есть. Как раз пенсия да зарплата, так оно и веселее, и что-то впереди маячит. Не так, чтобы отчетливо, и не так, чтобы перспективы, но ведь жизнь-то продолжается. Продать квартиру? Как? Зачем? А ему каково? В чужой стране, один. Понятно, что нужно устроиться как-то. Понятно, что как папа помочь должен. Жил бы здесь, проще было бы. Все рядом, все знакомо. Могли бы и кредит на двоих платить, все ж таки потихоньку и построились. В деревню? Нет. Не мой вариант. Что я там делать буду? Надо как-то выкручиваться. Потом подумаю».
Михаил Моисеевич пытался гнать эти мысли, но они не отпускали. «А осадочек-то остался», – он с горечью прошептал, глянув на свою физиономию в зеркало, и ухмыльнулся. Чуть позже, с некоторым разочарованием, признался себе, что расстроен не самим фактом продажи квартиры, а тем, что Денис не мог не знать, как сложно ему решиться на такой шаг. Знал, но не остановился. «Мог бы пожалеть старика. Мог бы, но не стал. Ладно. Может, я и сам такой был. «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели», – на ум пришли слова старой песни Высоцкого. – Потом подумаю. Такой вопрос с бухты-барахты не решить. Думаю, время у меня есть».
Но как ни пытался он отогнать эти размышления о прошедшем разговоре, ничего не получалось, а в глубине души потихоньку росло чувство вины. Вины за то, что слишком многое он в жизни не смог. Мечтал, что-то делал, но не смог. А родительский долг? Или он не так велик? Он боялся признаться себе в том, что придумать ничего не сможет, и сделать не сможет уже ничего. И будет тянуть резину, оттягивая момент, когда нужно будет сказать нет, потому что идти некуда. Он так делал всегда. Делал вид, что увлечен предметом, что его жизнь посвящена науке, что он рожден быть преподавателем, и его миссия – нести знания. Может, потому и не решил задачу, что не верил в решение. Сам процесс нравился. Кто-то кроссворды любит, кто-то футбол, а он вот решал задачу столетия. Ну, не решил. С кем не бывает? Признаться, футбол тоже любил, и на стадион захаживал, хотя, уже лет двадцать как за «Барселону» болел, но и за своих переживал. Правда, их больше жалеть приходилось, ну, да ладно. «Не день, а черт-те что», – хотелось встряхнуться и вернуться в привычный ритм вялотекущих дней, но настроение теперь было испорчено окончательно, и он достал томик Чехова, надеясь с героями, близкими, понятными и такими же неприметными, как он сам, найти успокоение и забытье.
Недели пролетали, не оставляя ни эмоций, ни воспоминаний. Единственное событие первой недели августа – выборы президента. По сути все кандидаты уже сидели, и было бы даже смешно идти на участок, но вдруг объявился нежданчик, выражаясь сленгом его студентов. Теперь стало делом принципа отдать свой голос за того единственного, которого как-то проморгали, но факт оставался фактом: был тот, кто прошел вне плановой заявки, а значит, вечер переставал быть томным. Поговаривали, что все, кто за этого оппозиционного кандидата, должны белое что-то надеть, чтобы видать своих было. День выдался жаркий, но, следуя старому принципу не выделяться, Михаил Семенович достал голубую рубашку. «Это еще хорошо, что не учебный год. Уже б досрочно проголосовали, как обычно. А внимание сейчас ни к чему привлекать, неспокойно. Все равно шансов нет, а там кто его знает, как оно сложится», – он подавил желание надеть приготовленную с вечера белую тенниску. И это тоже было частью его самого. Вечное желание сделать, как хочется и, наконец, бросить вызов самому себе уступало врожденной осторожности. Наверное, это был обычный страх, но он находил выражения корректнее, боясь признаться даже самому себе, что «встать и выйти из ряда вон», – совсем не его принцип, хотя, ведь было же время, когда … Да нет. Даже протест у него был аккуратный, расчетливый и с оглядкой на тех, кто рядом. Нине-то мог все высказать, но она, женщина умная, все понимала, молчала, улыбалась, а всерьез его не воспринимала. Ботаник, он и Африке ботаник, и в старости. «Горбатого могила исправит», – пробурчал себе под нос, взял паспорт и уже подошел к двери, когда вдруг оживший в памяти разговор с сыном заставил разозлиться. Вернувшись, с некоторой поспешностью, чтобы не передумать, надел тенниску и стремительно, как только мог, выскочил из подъезда.
– Моиссеч, ты что? Тоже с этими? Перемен захотел? – у скамейки стоял нахмурившийся Семен. – Все в белом чешете, оппозиционеры хреновы. Евреев тоже в войну помечали. – Вспомнив, что Гурвиц и сам из евреев, поспешил добавить чуть миролюбивее. – Оно вот тебе надо? Хорошо же живем.
