Kitobni o'qish: «Незримые»

Shrift:

Roy Jacobsen

De usynlige

Roman

Перевод с норвежского

Анастасии Наумовой


BLACK SHEEP BOOKS


This translation has been published with the financial support of NORLA, Norwegian Literature Abroad



Copyright © CAPPELEN DAMM AS 2013

Original title: De usynlige

Text © Roy Jacobsen

Copyright © CAPPELEN DAMM AS 2013


Публикация на русском языке осуществлена при содействии Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency

© Анастасия Наумова, перевод на русский язык, 2022

© ООО «Издательство Альбус корвус», издание на русском языке, 2022

Глава 1

В этот безветренный июльский день дым столбом поднимается в небо. Священник Юханнес Малмберге держит путь на остров, где его дожидается Ханс Баррёй, крестьянствующий рыбак, законный владелец острова и глава единственного проживающего там семейства. Стоя на причале, который его предки соорудили из собранных на берегу камней, он наблюдает за приближающимся яликом, вглядывается в ссутуленные спины гребцов в черных кепках и маячащее за ними улыбающееся, свежевыбритое лицо священника. Когда лодка приближается, Баррёй кричит:

– А вот и знать к нам пожаловала!

Священник встает и окидывает взглядом камни у берега, луг за ними, который раскинулся до обсаженных деревцами построек, прислушивается к крикам чаек – те облюбовали утесы неподалеку и совсем по-гусиному вякают «квакк-квакк», к крачкам и болотным птицам, деловито роющимся в белоснежных песках под безжалостным солнцем.

А когда он выходит из ялика и проходит несколько шагов по молу, ему открывается доселе невиданное зрелище – его родная деревня у подножья гор на острове Хуведёя, с Баррёя видно факторию, и домишки, и поля, и лесные делянки, и лодки.

– Господи, ну ты глянь, какая она махонькая, и домов не видать.

На что Ханс Баррёй отвечает:

– Да бросьте, дома еще как видать.

– У тебя зрение получше моего, – священник рассматривает место, на служение которому у него ушли последние тридцать лет, но которое ему еще ни разу не доводилось видеть в таком удивительном ракурсе.

– Да, вы у нас еще не бывали.

– К вам грести два часа, не меньше.

– Так ведь и парус наладить можно, – возражает Ханс Баррёй.

– Сейчас штиль, какой тут парус, – священник упорно смотрит на родную деревню, а правда заключается в том, что он жутко боится моря и только что проделанное путешествие, пускай и безмятежное, нагоняет на него дрожь и волнение.

Гребцы вытаскивают трубки и, усевшись спиной к говорящим, закуривают. Священник наконец пожимает Хансу Баррёю руку, в ту же секунду замечает остальных домочадцев, тоже спустившихся на причал: старика Мартина, отца Ханса, уж лет десять как вдового, Барбру, сестру Ханса, но намного его моложе. И хозяйка, Мария, она держит за руку трехлетнюю Ингрид. Все они, с радостью подмечает священник, разодеты в пух и прах, небось высмотрели лодку, еще когда она Отерхолмен огибала, теперь он черной шляпой нахлобучен на море далеко на севере.

Священник шагает к группке людей, стоящих, опустив глаза, и пожимает им по очереди руку. Взгляда никто не поднимает, даже старый Мартин, снявший красную вязаную шапку. Наконец очередь доходит до Ингрид, и священник замечает, что ручки у нее чистенькие и белые, даже под ногтями не черно, да и сами ногти не обкусанные, а остриженные, и на руках, там, где со временем выступят костяшки, виднеются маленькие ямочки. Он замирает, разглядывая это крохотное чудо, и думает, что и оно скоро превратится в натруженную женскую руку, жилистую, землистого цвета, мозолистую, будто деревянную, лапищу, какие бывают у мужчин, – такими тут рано или поздно становятся руки у всех, и говорит:

– Вот и ты, дитя мое. Ты в Бога веришь?

Ингрид не отвечает.

