Kitobni o'qish: «Иностранная литература №11/2012»
Ежемесячный литературно-художественный журнал
До 1943 г. журнал выходил под названиями “Вестник иностранной литературы”, “Литература мировой революции”, “Интернациональная литература”. С 1955 года – “Иностранная литература”.
Журнал выходит при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации, Министерства связи и массовых коммуникаций Российской Федерации и фонда “Президентский центр Б. Н. Ельцина”
© “Иностранная литература”, 2012
Роман и его автор
Пьер Мишон
Рембо сын
Между нами и тем, что сегодня превратилось в сплошное снежное царство, лежит целая эпоха.
Малларме
Перевод Нины Кулиш
© Editions Gallimard, Paris, 1991
© Нина Кулиш. Перевод, 2012
I
Говорят, Артюра Рембо произвела на свет Витали Рембо, урожденная Кюиф
Говорят, Артюра Рембо произвела на свет Витали Рембо, урожденная Кюиф, деревенская девушка и злая женщина, больная и злая. То ли она сперва стала проклинать все и вся, а уж потом заболела, то ли принялась проклинать все и вся, когда стала болеть, и потом упорствовала в проклятиях – в точности мы не знаем; возможно, ненависть и болезнь в ее душе были как пальцы одной руки, постоянно переплетались друг с другом, помогали друг другу, так что в конце концов этими страшными пальцами, страдавшими аллергией на окружающих, она истерла в пыль свою жизнь, своего сына и своих близких, живых и мертвых. Однако нам доподлинно известно, что муж этой женщины, отец ее сына, еще при жизни превратился в призрака, попав в чистилище какого-то далекого гарнизона, и от него осталось только имя, когда мальчику было шесть лет. Одни говорят, что легкомысленный папаша, зачем-то делавший пометки на полях книг по грамматике и читавший по-арабски, имел полное право покинуть эту женщину – порождение мрака, желавшее затащить его в свой мрачный мир; по мнению других, она стала такой именно потому, что отъезд мужа отбросил на нее мрачную тень. Но все это лишь гипотезы. Говорят, ребенок, у школьной парты которого, с одной стороны, реял отец-призрак, а с другой, надрывалась в проклятиях зловредная женщина, был идеальным, примерным учеником и выказывал живейшую склонность к старинной забаве стихотворства; быть может, в древнем, властном ритме двенадцатисложника он слышал и сигнал призрачного горна из далекого гарнизона, и молитву злой женщины, для которой Бог стал тем же, чем для ее сына станет поэзия – возможностью распевно выразить ожесточенное страдание; и в своем распеве он сумел сочетать идеальным браком сигнал горна и молитву. Поэзия – опытная старая сваха. По-видимому, он в самом нежном возрасте сочинил множество стихов, и по-латыни, и по-французски; заглянув в них, мы убеждаемся, что чуда тогда не произошло: это сочинения высокоодаренного мальчика из провинции, чей гнев еще не нашел своего собственного, так сказать, единосущного ритма, точного ритма, благодаря которому гнев превращается в милосердие, не слабея ни на йоту, гнев и милосердие сливаются воедино и, взметнувшись в нераздельном порыве, обрушиваются вниз всею своей тяжестью, или, не сумев воспарить ввысь, остаются лежать на земле, неотделимые друг от друга, неподъемные, обессиленные, подобные бенгальской свече, которая сгорает у вас в руках, но безупречно рассыпает искры, – все это позднее будет связано с именем Артюра Рембо. Это всего лишь гаммы, сыгранные руками ученика. Он покрывал этими гаммами разлинованные страницы тетрадей, приветливость явно не была его сильной стороной, он постоянно дулся, как свидетельствуют фотографии, благоговейно собранные там и сям, накопленные в огромном количестве, эти снимки благоговейно передаются из рук в руки по всему миру, ничуть не ветшая: на одном он предстает перед нами в форме частной школы Росса в Шарлевиле, с маленьким кепи артиллериста на коленях и с нелепой повязкой на рукаве – элементом церковного облачения, который матери когда-то нацепляли