– Жарко на улице. Что было под рукой, то и надел, – Михаил Моисеевич отмахнулся и ускорил шаг, уже жалея, что его раскусили уже возле подъезда.
– Ну-ну, – Семен махнул рукой. – Много вас тут таких, умников. Я с утра караулю. Посмотрю, что вы петь будете, когда жрать нечего будет. Попомните еще.
Последние слова донеслись уже в спину, Гурвиц не стал ввязываться в этот нелепый разговор. В целом, поводов переживать особых и не было. Уже даже в университете мало кто скрывал взгляды, хотя, особо и не бравировал показным пренебрежением к власти. Правила игры никто не менял и оказаться в числе неблагонадежных побаивались.
На подходе к школе успокоился. День был действительно жарким, и в белом были почти все, так что все волнения оказались напрасными. Пришлось даже постоять в очереди, что вообще показалось невероятным. Вспомнились времена, когда они ходили с Ниной. Непременно захаживали в буфет, где на выборы всегда можно было прикупиться деликатесами, а порой и посидеть в хорошей компании. «Эх, скудненько сейчас стало. И нет уже того, да и не хочется», – Гурвиц быстро поставил галочку, сложил листик, как советовали на одном из сайтов, но фотографировать не стал. «К черту. Пусть молодежь тешится», – бросил бюллетень в урну, под пристальным взглядом какого-то угрюмого мужика и поспешил к выходу. Все, что успел заметить, это радостное возбуждение входящих и удивительно много так же сложенных листиков в стеклянной урне, забитой к одиннадцати часам почти наполовину. «Что-то будет», – Гурвиц пророчески оценил настрой противоборствующих сторон и тяжело вздохнул. Ничего хорошего ближайшее будущее не предвещало.
Ни такого цинизма, ни такой жестокости, ни такого ужаса он не мог себе даже представить. И уж тем более даже не мог подумать, что жить с этим придется не один день, не два и даже не неделю. Сначала просто поглощал новости, чувствуя к концу дня опустошение и боль. Перестал выходить во двор, забросил домино, и даже математика, то, что всегда позволяло отвлечься и забыться, ушла на второй план. Он смотрел в окно, особенно по вечерам, когда демонстранты прятались по дворам, а крепкие парни с закрытыми лицами метались, словно злые тени, выискивая и тех, кто прятался, и тех, кто пытался помочь, открывая двери подъездов. Он выходил лишь по утрам в магазин, стараясь нигде не задерживаться и не вступать в разговоры. Вдруг стало страшно. Страшно, как никогда.
Никогда он не ждал окончания отпуска с таким нетерпением. Уже не было сил открывать новости, и не отпускало ощущение безысходности. Казалось, что время остановилось, а будущего, которого, скорее всего, и так осталось немного, нет, и уже не будет. Работа должна была спасти, нужно было встрепенуться, вернуться в привычный ритм, и тогда обязательно станет спокойнее.
Тщательно отутюженные брюки, стрелки, которыми «можно порезаться». Он любил этот процесс. Все должно быть идеально. Не зря же его считают примером настоящей интеллигенции. Гурвиц всегда гордился этим ощущением причастности к кругу избранных. Жаль только, что последнее время начал падать авторитет преподавательского состава, а вот раньше… Снова раньше. Он отогнал эти мысли о прошлом, которые приходили слишком часто. «Старею. Увы, время безжалостно. Главное, не скатиться в этот маразм полностью, а то будут смеяться. Бодрее, добавим улыбочку, седина идет, все прекрасно, – он смахнул невидимую пылинку, поправил галстук, улыбнулся зеркалу, кивнул ему же, словно репетируя предстоящее приветствия с коллегами. – Пора. Нас ждут великие дела».
В эту последнюю неделю лета обычно решались общие вопросы. Переэкзаменовки неудачников, дотянувших до последнего шанса, а также назначения, утверждения, новые правила, которые подчеркивали, что мы идем в ногу со временем, а, на самом деле, обеспечивали прикрытие задниц тех руководителей, которые пострадали в прошлом году и теперь спешно готовили план спасения на будущие периоды. Нужно было любой ценой спихнуть с себя ответственность, заранее определить круг виноватых, и тогда, бог даст, протянуть год более-менее спокойно. Вот только, похоже, этот год принес новые веяния, подготовиться к которым не могли, да и не знали как.
