bepul

Евреи

Matn
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

– …И вот, – продолжила какая-то старуха, не отходившая от Леи, – прилетел ангел и сказал: от Бога я… Девочку твою возьму к Нему. И сказал: и будет она сидеть с Ним рядом и видеть дела Его.

– Так он сказал, – с восторгом прошептала Лея.

– И еще сказал: Ты, мать, подожди на земле. Придет день, и Он пошлет меня за тобою. И мать увидит девочку…

– Я буду ждать, – сказала Лея, закрывая лицо руками. – Теперь она там и видит меня?

– Мужайтесь, Шлойма, – произнес Нахман, повернувшись к старику.

– Я тверд, Нахман. Но сталь портится, железо портится, – отчего сердце не портится и чувствует? Бессильно время над ним…

Он отвернулся. Нахман стоял, как прибитый гвоздями, и молчал. Сидел в печали большой человек, раздавленный правдой жизни.

– Выйдем, Нахман, – шепнул Хаим, – ему лучше быть одному.

Во дворе уже было тихо. Толпа расходилась. У порогов квартир, устроившись на ночь, лежали мужчины, женщины, дети. Было жарко и звездно.

– Я вам, Нахман, вот что хотел рассказать, – говорил Хаим. – Завтра фабрика начинает работать. Денег у ребят не осталось ни копейки, и пришлось сдаться. Они пали духом, – но что до меня, я рад, я должен радоваться. Перестанут голодать. Два месяца мы промучились и разорились…

Они вышли из ворот и остановились. На улице было тихо, как в пустыне. Ни следа людей.

– Пять человек не принято обратно, – вспомнил Хаим, – пришлось уступить. Голод, Нахман, голод…

Он торопливо простился с Нахманом, и его худая фигура быстро исчезла в темноте.

– Какая жизнь, – с ужасом подумал Нахман, с недоумением оглядываясь и как бы спрашивая себя, что ему теперь делать.

– Нахман! – раздался вдруг тихий голос. Он радостно оглянулся. От стены отделился Исерель и, крадучись, подошел к нему.

– Я давно вас жду, – шепнул он, – мне Неси приказала. Не уходите, она скоро выйдет к вам.

– Когда она тебе сказала? – усомнился Нахман.

– Сказала. Мне нельзя долго оставаться здесь, Нахман. Мать два раза выходила звать меня. Может быть, отец меня побьет теперь, но я обещал Неси… Я вас так люблю, Нахман! – вдруг вырвалось у него. – Отчего я вас люблю, Нахман?

Он стоял и дрожал от волнения и порывался к нему руками.

– Дома нехорошо, – прошептал он, – в мастерской нехорошо, – только вас я люблю.

– Иди, иди милый, – с нежностью выговорил Нахман.

Он дружески улыбнулся ему, и мальчик, помедлив, скрылся во дворе.

– Неси, Неси! – послышался неприятный голос Энни.

Нахман стал ходить. Как будто все опоры, которые поддерживали его, рушились, и его охватили страх и уныние.

– Неси, Неси! – доносился ноющий голос старухи.

Он остановился у стены. «Отец побьет ее ночью», – пронеслось у него. Он сжал кулаки, замученный противоречиями, которым не знал разрешения.

Неси, Шлойма, Сима, Хаим и весь двор, усеянный спавшими и наработавшимися людьми, все завертелись перед ним, все как бы вошли в одну огромную мельницу, и оттуда раздавались их страстные крики: почему, почему?

– Я уйду, – говорил себе Нахман, – я не в силах ждать. Отчего она нейдет?

Какая-то парочка приближалась к нему, и густой мужской голос говорил.

– Завтра, Роза я буду…

– Это Абрам, – в волнении подумал Нахман, прижимаясь к стене, чтобы они его не заметили, – он счастлив.

Настроение его вдруг переменилось, как будто радость этой пары осветила и его жизнь.

– Ну, вот и я, – вдруг произнесла Неси, тронув его за плечо. – Я так и знала, что вы не уйдете. Вы бы и до утра не ушли отсюда.

Он рассмеялся от радости и весь еще под влиянием милых чувств, только что вызванных чужим счастьем, бросился к ней, как к родной, и взял ее руки в свои.

– Конечно, конечно, Неси, – произнес он. – Наконец-то вы пришли!