на сыновей в день Первого Причастия; на другом фото его маленькие пальчики придерживают страницу закрытого молитвенника с ядовито-зеленым обрезом, на еще одном снимке пальцы спрятаны под кепи, но и тут и там у мальчика злой, твердый взгляд, словно кулак, выброшенный вперед, – взгляд, полный ненависти либо жадного интереса к фотографу, который в ту эпоху прятался под черным капюшоном, чтобы мастерить из прошлого будущее, чтобы торговать временем: и тут и там мальчик смотрит хмуро. Дальнейшая его жизнь, или же наше преклонение перед ним, дают нам понять, что под этой недовольной миной крылся беспредельный гнев, направленный на повязку и на кепи, взятые не вместе, но по отдельности, чтобы каждому предмету досталась полная мера гнева. Ибо в двух этих убогих вещицах ребенку, как утверждают, виделись призрак Капитана и живая зловредная женщина, надрывавшаяся в проклятиях, проклятиях во имя Господне, оба истязали его душу, чтобы он мог стать Рембо: не они лично, а их сказочные образы по обе стороны его парты; и, быть может, ненавидя всеми силами души того и другую, а значит, ненавидя стихи, в коих сочетались молитвы и звуки горна, он истово любил миссию, исполнения которой эти двое требовали от него. Вот почему он всегда был хмурым. Он проявил завидное рвение, и мы знаем, что было дальше.
А может быть, он вовсе не испытывал к ним ненависти, ведь ненависть – никудышная сваха. Стихи создаются для того, чтобы приносить их в дар, а взамен получать что-то похожее на любовь; стихи плетут свадебные венки, и, сколь бы зловредной ни была эта женщина, или, напротив, именно по причине своей зловредности, она больше кого бы то ни было испытывала потребность принимать и – почему бы и нет? – давать любовь: как все прочие люди, она бессознательно или осознанно, стремилась к невозможному идеальному соитию; но, поскольку она изнурила себя молитвами, предала себя тьме, работе невидимых пальцев, раздиравших в клочья любую радость у нее в душе, поскольку она по самую макушку загнала себя в непоправимое, в непомерное, поскольку, наконец, она тоже дулась, да, и она тоже, то обычные подарки, какие ребенок делает матери, всякие там цветочки, нежности, короче, слащавая дребедень во вкусе Виктора Гюго, которая, в сущности, по-своему искренна и позволяет незловредным созданиям проявлять любовь друг к другу, – все это для нее не годилось. Цветочки и нежности она раздирала в клочья, как и все остальное: потому что она не любила сына, который был частью ее самой, потому что не любила его, мы это знаем; потому что в себе она любила только громадный колодец, куда все падало и где все погибало; и она, ощупывая впотьмах стенки колодца и пытаясь достать до дна, была слишком увлечена этим занятием, чтобы обращать внимание на цветочки, выросшие на закраине. Ей требовались презенты посерьезнее. И ее сын, зная по опыту, что ни букет, ни умильная мордашка, ни аккуратно повязанный галстук, ни безупречная складка на брюках, ни серьезный вид маленького мужчины и румяный, как вишня, ротик, в общем, все эти сыновние приемчики а-ля Гюго тут не проходят, не действуют, не принимаются, падают в колодец, растертые ее страшными пальцами, – сын нашел решение, не уступающее решению, найденному ею, он изобрел для этой непомерной скорби непомерные дары – молитвы собственного изготовления: длинные рифмованные опусы на непонятном языке, склонившись над которыми, она, даже не сумев разобрать ни слова, все же ощутила бы нечто громадное, как ее колодец, и упорное, как ее пальцы, некое проявление разрушительной страсти, забывшей свою причину и переросшей свою цель, проявление чистой, безответной любви; в этих строках с их заунывными окончаниями было что-то, неуловимо напоминавшее о церкви, “испанских сапогах” и подземных темницах; невнятный язык, из которого он творил для нее подарки; длинные латинские тирады о Югурте, Геркулесе, о мертвых полководцах, говоривших