– Да верит, конечно, а как же иначе-то? – говорит Мария, первой отважившись посмотреть на гостя. Но в эту самую секунду тот снова делает прежнее открытие и, живо прошагав мимо лодочного сарая, лестничной ступенькой торчащего из земли, поднимается на пригорок, откуда открывается вид получше.

– Даже мой дом видать!

Ханс Баррёй, проходя мимо, говорит:

– А отсюда вы и церковь разглядите.

И идущий следом священник любуется выбеленной церквушкой – выцветшей маркой лепится та к черным горам, на которых белеют последние плюхи снега, словно оставшиеся в гнилой пасти зубы.

Малмберге и Баррёй шагают дальше, обсуждая крестины, и рыбный лов, и гагачий пух; священник в восторге от острова. Если смотреть из дома, Баррёй похож на черный камень на горизонте, но на самом деле здесь плодороднейший сад, вот вам крест, впрочем, таковы здесь многие острова, где живет лишь одна или две семьи, – Стангхолмен, Свейнсёйя, Лютвэр, Скарвен, Мосвэр, Хавстейн, горстка обитателей на целый остров, они возделывают скудную землю, и ловят рыбу в морской пучине, и рожают детей, а те, вырастая, возделывают ту же землю и ловят в том же самом море рыбу, местные острова не суровая и бесплодная твердь, они – точно ожерелье из жемчугов, точно золотая цепочка, таким рисует их священник в своих самых вдохновенных проповедях. Тогда отчего же Юханнес Малмберге такой редкий гость тут?

Море – вот ответ.

Священник – сухопутная крыса, а дней, подобных сегодняшнему, в году немного, и этого дня священник ждал все лета. Открывшийся ему сейчас вид подобен откровению, поэтому он стоит возле поросшего травой помоста на сеновал и смотрит на свой вековечный церковный приход, пристанище Господа еще со Средневековья; священник впервые глядит на него со стороны, и он почти раздосадован – долгие годы он ходил будто бы с завязанными глазами или и вовсе его всю жизнь обманывали, и речь не только о размерах вверенного ему прихода, а еще и о его духовном труде, возможно, труд этот тоже едва заметно?

Мысль эта, к счастью, скорее тревожит его, чем пугает, в море все относительно, расстояния лгут, и священник уж готов расстаться с неприятной мыслью, как вновь появляется все семейство: старик, опять надевший шапку, за ним статная Мария и следом крепко сбитая Барбру, которую священнику по совокупности довольно непонятных причин в свое время не удалось конфирмовать, молчаливое дитя Господне, выросшее на клочке суши посреди моря, на поверку оказавшемся сокровищем.

Разговор идет о предстоящих крестинах трехлетней Ингрид, у нее длинные и черные, как смоль, волосы, глаза блестят, а ноги не увидят обуви до конца октября. Откуда у нее такие глаза, напрочь лишенные тупой лени, присущей бедноте?

Охваченный эйфорией, священник роняет, что счастлив будет, если во время крестин Барбру споет, ведь, если ему не изменяет память, у нее такой чудесный голос?

Семейство смущено.

Ханс Баррёй отводит пастора в сторону и объясняет, что голос-то у Барбру хоть куда, этого не отнять, вот только псалмов она не знает, а звуки издает, какие сама считает подходящими, и хотя она, как правило, попадает в ноты, что есть то есть, однако из-за этого всего ее в свое время и не конфирмовали, ну и еще по другим причинам, но их пастор наверняка сам помнит.

Эту затею Юханнес Малмберге готов оставить, однако имеется еще один вопрос, который ему хочется обсудить с Хансом Баррёем, а именно загадочная надпись на могиле матери Ханса. Надпись эта беспокоит его с тех самых пор, как мать Ханса похоронили. По ее собственной воле на могильной плите выбили строку, какую не пристало писать на могилах, она двусмысленная, и в ней чуть ли не утверждается, будто жизнь не стоит усилий. Но и на эту тему Хансу говорить неохота, поэтому пастор снова вспоминает про гагачий пух: ему нужны два новых одеяла, поэтому если у них есть сколько-нибудь пуха на продажу, то он готов заплатить больше, чем дадут на ярмарке или в фактории, как говорится, гагачий пух на вес золота…