– Пустите мои руки…

Она пристально посмотрела на него, как бы соображая о чем-то, и сейчас же уныло бросила:

– Какой тяжелый вечер сегодня, Нахман, какой тяжелый!..

Она взяла его под руку, и они молча пошли, не прижимаясь друг к другу, будто только сила одиночества свела их на миг, чтобы сейчас же развести в разные стороны.

Ночь росла. И она была унылая кругом, во всех улицах, переулках, где они проходили. Низенькие дома, как упавшие на колени чудовища, повсюду ползли за ними, и не было ни одного светлого луча, который пересек бы их путь.

– Сегодня, – говорила Неси, – отец пригрозил мне. Я вижу, как он не спит и злится и поджидает меня. Он приготовил палку, и она лежит рядом с ним.

– Мать звала вас, Неси, – ответил Нахман испуганным голосом. – И я не знаю, как помочь вам… Вернитесь домой.

– Не заботьтесь обо мне, – сухо произнесла она. – Я прожила без вас семнадцать лет, проживу и эту ночь. Вы трусливы.

Она вдруг отняла свою руку, словно что-то осквернило его в ее глазах, и с мольбою сказала:

– Мне, Нахман, человек нужен… Вы смеетесь? Нет, вы не смеетесь, но у вас опять испуганное лицо. Посмотрите на меня мужественно, – умоляю вас!.. Здесь так тяжело, – я бегу к вам; но вы такой слабый, что я готова заплакать.

– Неси, Неси, – умолял Нахман.

– У вас, Нахман, сердце; у меня его нет, и я потому еще бегу к вам. Но вы слабы, слабы – я это чувствую даже в вашей походке. Нет, нет? Так прикажите мне что-нибудь! Поднимите вашу руку и ударьте меня!

Она вдруг повернулась и быстро пошла от него, а он побежал за ней, весь в огне, упоенный ее голосом, жестами, ее молящей фигурой, в которой было столько искреннего страдания. Теперь он чувствовал свою власть, бежал за ней, нарочно не догоняя, и, словно вдыхал раскаленный воздух, запинаясь твердил:

– Не уходите еще, Неси, не уходите!

Она внезапно остановилась и долго всматривалась в его лицо.

– Я не знаю, – выговорила она, наконец, – зачем я слушаю вас, когда вы просите. Вы умеете что-то затрагивать во мне, – но это, Нахман, не то… Я бы в огонь пошла, если бы вы знали настоящее слово. Мне нужно пойти в огонь…

Она в отчаянии всплеснула руками.

– Мне хорошо, когда вы говорите о людях, Нахман. Расскажите мне о них. Пойдем в большую улицу и будем смотреть на город. Огни еще не потухли…

Она взяла его под руку, и они опять пошли медленно и оглядываясь.

– Говорите, говорите, – просила она.

Они проходили длинный, темный переулок, впадавший в главную улицу окраины, и в темноте и в тишине было какое-то очарование от шороха этих молодых тел с трепетом прижимавшихся друг к другу.

Нахман молчал.

Как его будто голос должен был вызвать к жизни что-то дурное, притаившееся в темноте, – он не смел говорить. Она требовала: говорите, говорите, – а он знал лишь одно слово, от которого кружилась голова.

– Но меня ждет отец, – нетерпеливо умоляла Неси, – дайте мне немного сил. Вы молчите? Зачем же вы зовете, поджидаете меня? Посмотрите на меня смело! Нет, не можете? Скажите: ступай за мной! Не можете?

Она все более раздражалась. Разве Нахман не как все? Она хочет человека, – его нет. Она хочет свободы, – ее нет. Она хочет света, – его нет.

– Вы слышите, Нахман! – крикнула она. – Ничего у меня нет. С детства меня гнали на работу, и я устала, голодна. Я зла, но дайте немного свободы, и я смягчусь. Я смягчусь, Нахман. Отец бьет меня, но я чиста еще не потому, что боюсь его, а потому что хочу большего. Я могу завтра же бросить дом, – но я жду…

Она говорила, бросала слова, терялась…

– Скажите, – продолжала она, – если я пойду в город и попрошу первого богача, которого встречу, чтобы он взял меня, – он сделает? Посмотрите на меня скорее и скажите.

Она остановилась и близко придвинулась к нему.