на мертвом языке; наверное, в этих тирадах речь шла о взмахах крыльев голубки, июньском утре и звуках трубы, однако на листе бумаги все это становилось полной галиматьей, унылым декабрем, да и только, а выглядело, как стихи, то есть как стиснутый полями неглубокий чернильный колодец, в который, не боясь разбиться, ты низвергаешься страница за страницей. Возможно, это вызывало у нее немой восторг, она вдруг узнавала самое себя, и ребенок, сидевший в столовой шарлевильского дома и смотревший на нее, видел, как она на миг застывала, разинув рот, словно от удивления, или почтения, или зависти, и ее мрачные мысли улетучивались, источник проклятий иссякал, успокаивался, как если бы в этой писанине на невнятном языке она угадывала работу мастера, который копал колодцы более глубокие, чем получалось у нее, который был ее хозяином и в каком-то смысле мог дать ей свободу. Тогда, смеем предположить, она гладила мальчика по голове. Ведь в каком-то смысле ему удалось угодить ей с подарком. Когда ребенок читал вслух окончательный вариант своих вергилиевских тирад, тщательно отшлифованных для конкурса, устроенного супрефектом, – надо думать, он часто выступал перед ней, как воспитанницы Сен-Сира выступали перед королем, а она сидела, как король, раздраженная, но молчаливая, надменная и царственная, то есть безжалостная, – когда сын читал ей свои великолепные молитвы, такой же царственный, пылкий, восхитительный и одновременно смешной, как маленький Бонапарт в Бриенне, и, как и он, наводящий ужас, в такие моменты, надо думать, они были ближе друг другу, чем могли себе представить; близки – и в то же время невероятно далеки друг от друга, ибо каждый оставался на своем троне и не желал с него сойти: такой бывает близость между двумя монархами, которые, пребывая в своих столицах, становятся друзьями по переписке. Итак, в раннем детстве он читал вслух свои стихи, а она его слушала, я в этом уверен. Он преподносил в подарок стихи, как другие преподносят букет, и мать затем их целует, а стоящий рядом с ней отец улыбается; здесь также присутствовал отец, в том звуке далекого горна, который слышался в невнятном языке стихов. Да, эти два непостижимых создания в шарлевильской столовой ласкались друг к другу, по-своему дарили и обретали любовь, а посредником им служил чужой язык, ритмизованный и реявший в воздухе. Но пока чужой язык бесновался вверху, под люстрой, эти двое, их телесные оболочки оставались на грешной земле; сидя на стуле либо стоя у стола и декламируя по-латыни, мать и сын, то есть их телесные оболочки, дулись друг на друга.
Об этом, наверное, тоже было сказано, потому что о недовольной гримасе мальчика, стоявшего перед фотографом, и о недовольной гримасе Витали Рембо – которой никто не видел, потому что ни один фотограф, спрятанный под черным капюшоном, не сумел ее запечатлеть, – уже сказано все. Почти все сказано и о третьем члене семьи, облик которого, вероятно, тоже не отличался особенной веселостью, о призраке, который незримо присутствовал при этих сеансах декламации в столовой, о Капитане, чьей фотографией мы на данный момент не располагаем, хотя он, несомненно, в своем Чистилище иногда позировал перед объективом в группе унтер-офицеров какого-нибудь дальнего гарнизона, приглаживая двумя пальцами эспаньолку, или играя в карты, или держась за эфес сабли, или, быть может, именно в ту минуту, когда он вспоминал маленького Артюра. Глядя с одной из таких выцветших коричневатых фотографий, он вспоминает Артюра, сидящего на чердаке в Арденнах; Капитана сто лет никто не видел, горн звучит у него за спиной, но мы этого не слышим. Однажды почитатели Рембо найдут портрет его отца, который вы будете задумчиво созерцать, разглядывать руку, лежащую на эфесе или приглаживающую усы, но вы никогда не узнаете, о чем он думал. Впрочем, на данный момент о том, как он выглядел, нам ничего неизвестно.