Переключившись тем самым на темы, наконец, более приземленные и понятные, они за разговором входят в дом, где Мария накрыла в парадной комнате стол, они пьют кофе с лефсе1 и толкуют о продаже, и пастор, преисполненный совершеннейшего умиротворения, чувствует, что величайшим благом для него сейчас был бы сон. Глаза его смеживаются, дыхание делается глубоким и ровным. Он покачивается в принадлежащем Мартину кресле-качалке, сложив руки на коленях. Священник, который спит у них в доме, зрелище внушительное и одновременно забавное. Они стоят и сидят вокруг него все время, пока он спит, наконец пастор открывает глаза, причмокивает, встает и озирается, словно не понимая, где находится. Потом узнает их и кланяется. Вроде как в благодарность. За что он их благодарит, они не знают, а он ничего не говорит, и они провожают его к лодке и наблюдают, как он, положив рядом мешок гагачьего пуха и поставив небольшой бочонок чаячьих яиц, приваливается к сетям на ахтерштевне и снова прикрывает глаза, поэтому кажется, будто он покидает их спящий. Дым по-прежнему столбом поднимается в небо.

Глава 2

Все мало-мальски ценное приходит на остров извне – все, кроме земли. Однако островитяне здесь не благодаря ей, и сами они носят в себе тягостное осознание этого. Вот и сейчас у Ханса Баррёя сломалось последнее косовище и он вынужден прервать сенокос. Смастерить новое косовище из того, что имеется на острове, не получится – нужен ясень, который только в фактории купишь, ну или самому выстругать, бесплатно, но из другого дерева.

Ханс втыкает лезвие косы в стожар, доходит по тропинке до причала и, вытолкав на изумрудно-зеленую воду лодку, уже собирается было запрыгнуть в нее, но меняет решение и возвращается к дому, где Мария, сидя возле южной стены, латает штаны. Увидев, что Ханс выворачивает из-за угла, она поднимает голову.

– Где девчонка? – нарочито громко спрашивает Ханс. Он знает, что Ингрид его видела и спряталась, чтобы он искал ее, а найдя, подхватил и закружил.

Мария чуть кивает в сторону погреба с картошкой. Но отец все так же громко говорит, что тогда Ингрид он с собой не возьмет, кстати, он на Скугхолмен собрался, и даже делает несколько шагов в обратную сторону, однако успевает пройти всего пару метров, как слышит сзади ее шаги и приседает на корточки. Ингрид запрыгивает ему на спину, обвивает руками шею и вопит, а он скачет как конь к морю, издавая звуки, на которые отваживается, лишь когда рядом никого, кроме нее, нет.

Вот только смех у нее…

Он спрашивает, надо ли взять с собой овчину.

– Да! – кричит девочка и хлопает в ладоши.

Ханс идет в лодочный сарай и берет одну из овечьих шкур, кладет ее на ахтерштевень, соорудив в лодке что-то вроде лежанки. Снова идет на берег, подхватывает дочку на руки и переносит на лодку, девочка ерзает, устраиваясь поудобнее, откидывается на штевень и, пока отец гребет, озирается, вертит из стороны в сторону головой и выглядывает из-за борта, уцепившись белыми, словно червяки-пескожилы, пальчиками за угольно-черную обшивку лодки.

Ее смех…

Ханс огибает мыс и прокладывает среди россыпи островков и шхер кратчайший курс на Скугхолмен, толкуя о состоявшихся три недели назад крестинах; церковь украсили пышно, еще бы, крестили восьмерых детей с островов, однако лишь Ингрид способна была самостоятельно дойти до купели и назвать собственное имя, когда священник спросил, как будут звать ребенка. Так что, говорит отец, она уже большая стала и негоже ей валяться, как мертвой, на овчине, могла бы и пользу приносить, грести, например, или леску закинуть, глядишь, привезли б тогда домой не только заготовки для косовища, но и парочку сайд. Ингрид отвечает, что большой ей вырастать не хочется, и перевешивается сперва через левый борт, а потом через правый, хоть Ханс и велел ей сидеть в лодке смирно. Он меняет курс – если прежде правил на Отерхолмен, то сейчас двинулся на сосну, растущую на южной оконечности Молтхолмена, снова меняет курс через восемьдесят гребков и проводит лодку между шхерами Лундешэрене, как раз там, где вода сейчас высокая, а после, табаня, обходит гору и приближается к ней с внутренней стороны островка, там, где когда-то вбил в скалу крюк.