– Смотрите, Нахман, оглядите меня… Не лгите. О, будьте смелы хоть теперь! Подумайте, – продать это негодное тело, которое здесь никому не нужно, отдать живого человека, над которым издевается отец, преследуют нищие-бедняки, и на миг стать сильной, крепкой, как золото, ходить среди гордых, богатых людей и хоть один раз сказать «я», – что может меня удержать?

– Но вы безумная, Неси, – возмутился Нахман, – как можете вы со мной говорить об этом?

Он хотел рассердиться, прикрикнуть на нее, но когда он взглянул на ее лицо, его охватила жалость. Теперь он чувствовал себя обязанным ей за правду, которой она как бы связала свою измученную, тоскующую душу и доверчиво отдала ему на суд. Он смотрел на нее с состраданием – и видел зло. Но оно шло не от нее, а от этих проклятых домов нищеты, грязных, заброшенных, утопавших в великом горе. В этой замученной девушке кричали тысячелетия рабства, плакали тысячелетия обид, унижений, может быть, возмутились лучшие инстинкты человека, который не выдержал… И со всей нежностью, на которую был способен, он сказал ей:

– Пожалейте себя, Неси!

– Вы понимаете, вы верите? Я хочу вздохнуть, только вздохнуть, дорогой мой!

Теперь они завернули в большую улицу и вдруг увидели огни города. Точно в ожидании пляски, притаились они, и широкий полукруг их казался чудесным ожерельем из крупного жемчуга. Прорвавши темноту, они кивали, манили, и рождалось необоримое желание бежать к ним, обнять их, кружиться, благодарить.

– Город, город! – воскликнула Неси, всплеснув руками. – Дорогой мой, уведите меня туда, дорогой мой…

– Но я люблю вас, Неси, – вырвалось вдруг у Нахмана, – люблю… Разве вы этого не знали?

– Я знала, – смеялась Неси и плакала, не отрываясь от огней. – Поцелуй меня, Нахман!

Она покорно отдалась его ласкам, и оба счастливые, светлые, смотрели на город, на огни…

– Если я скажу: богатый господин, возьми меня, – он возьмет? – иногда спрашивала Неси. – Дорогой мой, посмотри на меня и скажи…

– Не говори, – умолял он ее; и тогда она повторяла:

– Ты боишься? Ты труслив как мальчик…

И опять она целовала его, смеялась, о чем-то думала, а Нахман, опьяненный, без дум отдавался ей.

– Смотри, дорогой мой, – печально произнесла она вдруг, – огни пропадают.

– Но я с тобою, радость моя…

 

– Они тухнут, – все скучнее и, как бы приходя в себя, говорила она. – Вот еще, еще… Прощай, Нахман!

Она неожиданно пошла от него, по-прежнему глухая, неприступная, и он, догнав ее, с мольбой говорил:

– Отчего ты уходишь, Неси, отчего?

А она не слушала и все быстрее уходила, и он шел быстрее и, не понимая, что случилось, безнадежно умолял:

– Отчего ты уходишь, скажи. О, не молчи!

Начинало светать…

6

Нахман переживал тяжелые дни. После памятного вечера Неси упорно избегала его, и он никак не мог добиться поговорить с ней с глазу на глаз. Как только он приходил, она сейчас же исчезала, и ее нельзя было дождаться. Он просиживал у Шлоймы, у ее родных, возился с Исерелем, и оба они искали ее повсюду, – все было напрасно. Он горел, и ему казалось, что если бы она услышала его голос, одно его слово, то опять бы вернулась к нему покорная, как в ту ночь, когда отдавалась его ласкам. Он негодовал, чувствуя за собой правоту, и это подсказывало ему тысячи слов, горячих, пылких, которыми он раздавил бы ее, если бы она захотела его выслушать… Самое мучительное было в том, что он не понимал ее, и все-таки он любил в ней именно это непонятное. Она преследовала его всюду своими словами, своей мольбой, жаждой чего-то смутного, прекрасного, и он не понимал, как мог отпустить ее в тот вечер. Какая великолепная, чудесная жизнь наступила бы, если бы она была с ним… Он закрывал глаза от света радостных образов и видел, как прижимается к ней, целует ее руки, шею… Он чувствовал ее теплоту; она пахнула вся, и, вдыхая, ему казалось, что он ее целует… Вся чистота, которая делала его стыдливым, ушла, ушел и страх перед ее красотой, и осталось одно в воображении: белое девичье тело, ослепительное, жгучее, ласковое, которое отдавалось ему…