Зато нам знакомы лица других родственников Артюра, поскольку мы располагаем их фотографиями, а то и живописными портретами, созданными в эпоху, когда временем мог торговать один лишь художник, имевший в своем распоряжении минеральные краски, а не соли серебра, как впоследствии фотограф со своим таинственным ящиком, снабженным черным капюшоном. Ибо, как мы знаем, были у него и другие предки, давшие ему жизнь и затем жившие рядом с ним – причем не только в виде портретов, – в той же мере общительные и отзывчивые, в какой неприступна была его мать, и в конечном счете более осязаемые, чем его отец: об их существовании неопровержимо свидетельствовали толстые тома с их фамилиями на переплетах, тогда как существование отца могла засвидетельствовать лишь грамматика Бешерелей, забытая в Шарлевиле во время поспешных сборов, – хотя книга эта тоже была весьма увесистой, отцовские заметки на полях, мудреные комментарии и невнятные каракули, выглядели как-то неубедительно; к тому же на переплете не стояла фамилия Рембо, там было написано: “Братья Бешерель”. Да, пусть и не состоявшие в кровном родстве с Капитаном или женой Капитана и, казалось бы, столь же маловажные по сравнению с этими двумя, сколь маловажны семь далеких планет по сравнению с Луной и Солнцем, явились перед ним величественные праотцы, светочи, как когда-то говорили, далекие звезды в школьной ночи, Малерб и Расин, Гюго, Бодлер и маленький Банвиль; каждый следующий рождался от предыдущего, точно в вышеуказанном или примерно в вышеуказанном порядке, и в итоге появилась общепризнанная вереница потомков – все они совершенствовали двенадцатисложный стих, все они нанизывались на двенадцатисложник, как сверкающие кольца на карниз, разные, и в то же время похожие друг на друга, и эта едва приметная разность давала им жизнь, давала имя; непомерно длинная пуповина восходила к Вергилию, Вергилию, который не нуждался в двенадцатисложнике, ибо он был Старик, основополагатель, и пользовался соответствующими привилегиями; но начиналась их родословная даже не с Вергилия, даже не с Гомера, возможно, корень ее – само неизреченное Имя; и всем им была дарована привилегия от неземной силы – производить потомство без участия женщин, этих мастериц проклинать, и слово их звучало громче, нежели женские проклятия, притом что книги их были безгласны; и у младшего отпрыска в Шарлевиле на маленькой школьной парте лежала целая стопка предков, которые всегда были в его распоряжении. Он не знал наверняка, сможет ли стать одним из них; а на самом деле стал уже тогда, ибо он не только благоговейно почитал их, но и ненавидел: ведь они стояли между ним и неизреченным Именем, они давили на него, они были лишними. Мы знаем, что в итоге он превзошел их, он сумел это сделать и стал их властелином: он сломал карниз и в результате сломался сам, в два такта и в три хода.
II
И среди всех лиц, что смотрят на нас на церемониях вручения литературных премий
И среди всех лиц, что смотрят на нас на церемониях вручения литературных премий, всех этих париков XVII столетия и бород 1830 года, Расинов, Гюго и прочих, чьи бюсты в ту пору стояли на рояле, за большим букетом пионов, у разных там старых ворчунов, которые считали себя поэтами (и были ими), и чьи портреты в виде грошовых литографий непременно висели в мансардах у глуповатых молодых позеров, которые считали себя поэтами (и были ими), среди всех этих бронзовых и каменных лиц мы выделяем одно, по-своему знаменитое, – лицо поэта Жоржа Изамбара. Увы, муза оставила его с носом, он не сияет среди звезд на ночном небосводе, его нет среди мастеров, сверкающими кольцами нанизанных на карниз, теорию которого мы изложили выше, никто не изваял его бюста, он в пропасти забвения, куда его швырнул двенадцатисложник. Которому он посвятил жизнь. Но карниз любит, кого пожелает. В ранней юности Изамбар еще хотел стать Шекспиром: но это желание прошло в двадцать два года, весной 1870-го, в классной комнате