Началось с того, что кто-то из молодых преподавателей уже успел отличиться и попал на пятнадцать суток за ярко выраженное несогласие с политикой действующей власти. Понятно, что в душе этих смельчаков жалел и поддерживал почти весь преподавательский состав, но выражать свое одобрение вслух побаивались, оценивая ситуацию и круг тех, кто готов выступить открыто. Гурвиц спрятал переживания поглубже и ушел на кафедру, избегая обсуждений и встреч с коллегами. Впрочем, скрыться оказалось непросто, и атмосфера потихоньку накалялась. Уже побежали составлять ходатайства об освобождении, коллективное обращение к ректору и в само министерство образования. Прикинувшись приболевшим, Гурвиц тихонько ушел домой. «И так плохо, и так неладно, – он не мог ни подписать петицию, ни отказать, а потому нашел единственный разумный, по его мнению, выход. – А там за недельку «или ишак сдохнет, или падишах»».
Утром позвонил на кафедру, отпросился до первого сентября и с легким чувством стыда за собственную слабость уткнулся в старый журнал, пытаясь найти что-то новое в давно забытом старом.
С годами время летит быстрее, и даже нудные бестолковые дни мелькают, как пейзажи за окном скорого поезда. За неделю Гурвиц лишь дважды, в утренние часы, выбирался в магазин, предпочитая ни с кем не общаться. Похоже, политические события увлекли всех, а потому о нем забыли совершенно, что было очень кстати. «Чтобы не случилось, продолжаем клеить гербарий», – однажды прицепившаяся фраза спасала уже не раз, и в эти дни он также просиживал над журналами, углубившись в расчеты.
«Ни-че-го у нас не вырисовывается, – Михаил Моисеевич подвел итог проделанной работы, и встал из-за стола, когда стрелка часов перевалила за двенадцать ночи. – Не жили богато, нечего и начинать», – снова уколол себя каким-то давно забытым штампом.
Очень хотелось быть полноценным, быть в тонусе, не впасть в старческую депрессию и продлить жизнь, но умом понимал, что сейчас шансы меньше, чем были даже пять лет назад. А может, это и есть то самое «горе от ума», когда знаний слишком много, а применять их уже некуда. Впрочем, завтра в университет, а значит, хандра уйдет. «Как ни крути, а работать здорово. Иначе загнусь», – убежденность в необходимости жить, не изменяя традициям, основывалась на вере в то, что это единственный способ продлить существование. Он придумал свой мир, верил в свои приметы и много лет назад бросил курить, твердо пообещав самому себе: «Начну. Обязательно будет утренний кофе с сигареткой, и подымлю вечерком, глядя на звездное небо, но потом. Когда уже все равно будет. Ну, когда о здоровье переживать уже будет поздно». Момент, когда будет «все равно» никак не наступал, что, в общем, его не огорчало.
– Михаил, ты многое пропускаешь, – старый друг Леонид Францевич Вайтовский, встретил Гурвица, пропустив слова приветствия. – Наше сонное царство встревожено и теперь напоминает развороченный улей. Но на главное мероприятие недели ты успел, – Вайтовский всем видом демонстрировал загадочность. – Сегодня ректор собирает всех в актовом зале. У нас ЧП. Наша молодая поросль отхватила сутки и логично, что их должны были уволить. Но! – Он поднял вверх большой палец. – Наш коллектив, никогда не демонстрирующий особой сплоченности, вдруг выступил в поддержку юных революционеров. И сейчас вопрос лишь в том, ограничатся ли увольнением только залетной парочки, или придется добавить к ним и тех, кто особо ратует за справедливость. Кстати! А ты вообще за кого?
– Я за Советский союз и Брежнева, – Гурвиц постарался скрыть разочарование. Попытка избежать решений, сбора подписей, характеристик и взятия на поруки провалилась. Теперь обязательно найдется кто-то, кто начнет ссылаться на историю университета, на самых старых носителей традиций, взывать к совести и упрекать в трусости. А Вайтовский, прохвост и интриган, будет подначивать, посмеиваться, а сам, как обычно, спрыгнет в последний момент. И вот скажи, у него всегда будет железная аргументация, оправдывающая все его существование. «Может, я еще не очень здоров, и есть шанс свалить?», – Гурвиц глянул в окно, но дверь распахнулась и в кабинет ворвался заведующий кафедрой Леоненко Виктор Тимофеевич:
– Чего сидим? Бегом в актовый зал. Ректор рвет и мечет.
Это было то мероприятие, которое оставляет чувство стыда за то, к чему ты не имеешь никакого отношения. Как таковой речи не было. Две минуты на перечисление фамилий, объявление об их увольнении и предупреждение, что так будет с каждым, кто посмеет открыть рот шире положенного и сказать не то, что от него ждут. По рядам пробежало легкое возмущение. Ухмыляясь, явно бравируя независимостью и решительностью, вышел Яковенко. Его Гурвиц знал не особо. Лицо знакомое, но кафедра не его, да и молодой.