Время между тем подвигалось. Наступали последние дни жаркого лета, и в рядах теперь, перед осенью, стояло самое тяжелое время: торговля падала, покупатели уменьшались, и нужна была вся изворотливость опытных торговцев, чтобы продержаться до весны. Шестьдесят рублей, вложенные Нахманом в дело, давно разошлись незаметно, по мелочам кормился Даниэль с семьей, Нахман раздавал деньги направо и налево, не умея отказать просившим беднякам-товарищам, но в дни упоения торговлей ничего не замечалось. Теперь нужно было подумать о кредите, который единственно мог спасти, и Нахман отдался заботам минуты. Он бегал к Шлойме за советом, сходился с торговцами, старался подражать им в ведении дела, и постепенно образ Неси начинал отходить от него.

По утрам приходил Даниэль и приносил свежие новости, всегда забавные, всегда интересные. Он был болезненный, худой, похожий на цаплю, и плохо залеченный плеврит оставил его навсегда слабым. Он никогда не быль спокоен, вечно находился в движении, вечно у него горела мысль, и походил на костер, который не потухал. Подобно всем в окраине, Даниэль любил образованность, газеты, хорошую книжку… Из последних грошей он посылал мальчика своего, Мойшеле, в школу, – старший, пятнадцатилетний, работал на фабрике, – и об этом Мойшеле рассказывал с восторгом Нахману удивительные вещи. Когда торговля утихала, у него, неизвестно откуда, появлялась газета в руках, и он читал ее вслух, с комментариями, а Нахман, не отрываясь, слушал. В последнее время он часто заговаривал об евреях и их судьбах и однажды совершенно неожиданно открыл Нахману, что стал сионистом и записался в кружок.

Оба сидели у корзин и тихо разговаривали. Наступил обыденный перерыв. Торговцы, укрывшись в тени своих огромных зонтиков, не спеша завтракали.

– …Еврейское царство, – продолжал Даниэль, устремив взор к далекому горизонту и указывая пальцем. – Когда мы будем у себя, Нахман…

Он мигнул глазом, будто знал, как это сделать, и Нахман, меланхолически глядя на него, монотонно повторил:

– Когда мы будем у себя…

– Видите ли, Нахман, – произнес Даниэль, обеспокоенный недоверием товарища, – я человек простой, совсем простой человек, пустячок, но я не скажу: не верю. Такого человека, как я, – посмотрите на меня хорошенько, – если бы он сказал: не верю, мало было бы убить. Верь! Положи голову под крыло, как птица, и верь! Что нам осталось, кроме веры? У нас был один Моисей… Мы оба, Нахман, не сильны в истории, но о Моисее слыхали. Вот он вывел нас из Египта. Что значит нас? Кого нас, что нас? Нас тогда не было.

– Я вас не понимаю, Даниэль, – выговорил Нахман, глядя на него во все глаза.

– Так, – добродушно рассмеялся Даниэль, – но об этом нельзя ясно говорить. Тут все в угадывании. Здесь, Нахман, душа работает. Послушайте наших, других… Иногда мне кажется, что я скорее понял бы француза, турка, чем их. Но я, Нахман, угадываю. Я понюхаю, и в голове как будто солнце загорается. Это трогает сердце, что-то дрожит в вас, и слезы подступают к горлу…

– Я тоже что-то почувствовал, Даниэль, – признался Нахман. – Еврейское царство… Сердце поднимается так высоко, что не хватает воздуха в груди. Я никогда не думал о нем, но это трогает, как если бы возле меня стояла мать и плакала. Наше царство. Где оно? Когда сидишь в этой шумной и грязной улице, среди бедных, несчастных людей, то просто не верится, что мы были когда-то свободными, сильными. Зачем мы ушли из нашего царства? – вдруг вырвалось у него.

Они молча смотрели друг на друга, оба охваченные одною печалью.

– Когда сидишь в этой грязной, шумной улице, – повторил Даниэль, – как отрадно думать о своей стране, которая ждет нас, тоскует…

– Мне кажется, – тихо произнес Нахман, – лучше жить так, как мы живем теперь, с надеждой на лучшее, чем жить там и потерять ее…

– Я не понимаю вас, Нахман, но я чувствую, угадываю… Вы говорите: «там». Что такое «там»? Там… нас… Я кладу голову под крыло и верю.