коллежа, из окна которой ученики видели каштаны в цвету и на одной из скамей которой совершалось, видимое одному лишь Изамбару, становление Рембо. Поэт Изамбар навечно сохранит за собой кафедру риторики в шарлевильском коллеже, навечно останется учителем Изамбаром; ему всегда будет двадцать два года, его долгая дальнейшая жизнь не имеет значения, а сборники стихов, написанные и опубликованные им впоследствии, сейчас кажутся пустой тратой времени. Но он был тем молодым человеком в той классной комнате; и его фото присутствует в самом начале сборника иллюстративных материалов по биографии Рембо, хоть и снятое некрупным планом и напечатанное не во всю страницу; так, вероятно, мог бы выглядеть (если бы в те приснопамятные времена уже изобрели фотографию) какой-нибудь малоизвестный предшественник или спутник, некто на вторых ролях, даже не Иоанн Креститель, даже не Иосиф-плотник, а, быть может, старший подмастерье Иосифа, тот, кто научил Сына держать рубанок и о ком даже не упоминается в Новом Завете. В нашем случае, разумеется, рубанком был двенадцатисложник, на французский манер, со всеми его хитростями, какие известны со времен Малерба, но также и с новейшими хитростями, какие изобрели парнасцы – Изамбар считал себя одним из них. С появлением Изамбара школьные гаммы перестали исполняться на невнятном языке церковных песнопений, они легко и просто освоили инструмент, доставшийся по наследству, передававшийся из рук в руки от Вийона до Коппе, – французский язык; польза от такой перемены очевидна: теперь мальчик мог бы преподносить королеве Карабос тирады на ее родном языке, а не на невнятной, унылой, как декабрь, латыни, теперь он мог бы померяться с нею силами, пользуясь, как и она, июньским языком. Однако он этого не сделал; по-видимому, его стихотворные тирады отныне предназначались не для нее, потому что он был уже большой и перестал цепляться за мамину юбку, но, главное потому, что, если бы он продекламировал эти стихи в столовой под люстрой, его любовь, обретя ясность выражения, вспыхнула бы с непомерной силой, и он упал бы к ее ногам, лепеча, как новорожденный, и от слез новорожденного у него перехватило бы горло на первом же стихе, и тогда, быть может, от этой ясности выражения ее проняло бы, и она бросилась бы поднимать его, усадила к себе на колени, вытерла нос, приласкала, утешила; и тогда, быть может, хоть немного утешилась бы сама: но поэзии нет нужды в утешениях, поэзия от них теряет голос. Еще говорят, что под руководством Изамбара гаммы очень скоро стали превращаться в творчество, то есть в людоеда: и если мальчик не захотел читать стихи старой королеве, то это потому, что его гнев вырос, проголодался, ощутил крылья за спиной и семимильные сапоги на ногах, и теперь страстно желал померяться силами с королями совсем иного масштаба, убивать их одного за другим, беспощадно выкапывать под ними колодец, куда их можно будет низринуть. Начал он с Изамбара.
Впрочем, он любил Изамбара; но творчество только использовало Изамбара и не любило его.
Вероятно, мастерица проклинать знала это, но не сумела бы высказать, тогда как Изамбар ничего об этом не знал, хотя именно он сумел бы подобрать нужные слова; во всяком случае, не тогдашний Изамбар, только что окончивший Эколь нормаль, с его кротким взглядом и фатовскими манерами, его пенсне, подрагивающей нижней губой, с его не слишком, но все же длинными волосами, с его честной, робкой, но все же храброй горделивостью, он был похож на ярого республиканца – именно таким он сохранился для нас благодаря солям серебра, чья магия запечатлела его двадцати двухлетним. Увы, поэт Изамбар ничего этого не знал, когда осенью 1870-го, в первый день учебного года, прошел через школьный двор, затененный каштанами, заметил маленькую группу мальчиков в фуражках, собравшуюся перед началом занятий, и приосанился, задрав нос к небу, на котором он сам для себя нарисовал какую-то неведомую лазурь; впрочем, рисуя эту лазурь, он