Ханс велит дочке выйти со швартовочным тросом на берег, и Ингрид стоит на берегу и, будто корову на привязи, держит лодку за трос, а Ханс выпрямился и огляделся, точно тут есть на что глядеть – птицы в небе, горы вдалеке, за его родным Баррёем, и пронзительные крики крачек, бело-черными полосами рассекающих воздух над ними. Ханс выходит из ялика и показывает девочке, как вязать шлаг. У нее не получается, он показывает заново, они завязывают его вместе, и она смеется, шлаг на крюке. Отец разрешает ей поплавать в исполиновом котле, а то в лесу, куда он пойдет, полным-полно насекомых.

– Только одежу снять не забудь.

В ложбине, протянувшейся с севера на юг, в небольшой рощице, он отыскивает четыре прямых деревца, не ясень, но нечто, что настолько далеко на севере обычно не растет, и у одного возле корня имеется изгиб, значит, в него удобно будет упираться плечом. Такой удачи Ханс и не ожидал. Он закидывает заготовки на плечо, поднимается на гору и сваливает добычу возле вымоины, где по шею в воде сидит Ингрид, разглядывая свои руки, сплетая под водой пальцы и хлопая по ней ладонями. Брызги дождевой воды летят ей в лицо, отчего она вопит и корчит рожи. Опять этот смех. И Ханса накрывает беспокойство, не покидающее его с рождения дочери.

Он откидывается навзничь, прижав лопатки к бугристой скале, упершись затылком в камни, смотрит на сонм крачек в небе и слушает болтовню Ингрид, обычные вопросы, какие задает любой ребенок, и призывы тоже прийти искупаться, плеск воды и ленивый восточный ветер, соль на губах, пот и море, он исчезает в круговерти света и тьмы и, очнувшись, щурится на Ингрид. Она стоит в лучах солнца совершенно голая и спрашивает, можно ли ей вытереться одеждой.

– Вот, возьми-ка, – он снимает с себя рубаху и протягивает ей, она смеется, потешается над тем, какая бледная у него кожа под рубашкой и какие чернющие руки и шея, он похож на куклу, которую смастерил ей из разномастных деталек – как порой бывает у детей, и это тоже нормально, куклу зовут иногда Оскаром, а иногда Анни.

На обратном пути им поймались три сайды, они лежат у нее в ногах, а сама Ингрид сидит, завернувшись в отцову рубаху. Он просит вернуть ему рубаху: сейчас, к вечеру, холодает. Ингрид падает на овчину и, ухватившись руками за ноги и поддразнивая его, выглядывает из-за собственных коленок.

– И все-то тебе потешно, – говорит он и думает, что разницу между шутками и строгостью она понимает, плачет редко, не упрямая и не строптивая, никогда не хворает, все, что надо, схватывает, пора бы ему изжить это беспокойство.

– Не возьмешь? – он кивает на рыбу.

– Фу, скользкие!

– Это ты с чего взяла?

– Мама так говорит.

– Мама у нас нежная. Но мы-то нет?

Сунув в рот два пальца, она задумывается.

– Чайки оголодали, – говорит он.