Они долго сидели молча, и оба думали о евреях. Раньше ни один из них не отдал бы минуты своего времени для большого вопроса, – теперь о евреях нельзя было не думать. Евреи шли отовсюду, со всех сторон, и требовали внимания, ответа. Что-то светлое носилось в воздухе, бросало по пути лучи, и их нельзя было не заметить. Раньше никто не думал об общем, еврей страдал за себя, страдал вдвоем, – но общей мысли, общей причины никто не знал. Теперь сразу открылась вековая тайна, – она шла вширь и вглубь, и, как прилипчивая болезнь, заражала быстро и верно. Никто не знал, что случилось, но один сказал первое слово, и слово неслось, как молния, как победитель, было и здесь и там, и от него нельзя было укрыться.

– Если я скажу, – произнес, наконец, Даниэль, – Авраам, Моисей, Герцль, а вы повторите: евреи, рабство, домой, то это будет одно и то же. Вдумайтесь хорошенько. Разве в этих улицах или здесь, в рядах родина еврея? Ведь это все равно, что иметь собственный дворец и сидеть у сердитого сторожа в сарае. Нам не нужна чужая земля. Конечно, когда мы были псами и не хотели вспомнить, что у нас есть дворец, – сарай тоже кое-что. Но у нас, Нахман, своя дорогая, святая земля…

Он стал объяснять, каким образом вернется святая земля в руки евреев, и когда дошел до момента восстановления царства, голос его звучал торжественно, и глаза выражали прекрасное и трогательное.

– Мы засеем нашу землю, – говорил он, – и нам не скажут: не смей. Наши виноградники расцветут, наш хлеб уродится тяжелый и густой, мы начнем собирать жатву, – и нам не скажут: не смей. Мы построим дома и дворцы, мы углубимся в страну и заселим все уголки, – нам не скажут: не смей…

– Откуда вам это все известно? – с удивлением спрашивал Нахман, – вы говорите, как по книге.

– Я ловлю слова в воздухе, и сердце поет. Когда живешь в рабстве, то научаешься славить свободу. От одного слова надежды становишься натянутой струной, и она радостно звучит.

– Но мы не в рабстве, – возразил Нахман. – Если рабство, – где оно? Мы свободны. Я знаю, что трудно жить в нищете, в голоде. Но где нет нищеты, где ее не будет? Мне сладко думать о старой родине, но это, Даниэль, не то, что мне нужно.

– Я тоже так думал, Нахман. Приходите в субботу к нам, когда мы собираемся… Теперь я живу так, как будто у меня были крылья, и их обрезали. Я хочу лететь, – не могу и страдаю. Когда мы будем у себя, я спрошу вас, где лучше? В тот день, когда мы будем ходить по улицам нашей родины, и наши детишки будут играть подле дворов, – мы, Нахман, без крыльев полетим, мы без хлеба будем сыты. Родина, родина!..

Он остановился, задыхаясь от волнения, Он видел ее, хотел ее, он страстно рвался к ней, уверенный, что, при одном взгляде на святые города, исчезнут, как обман, все беды евреев.

Родина!

И звуки нужные, звуки ласковые дрожали в его горле… Вставали милые сердцу образы библейских людей, Авраамы, Исааки, Яковы, Иосифы, вставали герои, пророки и вся легендарная жизнь избранного народа когда он еще был в общении с Иеговой. Какой жалкой и обидной казалась жизнь кругом…

Кто были эти евреи, бритые и бородатые, женщины в чужих одеждах, – все покорившиеся рабы, перенявшие у господ внешность, язык, нравы…

Куда давались библейские длиннобородые люди, их одежда, их мощь, их святость? Куда девался священный язык народа?

И, как крик боли и как вопль торжества, он воскликнул:

– Родина, родина!..

Тяжелое, неразрешимое переживал Нахман. Родина! Но она была здесь, подле него, в каждой улице, в каждом камне, по которому он ступал.

Она была здесь, и в доме, где он родился, и на кладбище, где лежали родные, близкие…

При мысли о старой родине, далекой и неведомой, томительно вздыхалось, – но все же родина была здесь, где сотни лет проживали евреи, и от нее невозможно было отказаться.

И отвечая не Даниэлю, а самому себе, он проговорил.

– Родина здесь!..

Ряды оживали. Опять, неизвестно откуда, как будто их высыпали, появились люди. Стало тесно. Толпа лениво передвигалась, иногда останавливаясь подле торговцев.