ни о чем плохом не думал: то ли из робости, то ли, наоборот, из храбрости он упорно не желал видеть погребальную пелену, которая всегда спрятана за сияющей лазурью, которая есть ее первопричина и основа, а истинное назначение лазури в том, чтобы прикрывать и приукрашать эту самую пелену; без этого лазурь была бы просто банкой с голубой краской, кокетливой безделушкой из лазурита; наверное, он любил стихи и с удовольствием писал их, но это было похоже на любовь некоторых людей к охоте – такие люди зачитываются охотничьими рассказами, где есть осенние пейзажи, птичьи перья и кровь, восхищаются старинными терминами псовой и соколиной охоты, обожают звук охотничьего рога в лесу, напоминающий о трубе архангела, но, когда у них в руках ружье, а под ноги выскакивает заяц с трогательно длинными ушками, они дрожат, зажмуриваются и отходят в сторону. Вернувшись домой, они говорят, что славно поохотились. Вот и Изамбар не хотел никого убивать, но при этом верил, что славно поохотится; если бы вы зашли к нему в классную комнату после уроков, он попросил бы вас сесть, и вы спросили бы, что, по его мнению, есть поэзия, он бы покраснел, смутился, вероятно, даже снял бы запотевшее пенсне, чтобы вытереть его чистеньким платочком студента Эколь нормаль и, глядя не столько на вас, сколько в окно, ответил бы дерзким и одновременно испуганным тоном, что поэзия – разновидность любви, поэтому твоя строка должна быть нарядной, как невеста, или – после Бодлера – пусть и сифилитичкой, пусть и с густо подведенными глазами, а все же спесивой и расфуфыренной, как высокосортная шлюха, – но никоим образом не походить на чумазую крестьянку, которая копает землю, не зная меры, зарывается в яму, оступается и проваливается в ничто. Он думал, что поэзия – это добро; что она, вся целиком, на стороне добра, республики и литературных премий, а не на стороне Седана и массовых убийств; что наш долг – расчищать путь поэзии, убирая препятствия, преступно воздвигнутые злыми людьми и грозящие неизбежной гибелью, и в особенности – смертельный капкан, каковым, по сути, являются белая нарукавная повязка и кепи; стоит сорвать с себя эти тряпки – и каждый, да-да, каждый в полном соответствии с принципами демократии сможет стать поэтом, ведь для этого нужны только живое, как у ребенка, воображение, дисциплина в выборе рифм и право на свободу. Насчет дисциплины в выборе рифм вы бы с ним согласились, а насчет всего прочего у вас возникли бы сомнения, и он бы не сумел их рассеять; но если бы вы, вдохновившись темпераментной речью этого молодого человека, сидя с затекшими ногами за слишком маленькой для вас партой, но чувствуя в сердце смутную тревогу оттого, что за окном среди невидимых листьев тянутся к небу свечки каштанов, если бы вы осторожно заметили, что поэзия не может быть целиком на стороне добра, поскольку наши прародители, живя в Эдемском саду, не умели говорить и, подобно цветам, общались друг с другом при помощи крылатых вестниц-пчел, а языку них развязался только тогда, когда ангел указал им на дверь, если бы вы пояснили, что дар человеческой речи они обрели только после Грехопадения, когда мир вокруг них перестал петь; что поэзия, как самая выразительная и внятная часть любого языка, тоже низвергается во вселенскую бездну и, быть может, вдвое быстрее, чем все остальное: правда, нередко из-за присущей ей внутренней раздвоенности она вдруг начинает отчаянно карабкаться вверх, цепляясь за стенки, и порой даже почти добирается до края, чтобы затем упасть снова, упасть еще ниже – благодаря своему праву на свободу; и вы говорили бы сначала нерешительно, подбирая слова, а потом выпаливая все единым духом, дерзко и испуганно, – он аккуратно сложил бы платочек выпускника Эколь нормаль, снова надел бы пенсне, поглядел бы на вас сверху вниз и, откашлявшись, спросил бы, какого вы вероисповедания. А вы бы в ответ только покраснели, взглянули на каштаны в вечернем свете и заговорили о Седане.