Ингрид разрывает самой большой рыбине брюхо, вытаскивает потроха и с отвращением разглядывает их. Ханс меняет направление, а Ингрид кидает за борт рыбьи потроха, глядя, как чайки устремляются к ним, как разбрызгивают воду, как расклевывают пищу и дерутся не на жизнь, а на смерть. Ингрид сует руку во вторую рыбину, швыряет потроха птицам и, перевесившись за борт, по очереди прополаскивает рыбин, после чего раскладывает их на дне лодки, самую крупную – ближе к правому борту, среднюю посередине, а маленькую возле левого борта. Потом она долго и тщательно моет руки, нет, голова у этого ребенка без изъянов, – и Ханс успокаивается. Прикрыв глаза, он по движению лодки чувствует, что дочка по-прежнему свешивается за борт и водит по воде рукой. На перекосившейся лодке он возвращается домой и лишь наполовину вытаскивает ее на берег, подперев чурбаками, пока вода не спадет.

Девочка бежит перед ним по тропинке, она тащит улов, и последние капли рыбьей крови катятся по щуплым ножкам. На плече у Ханса четыре заготовки для косовища, под мышкой топор, в руке – сухая дочкина одежда. Остановившись, он смотрит на северо-запад, небо тусклое, подернуто дымкой, вскоре покажется луна, и Ханс не знает, как лучше – взяться чинить косу прямо сейчас или прилечь на несколько часов, пока в Розовом саду не выпадет утренняя роса. Роса всегда сперва выпадает в Розовом саду, там, где трава удивительного красного цвета.

Глава 3

На острове все, выброшенное на берег, принадлежит тем, кто это нашел, а находят островитяне немало: пробки, и бочки, и пеньку, и плавник, и кухтыли – зеленые и коричневые стеклянные шары, которые удерживают на плаву рыболовные снасти. Когда шторм уляжется, старик Мартин вытаскивает из сбившихся в комок водорослей кухтыли, усаживается в лодочном сарае и обвязывает их новыми веревками, так что кухтыли делаются как новые. Бывает, на берег выбрасывает деревянные игрушки для Ингрид, ящики из-под рыбы и весла, багры, носовые роульсы, черпаки, жердье для сушки рыбы, доски и обломки лодок. Однажды зимней ночью морем выбросило капитанскую рубку. Островитяне впрягли лошадь и дотащили рубку до южной части острова, и теперь Ингрид сидела на капитанском стуле, вертела отделанный латунью штурвал из красного дерева и смотрела на поляны и изгороди, волнами протянувшиеся по острову.

Изгородей восемь.

Они сложены из камней, земля выбрасывает камни так же, как море выбрасывает кухтыли, только намного медленнее, чтобы земля родила камень, нужно много зим, но потом, весной, обитатели острова собирают их и укладывают в изгороди, отчего те постепенно растут. Изгороди делят остров на девять лугов или, как их тут называют, садов. Южный сад самый многострадальный, на него набрасывается море во всю мощь своего невыносимого нрава. Дальше идет Выменной сад – откуда у него такое название, никто не знает, но, возможно, благодаря поросшим зеленой травой каменистым холмам, похожим на большие и маленькие женские груди, красивые и аккуратные особенно к концу сенокоса, когда их под чистую объедают овцы. За ним следует Каменный сад, где камней больше, чем на других полянах, потом Розовый сад с красной, словно недозрелая рябина, травой. Домовый сад раскинулся вокруг усадьбы, Райский сад располагается с северной стороны, и тем не менее он самый плодородный, именно тут всегда сажают картошку, затем идут Паршивый сад, Северный сад и Бедный сад, чьи названия говорят сами за себя, хотя Бедный сад – самый зеленый, огромным зеленым тюфяком распростерся он возле лодочного сарая и причала.

Но в основном на берегу находят мусор.

Они находят тушки морских свиней, и гагарок, и бакланов, раздутые от зловонных газов, бродя по гниющим водорослям, набредают на половину ботинка, и шляпу, и нарукавную повязку, и костыль, и обломки чужих жизней, свидетелей наводнения, нерадивости, утраты и транжирства, и несчастий, постигших людей, о которых они никогда не слышали и которых никогда не увидят. Время от времени они находят невольную, не поддающуюся толкованию весточку: пальто с карманами, битком набитыми английскими газетами и табаком, венок с морского захоронения, французский триколор на измочаленном флагштоке и покрытую слизью шкатулку с интимнейшими предметами туалета, принадлежавшую когда-то уроженке экзотических краев.