Даниэль отдался делу, и странно было теперь слушать его бойкую, базарную речь… Августовское солнце немилосердно жгло, и духота стояла, как в середине лета.

Нахман изнемогал. Весь в поту, темный от пыли, с пересохшим горлом, он убеждал, клялся, зазывал, как будто дело шло о всей его жизни. Покупатель лениво перебирал товары, торговался, набавлял по грошу, и бывали минуты такой досады, что Нахман едва сдерживался…

– Здесь долго не проживешь, – шепнул ему Даниэль, у которого глаза смыкались от усталости, – к осени они меня похоронят…

И опять хрипло кричал:

– Купите, барышня, гребешок; кому нужен самый лучший гребешок?

День подвигался медленно, тяжело. Раза два Нахман уже подходил к Шлойме, чтобы переброситься словом. Торговли не было.

– Что скажете, Нахман, на сегодняшний день? – угрюмо произнес Даниэль.

Какая-то женщина, толстая, в веснушках с заплаканным лицом, подошла к нему сзади и тронула его за плечо. Даниэль обернулся, и на лице его появился испуг.

– Что случилось, Хана? – упавшим голосом произнес он. – Ты плачешь? Нахман, спросите ее. Посмотрите, у меня похолодели пальцы…

Хана снова начала плакать и тихо шепнула:

– Лейбочке машиной оторвало два пальца. Не кричи, Даниэль… Лейбочка в больнице.

Она со страхом глядела на него, и в глазах ее была смерть. Нахман засуетился. Хмурый и как будто неумолимый к кому-то, он схватил Даниэля за руки и, крепко держа их, с ненавистью пробормотал:

– Нужно быть человеком, Даниэль; в этой проклятой жизни оно одно еще помогает.

Даниэль не слушал. Лейбочка, кроткий и послушный, стоял перед его глазами, и только его, окровавленного, искалеченного он видел, только его плач он слышал.

– Мой бедный мальчик, – умолял он, блуждая глазами по окружавшей его толпе. – Мой бедный, невинный мальчик!

– У богатых детей пальцев не оторвут, – послышался из толпы желчный женский голос. – Будь они прокляты, богачи эти!

– Очень хорошо, – говорил Шлойма, стоявший в толпе.

Он подошел к Даниэлю, положил ему руку на плечо и ласково сказал:

– Мужайся, Даниэль. За каждую каплю нашей крови они отдадут нам реки своей. Конец идет…

Кругом люди шумели и волновались. Словно очнувшись от глубокого сна, стояли они, вспоминая, как сами живут, что их ожидает. На миг как бы сверкнула правда, и она была в плачущем голосе мужчины.

Они перебирали свои беды, все опасности, которые им ежеминутно угрожали, и теснились друг к другу, как испуганные дети. Даниэль с женою давно ушел, а они все стояли, сбившись в кучу, не имея мужества окунуться в свои дела, и весь день были печальны, растроганы.

Нахман с трудом дождался вечера. Он был молчалив и с ненавистью наблюдал суету людей, кончавших трудовой день.

Раньше работа здесь казалась ему важной, словно она и в самом деле спасала человека от ударов.

Теперь он видел в ней хитро придуманный соблазн, заставлявший забывать об опасности, о беде. Лишь ей отдаваясь, можно было спокойно, закрыв глаза, приближаться к пропасти, поджидавшей каждого; только благодаря работе, несчастные упорно оставались рабами.

 

Что стало с ним самим? Без денег, в долгах, которые теперь сидели прочно на его спине и, как змеи, высасывали всю свежесть мысли, всю чуткость его сердца, – разве он не жил той же мертвой, темной жизнью? В тяжелом раздумье возвращался он домой. «Нужно положить голову под крыло и верить», – вспоминались ему слова Даниэля.

– Во что верить? – спрашивал он себя в скорбном недоумении, шагая по пыльным улицам.

Промчалась конка. Нахман поднял глаза и внезапно остановился от изумления. На одной из скамеек сидела Неси, разодетая, и лицо ее было полно печали.

– Побегу за ней, – мелькнуло у него.

Конка была уже далеко. Он повернулся, охваченный странным предчувствием, и, размахивая руками, побежал по улице, крича:

– Неси, Неси!

Шум дрожек заглушал его крик.

– Неси, Неси! – не унимался он, совершенно потерявшись.