Впрочем, вы не стали бы говорить о Седане: ведь вы сидите в этой классной комнате за три или шесть месяцев до Седана, до того, как Седан вошел в историю, врезался в нее, словно сжатый кулак, – а тогда он еще был просто одним из гарнизонов в Арденнах; вы заговорили бы о Сольферино или Севастополе, или о любой другой массовой бойне, лишь бы дать понять: зло – где-то снаружи, не в Малербе, а в Луи-Наполеоне, не в языке, а в преступных деяниях, особенно явных и неопровержимых в данный момент, когда фея Карабос пляшет на трупах убитых солдат, окруженная вороньем, как настоящая богиня войны; лишь бы согласиться с Изамбаром в том, что злые феи скрыты в нарукавной повязке и в кепи, а поэзия – это, конечно же, добрая фея. Тут Изамбар, перестав волноваться – не за поэзию, а за вас, – проводил бы вас до двери и попрощался бы с любезностью, подобающей выпускнику Эко ль нормаль, например, произнес бы какую-нибудь остроумную латинскую фразу; а вы бы ответили другой остроумной латинской фразой и попрощались с величайшим почтением; ибо Изамбар был одним из тех, на ком держится мир, тех, для кого зло – это нечто постороннее, даже если оно близко, оно всегда вне нас, для кого зло хоть и вездесуще, но поддается исправлению; одним из тех людей старой закалки, которые сражаются за победу добра, считая себя его носителями: поскольку в свои двадцать два года он думал, что фея Карабос (сейчас я имею в виду Витали Кюиф) – особа, совершенно несовместимая с поэзией, помеха для поэзии, что она слишком обременена прозой и потому представляет опасность для свободной поэзии своего сына, он помог Артюру избавиться от нее; тем самым он сделал великое дело для будущего французской поэзии (если считать, что этот старый соловей еще жив) – правда, не совсем так, как он задумывал: ибо, как часто случается, мать, потерявшая привязанность сына, отвергнутая, осмеянная, изгнанная и лишенная всех прав, – эта мать исчезла из круга видимых существ и навсегда укрылась в сыне, подобрала обеими руками свои старые юбки и вся целиком запрыгнула в него, в темное и наглухо закрытое пространство внутри нашего “я”, где, как утверждают, мы действуем, но не осознаем наших действий; там она встретилась с Капитаном, который уже давно переехал туда со своим кивером и саблей; но шуму она там наделала куда больше, чем Капитан. Да, такое часто случается; но на сей раз (такое случается гораздо реже) сыном оказался Артюр Рембо, чьи достойные внимания действия ограничивались написанием прекрасных стихов; и это ее страшными пальцами, о которых я упоминал (но теперь они делали свое дело внутри сына, впившись в сына, сокрывшись в нем), были выпрядены самые лучшие стихи, двустишия со смежными рифмами: да, мы вправе думать, что где-то около 1872 года древний александрийский стих чудесным образом был вознесен к новым высотам, а затем безвозвратно уничтожен одной злобной женщиной, которая скреблась, стучалась и неистовствовала внутри своего ребенка.
Возможно, Изамбар все же смутно предвидел такой исход, хотя это выходило за рамки его полномочий. Может быть, год спустя, когда Рембо посмеялся над Изамбаром и тоже выбросил его из своей жизни, снес на толкучку книги доброго учителя, а его самого загнал во внутреннее пространство, он догадался, что поэзия – это зло; и что стихи писала та старая карга, с которой, как ему казалось, он расправился и которая должна была теперь расправиться с ним самим; он ведь не мог не учуять это, хоть и не смел признаться самому себе, что учуял; наверно, именно поэтому, зная истину, но отвергая это знание, поэт Изамбар вечно занимался переливанием из пустого в порожнее. Мы можем покинуть классную комнату, наденьте цилиндр, дети смотрят на вас: они снимают маленькие кивера артиллеристов, когда вы проходите мимо под сенью каштанов, они принимают вас за инспектора, возможно, один из них смотрит хмуро, задирает нос и остается в своем низко надвинутом кепи. Ничего нет прекраснее майских каштанов над его головой. Изамбар останавливается в дверях, в классной комнате за его спиной уже темно, он вглядывается в вечерние сумерки, и вы, уходящий в эти сумерки, становитесь их частью. Он что-то бормочет по-латыни. Вы не обернулись – то, что вы ищете, выходит за рамки полномочий Изамбара.