Изредка им попадаются и бутылки с посланиями, которые сочатся тоской и признаниями и адресованы явно не тем, кто их находит, но если бы обнаружившие их вдруг отыскали бы верного получателя, тот уж точно пролил бы реки слез и перевернул бы мир. Островитяне же со всей своей рассудительностью откупоривают эти бутылки, достают письма и, если понимают язык, читают их и делают выводы об их содержании, выводы робкие и недалекие, такие бутылки – загадочные посланники тоски, надежды и непрожитых жизней, потом письма складывают в ящик для предметов, которым нет применения, но которые нельзя выбрасывать, а бутылку кипятят и наливают в нее компот из красной смородины или просто-напросто оставляют на окне в хлеву как свидетельство пустоты, и солнечный свет, проникая внутрь, впитывает ее зелень, преломляется и зеленит сухие травинки на полу.

Но как-то утром Ханс Баррёй нашел целое дерево – шторм вынес его на берег и оставил на южной оконечности острова. Гигантское дерево. Он собственным глазам не поверил.

Снег танцевал в такт с ветром, и дерево лежало на берегу, будто скелет доисторического животного или китовый остов, растопырив корни и ветви, но без иголок, обглоданных морем. Тонна живицы, такой ценной в большом мире, ведь ею смазывают смычки знаменитые скрипачи и звук становится чище. Это русская лиственница, и много столетий она росла на берегу Енисея, к югу от Красноярска, в густой тайге, которую расчесывали гребни ветров, пока весеннее половодье с зубами из льда не повалило ее в реку и не отшвырнуло за три-четыре тысячи километров, в Карское море, где ее схватили цепкие когти соленых течений и потащили на север, к вечным льдам, а оттуда к западу, мимо Новой Земли и Шпицбергена до берегов Гренландии и Исландии, и там теплые течения, высвободив ее из хватки холодных, снова унесли на северо-восток; на этот величественный путь длиной в полушарие понадобилось десятилетие или два, пока наконец последним штормом дерево не выбросило на остров у побережья Норвегии, где в предрассветных октябрьских сумерках его и обнаружил Ханс Баррёй, лишившийся от удивления дара речи.

В этих краях еще не видали дерева мощнее.

Он бросился в дом и позвал родных.

Островитяне принимаются разделывать добычу: они обламывают ветки, отпиливают корни и укладывают их у северной стены хлева, все это пойдет на дрова, после чего дело доходит и до ствола, чурбан за чурбаном пока от ствола не остается романская колонна метров тринадцать длиной, и до двора ее никак не дотащить, даже если впрячь лошадь с талью и впятером поднапрячься. Закрепив ствол, они отправляются домой, где засыпают в раздумьях, вымотанные и благодушные. А весной, во время большого прилива, они оттаскивают дерево еще на несколько метров вверх по берегу, но там оно и лежит, словно опрокинутый мраморный столп.

Ханс с Мартином еще отпилили от него два чурбана, на это у них целый день ушел, и заметили, что ближе к центру ствола ядровая древесина краснее и твердая, будто стекло, хотя если ткнуть ножом, все равно чувствуется ее пористость. Они скоблят ее и растирают пальцами, нюхают и по запаху понимают, что разрубить эту диковину, чтобы потом сжечь в печке, невозможно. Дерево – единое целое, и надо сберечь его. Когда-нибудь, в другое время, они найдут ему применение или продадут, за него состояние можно выручить.

Последним неимоверным усилием они закатили ствол на три чурбака, чтобы с древесины осыпалась трава, вбили в землю с обеих сторон по четыре полена и вколотили в них болты, прикрепив полена к дереву. Ствол дерева лежит там и поныне, столетие спустя, белым валом возвышаясь над морем. Кажется, будто его там забыли, кажется, будто когда-то оно для чего-то использовалось, будто ему находилось применение.

1.Лепешки из картофеля и муки (здесь и далее примечания переводчика).
51 892,31 s`om