Конка летела и как будто подсмеивалась над его усилиями.

Кучер трубил в рожок, лошадей, казалось, несли крылья, и через минуту конка, завернув в другую улицу, скрылась.

– Она была разодета, – размышлял Нахман, остановившись и чувствуя, как его пронзает ужас. – Я увижу ее вечером.

Когда он пришел домой, его встретила мать Мейты, Чарна. Она сидела у порога своей квартиры и пила чай.

– Добрый вечер, – ласково произнесла она, – вот сегодня, Нахман, вы поздно вернулись… Вы напоминаете мне ту жену, у которой обед был готов всегда на полчаса позже. Вас спрашивала хорошенькая девушка.

– Девушка? – пробормотал Нахман, вдруг похолодев.

Он вошел в комнату, а старуха вдогонку лукаво говорила:

– Хорошенькая девушка… Неси. Вы ведь с ней знакомы.

Нахман уже догадался.

Он зашел к себе и, не зажигая лампы, опустился на стул.

– Зачем Неси приходила? – монотонно спрашивал он себя и отвечал: – Не знаю, не понимаю.

Он хотел встать, но чувствовал себя таким разбитым, что побоялся не удержаться на ногах. В соседней комнате послышались шаги Мейты.

Она заглянула в комнату и, увидев, что в ней темно, сказала:

– Я зажгу лампу, Нахман; вы не можете оставаться в темноте.

– Подождите, Мейта, – произнес он.

Она остановилась на пороги в ожидании, и сердце у нее билось быстро.

– Здесь была Неси, Мейта. Вы ее видели?

– Я ее видела, Нахман. У нее глаза были заплаканы.

– Заплаканы, – вздохнул Нахман, издав звук горлом. – О чем она говорила?

– Она говорила: мне нужно увидеть Нахмана, мне очень нужно увидеть Нахмана. Только на одну минуту.

– Только на одну минуту, – с сожалением произнес он. – Отчего же меня не было дома?

– Она ходила по комнате, садилась, вставала. Она казалась мне больной. Она выглядывала из окна, утирала глаза, выходила во двор, возвращалась и все повторяла: мне нужно увидеть Нахмана, мне очень нужно увидеть Нахмана…

– Бедная, бедная девушка! – вырвалось у него.

– Вы ее любите? – раздался в темноте робкий, дрожащий звук.

– Я не знаю, Мейта, но теперь у меня разрывается сердце. Я бы для нее жизни не пожалел.

Что-то задрожало у дверей. Пронесся глубокий вздох… оборвался… Нахман внимательно слушал.

– Мейта, – позвал он, – Мейта!

Никто не откликался. Вошла Чарна и своим добрым голосом спросила:

– Вам что-нибудь нужно, Нахман?

Он ничего не ответил, а старуха, вертясь по комнате, говорила:

– Старому человеку нужно что-нибудь, а молодому и всего мира мало. Я вам расскажу историю о человеке, и она вас чему-нибудь научит. Куда это Мейта пропала? Мейта, Мейта… Вы видите, – ее нет. Это тоже имеет свою глубокую историю. Однажды у одного сильного царя…

– Подождите, – прервал ее Нахман, начав прислушиваться, – кажется, кричат во дворе.

Старуха высвободила уши из-под косынки и насторожилась.

– Да, да, – произнесла она, – кричат. Человек не может не кричать: он рождается с криком; в крике проходит его жизнь…

Нахман вскочил. Шум становился все громче и врывался в комнату, как будто бы окна в ней были раскрыты.

– Это у Симы, – объяснила Чарна. – Своими несчастьями она мне напоминает историю с человеком, который, однажды зевнув, не мог закрыть рта.

Но Нахман уже не слушал и выбежал из комнаты. Во дворе стояла толпа соседей, и Сима о чем-то кричала, указывая на хромую Иту.

Мехеле держался возле нее и надорванным от рыдании голосом умолял:

– Довольно, моя мама, довольно, перестань уже!

– Никто моего сердца не знает! – крикнула Сима, отбросив мальчика и тоскливо оглядывая толпу. – Я одна, как палец, – кто хочет пожалеть больную старуху?

– Говори уже, что случилось, – с нетерпением перебила ее соседка-старуха.

– Ты спрашиваешь? Я тебя спрошу. В городе должен быть старший, скажи! Вот Ита вышла из больницы… Только тот, кто наверху, кто все видит и знает, – знает, что мое сердце перенесло. Был стыд, был яд, больница, выкидыш, – спрашиваю у всех, в чем я виновата? Разве я велела ей влюбиться в этого разбойника?.. Она вернулась из больницы, – ни одного слова я не сказала ей. И с первого же вечера началось: хочу отравиться, хочу отравиться.

– Ты еще говоришь, – перебила ее Ита страстно.

– Вы слышите: я говорю… Научи меня молчать, – покажи, как это сделать. Я не прошу любви у них, – но пусть дадут отдохнуть. И начинается…

– Довольно, моя мама, – послышался голос Мехеле, – довольно.

Толпа хмуро молчала. Женщины, сложив руки на груди, угрюмо переговаривались. Старики сочувственно кивали головами и, сжимая кулаки, от сознания своего бессилия против новой жизни, развращавшей их дочерей, с яростью выкрикивали:

– Их нужно задушить, задушить!

Нахман не отрывался от хромой девушки, столько перестрадавшей. Она стояла в угрожающей позе и диким взглядом окидывала толпу.

– Позор мне, – иногда вскрикивала она, – это делает мать…

– Посмотрите на вторую, – неистовствовала Сима, подойдя к своей квартире и указывая на Фриму. – Довольно уже скрывать. Что скажете на мое несчастье? Вот она пришла с подбитыми глазами. Кто ее бил, спросите? Где она была? А Фейги еще нет…

Она как будто лишь теперь поняла весь ужас своей жизни и, всплеснув руками, зарыдала диким голосом. Мехеле опять начал кружиться, прыгать вокруг нее и жалобным голосом просил.

– Моя мама, моя мама!..

Толпа медленно расходилась. Старуха-соседка подошла к Симе и увела ее. У порога стояла Фрима, покачивалась и, обращаясь к двум девушкам, спрашивала:

– Я пьяна? Неправда. Я выпила только одну рюмочку сладкой водки. Может быть, две… И теперь мне весело. Я не чувствую жизни.

– Она пьяна, – с ужасом говорила Сима, наклоняясь к уху старухи. – Если бы кто-нибудь меня убил, я благословила бы его руку…

– Ты сердишься, мать, – смеялась Фрима, – но я не слушаю тебя. Что такое вся жизнь, мать? Мука, проклятие… Так повеселюсь немного. Твои корзины еще успею носить.

Нахман не стал больше слушать, вышел на улицу и повернул к дому, где жила Неси. Он старался ни о чем не думать, чтобы не лишиться мужества. Над ним бежали густые, серые тучи, и молочное небо, освещенное луной, быстро темнело. Поднялся ветер, крепкий, как на море. Короткие тени домов слились с темнотою.

– Сейчас дождь пойдет, – подумал он с беспокойством.

Мелькнула молния и, как лезвие, разрезала небо на две половины. Запахло фосфором, грянул гром, и дождь начался. Нахман ускорил шаги. Деревья трещали, телеграфные столбы гудели, у стен несся свист, и минутами ветер так шумел, что Нахман переставал слышать.

– Я не увижу ее, – тревожно думал он, входя во двор.

В квартире нищего Дона было светло. Нахман заглянул в окно и увидел старуху Энни. Неси не было в комнате. Он вышел на улицу, решил подождать ее. Промокший и продрогший, он прижался к стене и забылся.

Время тянулось медленно. Дождь усиливался, и казалось, что вблизи секли кого-то, – переставал, опять начинал… Из города неожиданно донесся плачущий звон башенных часов.

– Уже поздно, – лениво подумал Нахман, – где она может быть?

Он снова стал ждать. Дождь утихал. Далеко впереди небо очистилось и было похоже на матовое стекло. Показалась луна и осветила улицу. Опять с плачем прозвонили часы.

– Я не дождусь ее, – встрепенулся Нахман, вдруг почувствовав, что напрасно стоит здесь.

Он отошел от стены и, весь в печали и скорби, зашагал по грязным тротуарам.

Как страшна была жизнь здесь, в окраине! Чем больше она раскрывалась ему, тем шире разрасталось что-то огромное, свинцовое, и мысль перед этим оставалась такой же беззащитной, как человек, на которого навалилась гора. Жизнь мчалась, разнузданная, мелочная, и он никак не мог взять в толк, откуда шло главное зло, кто был истинным врагом людей.